Страница:
Не оценил он Розенгейма,
Растопчину он осмеял{35},
На все возвышенное клейма
Какой-то пошлости он клал.
Весь наш прогресс, всю нашу гласность.
Гром обличительных статей,
И публицистов наших страстность,
И даже самый «Атеней» —
Все жертвой грубого глумленья
Соделал желчный этот бес,
Бес отрицанья, бес сомненья{36},
Бес, отвергающий прогресс.
Письмо из провинции
Так спрашиваю я себя с некоторого времени чуть не каждый день – и вот по какому случаю.
С каждой почтой получаю я из столиц (преимущественно из Москвы) газеты и журналы, и в каждом их нумере меня поражает какой-то таинственный голос, рассказывающий какую-нибудь из мелких житейских неприятностей и с видимым удовольствием прибавляющий, что «пришла наконец благодатная, радостная, желанная и т. д. пора, когда подобные неприятности можно рассказывать во всеуслышание». Под рассказом обыкновенно подписан какой-нибудь зет или икс, а чаще и ничего не подписано; местность не обозначена; к кому голос относится, неизвестно. Я долго ломал себе голову, чтобы узнать, о чем хлопочут восторженные рассказчики, и наконец остановился на предположении, которое на первый раз может вам показаться странным, но которое не лишено своей доли правдоподобия. Я полагаю, что все безыменные известия в ваших газетах сочиняет один какой-нибудь шалун, желающий подурачить вас, господ редакторов. Вы все ведь, разумеется, – народ кабинетный; вы насквозь пропитаны идеальными понятиями о жизни; вам все в мире представляется необыкновенно связным, разумным, чистым и пр. В своем умозрительстве вы по неведению действительной жизни решительно уподобляетесь тому профессору, который у Гейне «затыкает своим колпаком все прорехи мироздания»{37}. Вы еще недавно стали соглашаться, что жизнь имеет некоторые права, что литератор тоже есть до некоторой степени смертный, что толпа достойна отчасти вашего внимания и пр. Мы, разумеется, тотчас же приметили начало вашего обращения и дружно рукоплескали благому начинанию. Но для вашей же пользы позвольте нам иногда сообщать свои замечания о некоторых странностях, нередко проявляющихся в ваших суждениях о действительной жизни, с которою вы начинаете знакомиться. На этот раз я намерен сообщить вам несколько практических замечаний о тех голосах, которые теперь так часто раздаются в журналах и газетах. Имея о русской жизни и русском обществе понятие, как видно, самое неопределенное, вы постоянно приходите в изумление, поднимаете шум и начинаете горячиться из-за таких вещей, к которым мы все давно уже привыкли и которые вообще не принадлежат к числу явлений чрезвычайных. Вам, например, скажут, что кто-то и где-то взятку взял; вы сейчас думаете: «ужасное, чудовищное, сверхъестественное событие! надо о нем объявить во всеобщее сведение!» – и немедленно печатаете, что вот, дескать, какое событие произошло: один чиновник с одного просителя взятку взял! – Услышите вы где-нибудь, что цыган лошадь украл; поднимается шум, пишутся грозные обличения на неизвестного цыгана, укравшего лошадь. Пришлет вам кто-нибудь известие о том, что один сапожник плохо сапоги шьет; вы сейчас же и тиснете известие о сапожнике с видимым удовольствием, что можете сообщить такую новость. Вы, конечно, предполагаете, что чиновник, взявший взятку, цыган-конокрад и плохой сапожник – такие редкие исключения в России, что на них будут все сбегаться смотреть, как на г-жу Пастрану{38}. Но смею вас уверить, что вы ошибаетесь, просвещенные литераторы и журналисты! Я, конечно, не могу еще назваться человеком старым, не могу похвалиться и тем, чтобы я видал слишком много; но все же я, должно быть, опытнее вас, и потому вы мне можете поверить. И я вам скажу, что у нас, собственно говоря, – что ни цыган, то и конокрад; что ни сапожная вывеска, то и плохой сапожник; что ни присутственное место, то и чиновников такая толпа, в которой никого не распознаешь по тому признаку, что один берет взятки, а другой нет… Это верно; спросите кого хотите, если мне не верите. Мы, читатели, даже удивляемся все, как вы этого до сих пор не знаете! Конечно, вы жизнь по книжкам изучали; да неужели же нет таких книжек, в которых бы это было рассказано как следует? Знаете что: нам кажется иногда, что вы и книжки-то плохо читали; вы как будто читаете только текущую литературу, то есть свои журналы. Этим только и можно объяснить азарт, с которым вы кидаетесь на всякое известие о взятке, грубости, несправедливости и всякой другой дряни. Тут у вас в журналах действительно было время, когда ни о чем подобном не писалось; но «не писалось» не значит, что и не делалось и не расходилось в публике. Вы ничего не писали, а взятки и кражи учинялись по-прежнему, и мы о них знали очень хорошо, так что для нас они вовсе не были новостью, когда вы внезапно закричали о них в своих журналах. А вот вы-то сами как будто и действительно новость узнали: так вы погружены были в свои журналы, так пропитались их розовым запахом и так отвлеклись от всего живого!.. Мы вас и не винили в начале-то, думая, что вы, как люди умные, тотчас же оглядитесь вокруг себя, смекнете, в чем дело, да потом еще и нас поучите, куда нам идти и что делать. Но, видно, знание жизни дается не так легко, как изучение какого-нибудь немецкого курса эстетики! Вы как стали на одной точке, так и не двигаетесь с нее… А все оттого, что жизни не знаете! Три года тому назад вы стали печатать обличительные повести; в некоторых из них был талант, в других просто рассказывались любопытные факты. И те и другие были приняты публикою благосклонно. Почему? Очевидно, потому, что публика признала действительность фактов, сообщаемых в повестях, и читала их не как вымышленные повести, а как рассказы об истинных происшествиях. Но и тогда уже публика поправляла недомолвку литературы, называя истинными именами тех, которые скрывались под псевдонимами в повестях. И нужно признаться, что первые ваши обличительные повести давали читателю возможность отыскивать обличаемых. У г. Щедрина описан, например, Порфирий Петрович: я знал двоих Порфирьев Петровичей, и весь город у нас знал их; есть у него городничий Фейер: и Фейеров видал я несколько…{39} Разумеется, еще чаще видали мы Чичиковых, Хлестаковых, Сквозников-Дмухановских, Держиморд и пр. Но об этом я уж и не говорю. У Гоголя такая уж сила таланта была, что до сих пор, куда ни обернешься, так все и кажется, что перед тобой стоит или Чичиков, или Хлестаков, а если ни тот, ни другой, то, уж наверное, Земляника… В этом отношении, я должен признаться, большая часть щедринских рассказов составляет шаг назад от Гоголя. Но все-таки они не так далеко от него убежали, как нынешние рассказы, беспрерывно печатаемые в газетах. По рассказу Щедрина я еще мог узнавать обличаемых, хотя не в той степени, как по рассказу Гоголя; но теперешние повести (которые вы почему-то называете гласностью!) совершенно лишают меня этой возможности. Ну, скажите на милость, куда мне годится, например, такое обличение:
Но г. Жемчужников рассказывает эту историю, собственно, для выводов, какие он делает из нее. Он говорит: «Я не счел нужным обозначить место, где случилось рассказанное мною происшествие. Предположите, пожалуй, что оно вымышлено: оно от этого не потеряет своего характера возможности и вероятия». Следовательно, вместо гласности опять выступает на сцену мифология! Хорошо! Где же нравоучение? Их два – одно теоретическое, другое практическое. Первое таково:
А ведь действительно – другой цели-то нет, должно быть, у вас, кроме того, чтобы порисоваться перед нами в котурне да поучить нас терпению. Все, что вы делаете, доказывает это. Например, во 2 № «Московских ведомостей», вслед за статейкой г. Жемчужникова, было напечатано вот какое письмо к редактору!
Я надеюсь, что вы моими жесткими выражениями не обидитесь, как и я не обиделся вашим замечанием о моем первом письме – относительно «Литературного протеста»{46}. Бог с вами: бранитесь сколько хотите – только представьте и мое мнение на суд публики. Она рассудит… Что касается до гласности, которой вы хвалитесь, то я о ней еще поговорю с вами. О ней можно много говорить, а я еще только начал. Тороплюсь послать письмо на почту: мне хочется, чтобы вы в апреле напечатали его. Но не могу с вами расстаться, не сделав следующего предложения: издавайте ежедневно газету! Я готов вам поставлять каждый день в течение десяти лет по двадцати одному истинному анекдоту вроде тех, которых десятка два, под именем гласности, напечатано в ваших газетах за нынешний год. Разумеется, я буду всячески избегать собственных имен и даже своего собственного не буду подписывать. Решайтесь… Не бойтесь, что материалу не хватит: земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет…{47}
Растопчину он осмеял{35},
На все возвышенное клейма
Какой-то пошлости он клал.
Весь наш прогресс, всю нашу гласность.
Гром обличительных статей,
И публицистов наших страстность,
И даже самый «Атеней» —
Все жертвой грубого глумленья
Соделал желчный этот бес,
Бес отрицанья, бес сомненья{36},
Бес, отвергающий прогресс.
Конрад Лилиеншвагер
Письмо из провинции
Чей шепот в душу проникает?
Кто говорит мне: «веселись!»?
Так спрашиваю я себя с некоторого времени чуть не каждый день – и вот по какому случаю.
С каждой почтой получаю я из столиц (преимущественно из Москвы) газеты и журналы, и в каждом их нумере меня поражает какой-то таинственный голос, рассказывающий какую-нибудь из мелких житейских неприятностей и с видимым удовольствием прибавляющий, что «пришла наконец благодатная, радостная, желанная и т. д. пора, когда подобные неприятности можно рассказывать во всеуслышание». Под рассказом обыкновенно подписан какой-нибудь зет или икс, а чаще и ничего не подписано; местность не обозначена; к кому голос относится, неизвестно. Я долго ломал себе голову, чтобы узнать, о чем хлопочут восторженные рассказчики, и наконец остановился на предположении, которое на первый раз может вам показаться странным, но которое не лишено своей доли правдоподобия. Я полагаю, что все безыменные известия в ваших газетах сочиняет один какой-нибудь шалун, желающий подурачить вас, господ редакторов. Вы все ведь, разумеется, – народ кабинетный; вы насквозь пропитаны идеальными понятиями о жизни; вам все в мире представляется необыкновенно связным, разумным, чистым и пр. В своем умозрительстве вы по неведению действительной жизни решительно уподобляетесь тому профессору, который у Гейне «затыкает своим колпаком все прорехи мироздания»{37}. Вы еще недавно стали соглашаться, что жизнь имеет некоторые права, что литератор тоже есть до некоторой степени смертный, что толпа достойна отчасти вашего внимания и пр. Мы, разумеется, тотчас же приметили начало вашего обращения и дружно рукоплескали благому начинанию. Но для вашей же пользы позвольте нам иногда сообщать свои замечания о некоторых странностях, нередко проявляющихся в ваших суждениях о действительной жизни, с которою вы начинаете знакомиться. На этот раз я намерен сообщить вам несколько практических замечаний о тех голосах, которые теперь так часто раздаются в журналах и газетах. Имея о русской жизни и русском обществе понятие, как видно, самое неопределенное, вы постоянно приходите в изумление, поднимаете шум и начинаете горячиться из-за таких вещей, к которым мы все давно уже привыкли и которые вообще не принадлежат к числу явлений чрезвычайных. Вам, например, скажут, что кто-то и где-то взятку взял; вы сейчас думаете: «ужасное, чудовищное, сверхъестественное событие! надо о нем объявить во всеобщее сведение!» – и немедленно печатаете, что вот, дескать, какое событие произошло: один чиновник с одного просителя взятку взял! – Услышите вы где-нибудь, что цыган лошадь украл; поднимается шум, пишутся грозные обличения на неизвестного цыгана, укравшего лошадь. Пришлет вам кто-нибудь известие о том, что один сапожник плохо сапоги шьет; вы сейчас же и тиснете известие о сапожнике с видимым удовольствием, что можете сообщить такую новость. Вы, конечно, предполагаете, что чиновник, взявший взятку, цыган-конокрад и плохой сапожник – такие редкие исключения в России, что на них будут все сбегаться смотреть, как на г-жу Пастрану{38}. Но смею вас уверить, что вы ошибаетесь, просвещенные литераторы и журналисты! Я, конечно, не могу еще назваться человеком старым, не могу похвалиться и тем, чтобы я видал слишком много; но все же я, должно быть, опытнее вас, и потому вы мне можете поверить. И я вам скажу, что у нас, собственно говоря, – что ни цыган, то и конокрад; что ни сапожная вывеска, то и плохой сапожник; что ни присутственное место, то и чиновников такая толпа, в которой никого не распознаешь по тому признаку, что один берет взятки, а другой нет… Это верно; спросите кого хотите, если мне не верите. Мы, читатели, даже удивляемся все, как вы этого до сих пор не знаете! Конечно, вы жизнь по книжкам изучали; да неужели же нет таких книжек, в которых бы это было рассказано как следует? Знаете что: нам кажется иногда, что вы и книжки-то плохо читали; вы как будто читаете только текущую литературу, то есть свои журналы. Этим только и можно объяснить азарт, с которым вы кидаетесь на всякое известие о взятке, грубости, несправедливости и всякой другой дряни. Тут у вас в журналах действительно было время, когда ни о чем подобном не писалось; но «не писалось» не значит, что и не делалось и не расходилось в публике. Вы ничего не писали, а взятки и кражи учинялись по-прежнему, и мы о них знали очень хорошо, так что для нас они вовсе не были новостью, когда вы внезапно закричали о них в своих журналах. А вот вы-то сами как будто и действительно новость узнали: так вы погружены были в свои журналы, так пропитались их розовым запахом и так отвлеклись от всего живого!.. Мы вас и не винили в начале-то, думая, что вы, как люди умные, тотчас же оглядитесь вокруг себя, смекнете, в чем дело, да потом еще и нас поучите, куда нам идти и что делать. Но, видно, знание жизни дается не так легко, как изучение какого-нибудь немецкого курса эстетики! Вы как стали на одной точке, так и не двигаетесь с нее… А все оттого, что жизни не знаете! Три года тому назад вы стали печатать обличительные повести; в некоторых из них был талант, в других просто рассказывались любопытные факты. И те и другие были приняты публикою благосклонно. Почему? Очевидно, потому, что публика признала действительность фактов, сообщаемых в повестях, и читала их не как вымышленные повести, а как рассказы об истинных происшествиях. Но и тогда уже публика поправляла недомолвку литературы, называя истинными именами тех, которые скрывались под псевдонимами в повестях. И нужно признаться, что первые ваши обличительные повести давали читателю возможность отыскивать обличаемых. У г. Щедрина описан, например, Порфирий Петрович: я знал двоих Порфирьев Петровичей, и весь город у нас знал их; есть у него городничий Фейер: и Фейеров видал я несколько…{39} Разумеется, еще чаще видали мы Чичиковых, Хлестаковых, Сквозников-Дмухановских, Держиморд и пр. Но об этом я уж и не говорю. У Гоголя такая уж сила таланта была, что до сих пор, куда ни обернешься, так все и кажется, что перед тобой стоит или Чичиков, или Хлестаков, а если ни тот, ни другой, то, уж наверное, Земляника… В этом отношении, я должен признаться, большая часть щедринских рассказов составляет шаг назад от Гоголя. Но все-таки они не так далеко от него убежали, как нынешние рассказы, беспрерывно печатаемые в газетах. По рассказу Щедрина я еще мог узнавать обличаемых, хотя не в той степени, как по рассказу Гоголя; но теперешние повести (которые вы почему-то называете гласностью!) совершенно лишают меня этой возможности. Ну, скажите на милость, куда мне годится, например, такое обличение:
Одному моему знакомому случилось заказать себе сапоги из петербургского товара здешнему цеховому сапожнику. Что же оказалось? Он, желая выдать поставленный им товар за петербургский, сам вывел клеймо фабриканта на коже чернилами, и довольно искусно, так что с первого раза трудно догадаться о подделке. Но сапоги недели через две перелопались, фальш оказался несомненным, тем очевиднее, что на петербургской коже клеймо фабриканта печатное (см. «Русский дневник», 1859, № 22){40}.Известие это прислано в «Русский дневник» из Нижнего Новгорода, с подписью: «Корреспондент». Я сам, как вам известно, обитатель Нижнего и потому легче другого мог бы сообразить, кто тут обличается; но хоть убейте меня, я до сих пор никак не могу указать вам гнусного сапожника, о котором извещает Корреспондент. Если бы он подписал хоть свою собственную фамилию, то до сапожника уж мы бы добрались как-нибудь: узнали бы, кто у Корреспондента знакомые, потом справились бы, какие сапожники шьют на них сапоги, и таким образом понемножку добились бы сведений, по крайней мере вероятных, если не совершенно непогрешимых. Но обличитель скрыл даже и свою фамилию и тем лишил нас всякой возможности напасть хоть на след негодного сапожника. Если бы он представил типические особенности сапожника, как делалось прежде, в щедринских рассказах, тогда была бы польза: можно бы узнать по указанным признакам почти всякого надувалу-сапожника. Но Корреспондент говорит просто: «одному цеховому сапожнику» – как тут искать его? И какую пользу для общества может принести сведение, что один сапожник дурной товар на сапоги ставит? Если вы полагаете, что есть люди, которые не знают о существовании таких сапожников, то вы очень ошибаетесь. Всякий из читателей подивится только, каким образом вы могли этого не знать. Разве не оттого ли ваше незнание, что вы постоянно котурн надеваете и не имеете понятия о сапогах? Но ведь мы все думали, что вы в котурне-то являетесь перед нами только печатным образом; а как же вы по улицам-то ходите? Разве тоже в котурне? Впрочем, действительно в котурне, нечего и спрашивать: это по сочинениям вашим видно. Ну в чем же иначе может ходить, например, г. Жемчужников, напечатавший в 1 № «Московских ведомостей» нынешнего года статейку «Еще придирка»{41}. Статейка написана горячо, благородно, остроумно; а по какому поводу? Читайте.
Некто (кто?) приезжает в некоторый (какой?) город и отправляется в гостиницу (какую?), куда приказывает и своему слуге (как его зовут?) явиться с чемоданами. Слуга нанимает извозчика (имя? нумер?) и едет… С ним встречаются блюстители порядка и общественной безопасности – все равно: казаки ли они или какие-либо другие полицейские служители (далеко не все равно для гласности!). Едущий слуга почему-то им кажется человеком подозрительным. Они его останавливают и спрашивают: кто он и куда едет? Он отвечает им, что он такой-то, и называет гостиницу, куда ему приказано ехать. Блюстители замечают, что он едет не в ту сторону, где находится гостиница, и еще более утверждаются в своем мнении, что он человек подозрительный; вследствие чего они его задерживают и представляют в полицию. Слуга ехал действительно не в ту сторону, где гостиница; извозчик, вероятно, не знал дороги или не понял, куда везти. Что же делает полиция с задержанным человеком? Она (кто же, однако, эта она?) спрашивает его; кто он и куда ехал? Он отвечает, что он такой-то; называет гостиницу, куда приказано ему ехать; объясняет, что сам он дороги не знает, будучи в городе в первый раз; немедленно предъявляет свой вид; называет лицо, у которого находится в услужении, и просит проводника для сопровождения его в гостиницу и для удостоверения в истине своего показания. Но полицейский чиновник (как его имя?) не соглашается на это предложение и принимает следующую мору, чтобы убедиться в достоверности слов слуги и в подлинности предъявленного им вида: он открывает чемоданы и осматривает находящиеся в них вещи. Обревизовав таким образом и белье, и платье, и все, что было там спрятано и заперто именно с тою целию, чтобы никто не смел ни до чего касаться без разрешения или приказания хозяина, и продержав слугу в полиции два часа, чиновник наконец соглашается на его первоначальную просьбу и отправляет его в гостиницу с проводником.Случай самый обыкновенный, самый невинный, – сошлюсь на всех русских читателей! Из-за чего же тут горячиться, от чего приходить в негодование, и – главное – зачем все это рассказывать нам с такими подробностями? Может быть, это особенный род остроумия, потешающийся над несбывшимися ожиданиями; но такое остроумие, имея целию одурачить человека, не совсем удобно в отношениях автора с читателями. Я, помню, читал где-то, как один шутник отделался от навязчивого господина, который все расспращивал его, таскают ли волки коров в лес. «Бывает», – отвечал шутник и затем рассказал длиннейшую историю о том, как у него однажды корова домой не пришла, как он искал ее по лесу и как она оказалась возле забора его дома, совершенно в добром здоровье. «Ну, а волк?» – спросил слушатель. «Волка не было», – лаконически отвечал рассказчик… Г-н Жемчужников поступает с нами отчасти в этом роде: мы ожидаем какой-нибудь ужасной истории, чего-нибудь необычайного, чтобы дыханье захватило, а тут вдруг «отправился благополучно домой». Да помилуйте, что вы нас морочите-то? Неужели вы и в самом деле не понимаете, что об этаких вещах объявлять – все равно что объявить: «Один квартальный надзиратель недавно пообедал!» Об этом говорить нечего: мы не такие виды видали… Я, например, мог бы рассказать, как у одного проезжего купца было отнято близ одного города разбойниками 50000 рублей и как через месяц потом у частного пристава умер дядюшка в Сибири и оставил ему 50 000 наследства. Я мог бы сообщить, как в одном провинциальном городе один домовладелец дал во время пожара 3000 целковых полиции, чтобы только она не подступалась к его дому. Я мог бы передать историю, как одну немку из Виртемберга, захотевшую приписаться в России, приписали было в крепостные к казенным заводам за то, что она, не зная порядков, никому ничего не платила… Да мало ли что можно бы рассказать, если бы была охота! Слава богу – Русь-то наша не клином сошлась! А то – побеспокоили человека, чемоданы посмотрели: великая важность! Известное дело – a la guerre comme a la guerre…[1]
Но г. Жемчужников рассказывает эту историю, собственно, для выводов, какие он делает из нее. Он говорит: «Я не счел нужным обозначить место, где случилось рассказанное мною происшествие. Предположите, пожалуй, что оно вымышлено: оно от этого не потеряет своего характера возможности и вероятия». Следовательно, вместо гласности опять выступает на сцену мифология! Хорошо! Где же нравоучение? Их два – одно теоретическое, другое практическое. Первое таково:
У нас есть еще (скоро не будет, конечно!) люди, считающие насилие и произвол мерами общественного порядка и гражданского благоустройства.Практические выводы имеют такой вид:
К стыду нашему мы должны сознаться, что чувство чести и собственного достоинства у нас еще не развилось или, может быть, заглохло. В нашей общественной жизни мы умели соединить привычку неповиновения закону с постыдным и раболепным самоуничтожением перед всяким произволом. Избегая исполнения наших обязанностей, мы не заботимся о защите наших прав и не умеем протестовать против оскорбления нашей гражданской чести, и человеческого достоинства, когда это оскорбление наносится нам без всякого повода и причины, а просто под предлогом исполнения служебных обязанностей («Московские ведомости», № 1).Итак, вот вам мораль: «исполняйте свои обязанности, защищайте свои права и протестуйте против оскорблений». Великая истина – жаль только, что не совсем новая. Это еще звери у Крылова предлагали. Помните, как они, защищая овец от волков, решили, что ежели волк нападет на овцу,
Но мне кажется, что это рассуждение истинно зверское, хотя оно г. Жемчужникову и нравится. Я говорю: нравится, основывая это вот на каких соображениях. Статейка г. Жемчужникова направлена против того, что мы не заботимся о защите своих прав; в заключении же ее говорится: «Нельзя, однако нее, отказаться от надежды, что во всех сферах нашей жизни человеческий разум одержит наконец верх над животными инстинктами! Будем ожидать терпеливо наступления этого вожделенного времени». Видите: мы должны отстаивать свои права и ожидать терпеливо, когда человеческий разум и пр. … Ясно, хватайте волков за шиворот, отстаивая свои права, и ожидайте, пока их разумно рассудят с вами в ближайшем лесу! Стоило такой шум подымать для того, чтобы напомнить нам о терпении! Терпенью-то уж нас, провинциалов, не учите, пожалуйста: сами горазды!
То волка тут властна овца,
Не разбираючи лица,
Схватить за шиворот и тотчас в суд представить
В ближайший лес иль бор…{42}
А ведь действительно – другой цели-то нет, должно быть, у вас, кроме того, чтобы порисоваться перед нами в котурне да поучить нас терпению. Все, что вы делаете, доказывает это. Например, во 2 № «Московских ведомостей», вслед за статейкой г. Жемчужникова, было напечатано вот какое письмо к редактору!
М. г.Мы читали письмо г. Д. З – ского о жене г. N. и терялись в догадках, зачем оно напечатано. Что муж, по существующим законам, имеет право вытребовать к себе жену, это мы все знали; что жене это требование всегда бывает неприятно – тоже всякому известно. Чего же хотел г. З – ский, говоря о жене г. N.? Возбудить к ней участие? Но как же это участие могло выразиться, когда ее имя не было названо? Задумались мы и только покачали головой при мысли о непрактичности писателей и редакторов. И, должно быть, не нам одним приходили в голову такие мысли. Недели через две в 15 № «Московских ведомостей» появилось письмо к редактору такого содержания. «Не иначе, говорит, как в видах христианской любви вы сообщили известие о жене, требуемой мужем по этапу. Действительно, о ней жалеют и хотят помочь ей; но кто она и где она? Как добрый человек и христианин, примите, говорит, на себя труд указать место ее жительства». В ответе на это письмо редактор оказался человеком чувствительным: он назвал письмо трогательным и сказал, что жена г. N. называется Акулииою Варфоломеевной Кащеевою, живет на Сретенке, в доме купца Сазикова, в квартире Матвея Филипповича, и должна отправиться через неделю. К сему редактор счел нужным присовокупить: «Мы слышали, что, по распоряжению начальства, эта несчастная женщина снабжена тем, что может облегчить ей предстоящее путешествие. Говорят, ей даны тулуп и лошадь»{43}. Заметьте, что со времени первого объявления до этого письма и редакторской приписки прошло две недели, в продолжение которых благодетельные москвичи рвались всеми силами души своей помочь несчастной, но не знали, где она, не знали даже, не миф ли она вместе с г. Д. З – ским!.. Что мешало в первом же извещении объявить ее имя? Неужели и тут были какие-нибудь помехи, не зависящие от редакции? Нет-с, быть не может: тут во всем виновата единственно ваша привычка к отвлеченности и совершенное отчуждение от жизни. Вы очень чувствительны; услышавши о несправедливости, вы начинаете громко кричать; узнав о несчастии, горько плачете. Но вы как-то умеете возмущаться против несправедливости вообще, так же как умеете сострадать несчастию в отвлеченном смысле, а не человеку, которого постигло несчастье… Оттого все ваши рассуждения и отличаются таким умом, благородством, красноречием и – непрактичностью в высшей степени. Вы до сих пор разыгрываете в вашей литературе (скажу не как Хлестаков{44}) каких-то чувствительных Эрастов:{45} как будто исполнены энтузиазма и силы, как будто что-то делаете, а в сущности все только себя тешите и – виноват – срамите перед нами, простыми провинциальными жителями.
Позвольте мне сообщить вам факт, сильно поразивший меня, когда я услыхал о нём. Вероятно, многим не часто приходилось слышать такого рода случаи.
N., оставив в Москве жену с тремя дочерьми без всяких средств к существованию, пошел в казаки и был послан на Амур. Бедная женщина кое-как пристроилась к месту и своими трудами содержала себя и свое семейство. Спустя несколько лет взгрустнулось мужу по жене: он почувствовал снова склонность к семейной жизни и, боясь не найти сочувствия в жене к своему предложению, послал ей чрез кого следует приглашение прийти повидаться с ним в Сибирь. В одно прекрасное утро ей было объявлено, что она должна чрез две недели по этапу с колодниками отправиться на Амур для свидания с мужем. Вы можете себе представить ужас несчастной жертвы этой любви. Для сохранения супружеского счастия жертвовалось всем: здоровьем, спокойствием, привязанностию к родине, к семейству; вменялось в обязанность нравственной женщине, единственной опоре семейства, отправиться зимой, по этапу, с колодниками, за несколько тысяч верст, на свидание с человеком, который пустил ее и семью по миру. Ни слезы, ни мольбы несчастной не могли поправить дело: она должна будет отправиться в путь, бросив все, что было ей дорого и мило в Москве, ее родине. Стоит немного остановить внимание на этом факте, чтоб увидеть всю массу последствий, которые может повлечь за собою подобное внушение высоконравственного чувства.
Примите и пр.
Д. З – ский
Я надеюсь, что вы моими жесткими выражениями не обидитесь, как и я не обиделся вашим замечанием о моем первом письме – относительно «Литературного протеста»{46}. Бог с вами: бранитесь сколько хотите – только представьте и мое мнение на суд публики. Она рассудит… Что касается до гласности, которой вы хвалитесь, то я о ней еще поговорю с вами. О ней можно много говорить, а я еще только начал. Тороплюсь послать письмо на почту: мне хочется, чтобы вы в апреле напечатали его. Но не могу с вами расстаться, не сделав следующего предложения: издавайте ежедневно газету! Я готов вам поставлять каждый день в течение десяти лет по двадцати одному истинному анекдоту вроде тех, которых десятка два, под именем гласности, напечатано в ваших газетах за нынешний год. Разумеется, я буду всячески избегать собственных имен и даже своего собственного не буду подписывать. Решайтесь… Не бойтесь, что материалу не хватит: земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет…{47}