– А если не послушаешься? – промолвила Маша.
   – Тогда горя не оберешься, голубчик, – говорю[1]. – Любо разве кару-то принимать?..
   Федя даже смутился, смотрит на сестру во все глаза.
   – Убежать можно, – говорит Маша, – убежать далеко… Вот Тростянские летось бегали.
   – Ну, и поймали их, Маша… А которые на дороге померли.
   – А пойманных-то в острог посадили, распинали всячески, – говорит Федя.
   – Натерпелись они и стыда и горя, дитятко, – я говорю; а Маша все свое: «Да чего все за барыню так стоят?»
   – Она барыня, – толкуем ей, – ей права даны, у ней казна есть… так уж ведется.
   – Вот что, – сказала девочка. – А за нас-то кто ж стоит?
   Мы с Федей переглянулись: что это на нее нашло?
   – Неразумная ты головка, дитятко, – говорю.
   – Да кто ж за нас? – твердит.
   – Сами мы за себя, да бог за нас, – отвечаю ей (стр. 29).
   И с той поры у Маши только и речей, что про барыню. «И кто ей отдал нас? и как? и зачем? и когда? Барыня одна, – говорит, – а нас-то сколько! Пошли бы себе от нее, куда захотели: что она сделает?» Старушка тетка, разумеется, не могла удовлетворить Машу, и девочка должна была сама доходить до разрешения своих вопросов. Между тем скоро пришлось ей применить и на практике свой [радикальный] образ мыслей. Барыня вспомнила про Машу и велела старосте посылать ее на работу в барский сад. Маша уперлась: «Не пойду», – говорит, да и только. Тетке стало жалко девочку: сказала старосте, что больна Маша. За эту отговорку и ухватилась девчонка: как только господская работа, она больна. Уж барыня и к себе ее требовала и допрашивала: «Чем больна?» – «Все болит», – отвечает Маша. Барыня побранит, погрозит и прогонит ее. А на другой раз опять то же.
   Сколько ни уговаривал Машу брат ее, сколько ни просила тетка, [на которую барыня тоже гневалась за племянницу,] – ничто не помогало. Маша не только не хотела работать, да еще при этом и держала себя так, как будто бы она была в полном праве, как будто бы то, что она делала, так и должно было делать ей. Она не хотела, например, попросить у барыни, чтоб освободила ее от работы. «Стоило только поклониться, попроситься, – рассуждает [простодушная] тетка, – барыня ее отпустила бы сама: да не такая была Маша наша. Она, бывало, и глаз-то на барыню не поднимет, и голос-то глухо звучит… А ведь известен нрав барский: ты обмани – да поклонись низко, ты злой человек – да почтителен будь, просися, молися: ваша, мол, власть казнить и миловать – простите! и все тебе простится; а чуть возмутился сердцем, слово горькое сорвалось, – будь ты и правдив и честен – милости над тобой не будет; ты грубиян! Барыня наша за добрую, за жалостливую слыла, а ведь как она Машу донимала! «Погодите, – бывало, на нас грозится, – я вас всех проучу!» Хоть она и не карала еще, да с такими посулками время невесело шло».
   А в Маше отвращение от барской работы дошло до какого-то ожесточения, вызывало ее на бессознательный, безумный героизм. Раз брат упрекнул ее, что она от работы отговаривается болезнью, а в плясках да играх перед всей деревней отличается. «Разве, – говорит, – ты думаешь, до барыни не дойдет? Нехорошо, что ты нас под барский гнев подводишь». После этого Маша перестала ходить на улицу. Скучно ей, тоскливо смотрит она из окошка на игры подруг, слеза бежит у ней по щеке, а не выйдет из избы. Тетка стала посылать ее к подругам, брат стал упрашивать, чтобы она перестала сердиться на его попрек: «Я, – говорит, – Федя, не сердита, а только ты не упрашивай меня понапрасну, – не пойду». Так и не ходила, а по ночам не спала да по огороду все гуляла, одна-одинешенька; и никому того не сказывала, – да раз невзначай тетка ее подстерегла… «Бог с тобой, Маша, – говорит ей тетка. – Жить бы тебе, как люди живут. Отбыла барщину, да и не боишься ничего… А то вот по ночам бродишь, а днем показаться за ворота не смеешь». – «Не могу, – шепчет, – не могу! Вы хоть убейте меня – не хочу». Так и оставили ее…
   Между тем Маша выросла, стала невестой, красавицей. Старуха тетка начинает ей загадывать о замужней жизни и пророчить счастье замужем. Но Маше и то не по нраву: «Что же замужем-то, одинаково, – говорит. – Какое счастье!..» Тетка толкует, что не все горе на свете, есть и счастье. «Есть, да не про нашу честь», – отвечает Маша [с горькой усмешкой…]. Слушая такие речи, и Федя начинает задумываться [и пригорюниваться]. Но Федя не может предаваться своим думам: он отбывает барщину. Маша же продолжает упорно отказываться от всякой работы. Все на деревне стали дивиться и роптать на безделье Маши, а барыня однажды так рассердилась, что велела немедленно силою привести к себе Машу. Привели ее. Барыня бросилась к ней, бранится и серп ей в руки сует: «Выжни мне траву в цветнике». Да и стала над нею: «Жни!» Маша как взмахнула серпом – прямо себе по руке угодила. Кровь брызнула, барыня перепугалась: «Ведите ее домой скорее! вот платочек – руку перевязать!» Тем дело и кончилось; Маша не оценила даже барской милости: как пришла домой, так сорвала с руки барынин платочек и далеко от себя бросила…
   Упрямое сопротивление Маши всякому наряду на работу, ее тоска, ее странные запросы – дурно подействовали на ее брата. И он закручинился, и он от работы отбился. Старуха тетушка нашла, что парня пора женить, и говорит ему раз о невестах. «Коли свои, – говорит, – не по нраву, так бы в Дерновку съездил, там есть девушки хорошие». – «Дерновские все вольные», – отозвалась Маша. «Что ж что вольные, – вразумляет тетка… – Разве вольные не выходят за барских? Лишь бы им жених наш приглянулся». – «Если бы я вольная была, – заговорила Маша, а сама так и задрожала, – я бы, говорит, лучше на плаху головою». Федя очень огорчился этим отзывом. «Уж очень ты барских-то обижаешь, Маша, – проговорил он и в лице изменился: – Они тоже ведь люди божии, только что бессчастные». Да и вышел с тем словом… Тетка начала по обычаю уговаривать Машу, говоря, что кручиной да слезами своей судьбе не поможешь, а разве что веку не доживешь. А Маша отвечает, что оно и лучше умереть-то скорее. «Что мне тут-то, – говорит, – на свете-то?»
   Так живет бедная семья, страдая от неуместно поднятых и беззаконно разросшихся вопросов и требований девочки. У дурной помещицы, у сердитого управляющего подобная блажь имела бы, конечно, очень дурной конец. Но рассказ представляет нам добрую, кроткую помещицу, да еще с либеральными наклонностями. Она решилась дать позволение своим крестьянам выкупаться на волю. Можно представить себе, как подействовало это известие на Машу и Федю. Но мы не можем удержаться, чтобы не выписать здесь вполне двух маленьких глав, составляющих заключение этого рассказа Марка Вовчка.
   А Федя все сумрачней да угрюмей, a Маша в глазах у меня тает… слегла. Один раз я сижу подле нее – она задумалась крепко; вдруг входит Федя – бодро так, весело… «Здравствуйте», – говорит. Я-то обрадовалась: «Здравствуй, здравствуй, голубчик!» Маша только взглянула: чего, мол, веселье такое?
   – Маша! – говорит Федя, – ты умирать собиралась – молода еще, видно, ты умирать-то.
   Сам посмеивается. Маша молчит.
   – Да ты очнись, сестрица, да прислушайся: я тебе весточку принес.
   – Бог с тобой и с весточкой, – ответила. – Ты себе веселись, Федя, а мне покой дай.
   – Какая весточка, Федя, скажи мне? – спрашиваю.
   – Услышь, тетушка, милая, – и обнял меня крепко-крепко и поцеловал. – Очнись, Маша! – за руку Машу схватил и приподнял ее. – Барыня объявила нам: кто хочет откупаться на волю – откупайся.
   Как вскрикнет Маша, как бросится брату в ноги! Целует и слезами обливает, дрожит вся, голос у ней обрывается: «Откупи меня, родной, откупи! Благослови тебя господи! Милый мой! откупи меня! Господи, помоги же нам, помоги…»
   Федя-то сам рекою разливается, а у меня сердце покатилось, – стою, смотрю на них.
   – Погоди ж, Маша, – проговорил Федя, – дай опомниться-то! Обсудить, обдумать надо хорошенько.
   – Не надо, Федя! Откупайся скорей… скорей, братец милый!
   – Помехи еще есть, Маша, – я вступилася, – придется продать, почитай, последнее. Как, чем кормиться-то будем?
   – Я буду работать… Братец! безустанно буду работать. Я выпрошу, выплачу у людей… Я закабалюсь, куда хочешь, только выкупи ты меня! Родной мой, выкупи… Я ведь изныла вся! Я дня веселого, сна спокойного не знала. Пожалей ты моей юности! Я ведь не живу – я томлюсь… Ох, выкупи меня, выкупи! Иди, иди к ней…
   Одевает его, торопит, сама молит-рыдает… Я и не опомнилась, как она его выпроводила… Сама по избе ходит, руки ломает… И мое сердце трепещет, словно в молодости, – вот что затевается! Трудно мне было сообразить, еще трудней успокоиться…
   Ждем мы Федю ждем, не дождемся! Как завидела его Маша, горько заплакала, а он нам еще издали кричит: «Слава богу!» Маша так и упала на лавку, долго, долго еще плакала… Мы унимать: пускай поплачу, – говорит, – не тревожьте; сладко мне и любо, словно я на свет божий нарождаюсь сызнову! Теперь мне работу давайте. Я здорова… я сильная какая, если б вы знали!..
   Вот и откупились мы. Избу, все продали… – Жалко мне было покидать, и Феде сгрустнулось: садил, растил, – все прощай! Только Маша веселая и бодрая – слезки она не выронила. Какое! Словно она из живой воды вышла, – в глазах блеск, на лице румянец; кажется, что каждая жилка радостью дрожит… Дело так и кипит у нее… «Отдохни, Маша!» – «Отдыхать? я работать хочу!» – и засмеется весело! Тогда я впервые узнала, что за смех у ней звонкий! Тогда Маша белоручкой слыла, а теперь Машу первой рукодельницей, первой работницей величают. И женихи к нам толпой… А барыня-то гневалась – боже мой! Соседи смеются: «Холопка глупая вас отуманила! Она нарочно больною притворилась… Ведь вы небось даром почти ее отпустили?» Барыня и вправду Машей не дорожилась…
   Поселились мы в избушке ветхой, в городе, да трудиться стали. Бог нам помогал, мы и новую избу срубили… Федя женился. Маша замуж пошла… Свекровь в ней души не слышит: «Она меня словно дочь родная утешает; что это за веселая! что это за работящая!» – Больна с той поры не бывала.
   «Фантазия! Идиллия [в социальном вкусе]! Мечты [будущего] золотого века!» – закричали после этого рассказа практические люди с гуманными взглядами, но с тайною симпатиею к крепостным отношениям. «Где это видано, чтобы в простой мужицкой натуре [могла] в такой степени развиться [любовь к свободе и] сознание [прав] своей личности? Если когда-нибудь и бывало что-нибудь подобное, так это [чрезвычайный,] эксцентрический случай, обязанный своим происхождением каким-нибудь особенным обстоятельствам… Рассказ о Маше вовсе не представляет картины из русского быта; он есть просто заоблачная выдумка [, нравоучительная притча, которая так же точно прилична Испании, Бразилии, как и России]. Автор взял не тип русской простой женщины, а явление исключительное, и потому рассказ его фальшив и лишен художественного достоинства. Требование художественности состоит в том, чтобы воплощать» и пр. …
   Тут почтенные ораторы пускались в рассуждение о художественности и чувствовали себя совершенно в своей тарелке.
   Но [они могли рассуждать, сколько им угодно, а рассказ сделал впечатление на публику.] Людям, не заинтересованным в деле, и в голову не пришло возражать против возможности и естественности такого факта, какой рассказан в «Маше». Напротив, он казался [вполне] нормальным [и понятным] для всякого знакомого с крестьянской жизнью. В самом деле, неужели [даже рассуждая a priori,] возможно отвергать в крестьянине присутствие того, что мы считаем необходимой принадлежностью человеческого смысла у каждого из людей? [Сознание своей личности уже непременно предполагает и сознание о ее неприкосновенности, о ее правах. А неужели мы решимся поставить русских мужиков на степень существ, даже не сознающих своей личности?] Это уж было бы слишком…
   Но, пожалуй, [ставьте их куда] угодно, факты докажут вам, что такие лица, как Маша и Федя, далеко не составляют исключения в массе русского народа. Таких проявлений самостоятельности, какие выказались в Маше, конечно, нельзя встретить часто. Но это ничего не значит. Форма может быть та или другая – это зависит от обстоятельств, – но сущность дела остается та же. [Люди говорят разными языками; один бывает разговорчив, а другой нет, один имеет громкий голос, а другой – слабый, – бывают даже и совсем немые, но все-таки остается не подлежащею сомнению та истина, что человек имеет дар слова. Так точно при всем разнообразии степеней, в каких проявляется в русском простолюдине мысль о своих естественных правах и стремление освободиться от обязанного, барщинного труда, – никакого сомнения не может быть в том, что эта мысль и стремление существуют.] Что крепостной крестьянин наш находится в таком положении, в котором подобные стремления встречают [обыкновенно] препятствия [, почти неодолимые], – это опять [несомненно и] известно [всем и каждому]. Но именно сила-то этих препятствий и дает нам меру того, как сильны внутренние стремления простолюдина, которые сохраняют свою жизненность даже посреди [самых неблагоприятных] обстоятельств. Взгляните, в самом деле, на положение крестьянского мальчика или девочки и подивитесь, как у них могут сохраниться [человеческие] стремления. Отец, мать, все родные, подчиненные крепостной власти, свыкшиеся с своим положением и изведавшие, может быть, собственным [горьким] опытом [все] неудобства самостоятельных проявлений своей личности, – все стараются, из желания добра мальчику, с малых лет внушить ему [беспрекословную покорность чужому приказу,] отречение от собственного разума и воли. Умственные способности раскрываются в ребенке как бы для того только, чтобы понять [весь ужас], все бедствия, какие может навлечь на человека наклонность к рассуждениям, вопросам и требованиям. [Всякая свободная,] естественная логика заменяется житейскими правилами, примененными к [рабскому] положению ребенка, вроде тех увещаний, какие тетка делала Маше, говоря, что «известен нрав барский: будь негодяй, да поклонись – и все ничего; будь и чист и свят, да скажи слово поперек – и нет тебя хуже». Исходный пункт всех этих рассуждений – отрицание личности в подчиненном существе [признание его за тварь, за вещь, для которой нет другого закона бытия, кроме произвола того, кому она подчинена…]. К таким понятиям приходят люди после долгого ряда страданий, унижений, убедившись в своем бессилии против судьбы; и для того только, чтобы предохранить близких людей от подобных же страданий и бесплодных попыток, стараются они внушить и им эти понятия. Многое и принимается слабым рассудком и слабою волею ребенка; там, где подобные внушения поддерживаются еще практически – пинками да кулаками за всякий вопрос, за каждое возражение, – там и вырастают робкие, безответные, тупые существа, ни на что не годные, кроме как на то, чтобы всякому подставлять свою спину: кто хочет – побей, а кто хочет – садись да поезжай… Но это исключения; в общей массе людей невозможно исказить человеческую природу до такой степени, чтобы в ней не осталось и следа естественных инстинктов и здравого смысла. [Один из знаменитых современных публицистов Европы заметил недавно, что, если б деспотизм мог только над двумя поколениями в мире процарствовать спокойно, без протестов против него, он бы мог навеки считать обеспеченным свое господство: двух поколений ему достаточно было бы, чтобы исказить в свою пользу смысл и совесть народа{11}. Но в том-то и дело, что деспотизм и рабство, противные природе человека, никогда не могли достигнуть нормальности, никогда не могли покорить себе вполне и ум и совесть человека. Подчиняясь силе, даже заставляя себя строить силлогизмы в пользу этого подчинения, человек, однако же, невольно чувствовал, что силлогизмы эти условны и случайны и что естественные, истинные, гораздо высшие требования справедливости – совершенно им противоположны. Отсюда постоянно напряженное, неспокойное, – недовольное положение масс, даже безропотно, по-видимому, подчинившихся наложенному на них закону рабства. В истории всех обществ, где существовало рабство, вы видите род спиральной пружинки: пока она придавлена, – держится неподвижно, но чуть давление ослаблено или снято – она немедленно выскакивает кверху. По прямому закону ее устройства она естественно стремится к расширению, и только посторонняя сила может ее сдерживать. Так и людская воля и мысль могут сдерживаться в положении рабства посторонними силами; но как бы эти силы ни были громадны, они не в состоянии, не сломавши, не уничтоживши спиральной пружинки, отнять у нее способность к расширению, точно так же, как не в состоянии, не истребивши народа, уничтожить в нем наклонность к самостоятельной деятельности и свободному рассуждению.
   К счастью, не отнимается эта наклонность и у наших простолюдинов.] Эти инстинкты проявляются в человеке с самого детства. [Между крестьянскими детьми вы встретите нередко таких же наивных радикалов, как и между детьми других сословий.] Вероятно, каждому из наших читателей не раз случалось ловить детей в их мечтах и воздушных замках, провозглашаемых ими во всеуслышание. Случалось, вероятно, входить и в рассуждения с детьми по этому поводу, с целью довести их ad absurdum[2]. Вспомните же, как трудно обыкновенно достигалась подобная задача. Для ребенка не существует наша условная житейская логика [, наши приличия, наше положительное законодательство]. Там, где взрослого человека можно остановить одним словом: «Не велено, не принято» и т. п., – с ребенком нет возможности справиться. Маша никак не может понять, отчего все так стоят за барыню, и почему ее все боятся: «Она ведь одна, а нас много; пошли бы все, куда захотели, – что она сделает?..» Такие детские рассуждения, ставящие в тупик взрослого человека, чрезвычайно часто случается слышать; они общи всем детям [, которых не совсем забили при самом начале развития]. В крестьянских детях они встречаются не только не меньше, чем в детях других сословий, но даже еще чаще. Причина понятна: крестьянские дети, говоря вообще, свободнее воспитываются, отношения между младшими и старшими там проще и ближе, ребенок раньше делается деятельным членом семьи и участником общих трудов ее. А с другой стороны, и то много значит, что естественный, здравый смысл ребенка там меньше подавляется искусственными [по-видимому, удовлетворительными] ответами, какие находит мальчик или девочка образованного сословия. Мы [ведь] с ранних лет изучаем множество наук вроде мифологии и геральдики и с малолетства искажаем свой рассудок разными казуистическими тонкостями и софизмами. Крестьянский ребенок в своей необразованной семье не может слышать ничего подобного и потому долее остается верен природе [и здравому смыслу, пока наконец не угомонит его тяготение внешней силы, вооруженной всеми пособиями новейшей цивилизации и опирающейся на все силлогизмы и хрии, изобретенные просвещенными и красноречивыми людьми…]
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента