Страница:
Николай Константинович Михайловский
Еще о Ф. Ницше
В 1872 году появилось сочинение Фридриха Ницше «Die Geburt der Trago_die aus dem Geiste der Musik», оригинальность которого была, между прочим, отмечена Ланге в «Истории материализма». Затем Ницше опубликовал «Unzeitgema_sse Betrachtungen» (1873 – 1876 г.), «Menschliches, Allzumenschli ches», «Morgenro_the», «Die fro_hlige Wissenschaft», «Also sprach Zarathustra». Последнее из названных сочинений (за которым следовали еще другие), не без основания считаемое многими главным произведением Ницше, чрезвычайно оригинальное, можно сказать, кричащее по форме и содержанию, появилось первым изданием в 1884 г. Но настолько еще Ницше был в то время неизвестен, что в 13-м издании Энциклопедического словаря Брокгауза его имени нет ни в 12-м томе (1885 г.), где ему следовало бы быть по алфавиту, ни в дополнительном (1887 г.). Мы, русские, услыхали о нем настолько поздно, что еще в 1890 г. переводчик «Истории новой философии» Ибервега-Гейнце, г. Колубовский в указателе личных имен к названной книге упоминал как двух разных писателей «Ф. Нитче» и «Ф. Ниче». Но уже в 1892 и 1893 г. московский философский журнал «Вопросы философии и психологии» счел нужным в нескольких статьях (гг. Преображенского, Лопатина, Грота, Астафьева) более или менее обстоятельно познакомить читателей с воззрениями Ницше. И, судя по некоторым признакам, статьи эти (в особенности г. Преображенского) возбудили большое внимание. Мало того, как известно читателям «Русского Богатства» из статьи М. А. Протопопова о последнем романе г. Боборыкина, этот юркий беллетрист успел уже изобразить русского ницшианца, правда, вкривь и вкось толкующего учение учителя; и может быть, это не вполне изобретение г. Боборыкина, а есть в нем нечто и от подлинной жизни. В фельетоне одной провинциальной газеты («Минского Листка») я прочитал указание на распространение у нас неправильно понимаемых идей Ницше. Некоторые полученные мною письма ясно говорят о том же. О Европе, в особенности о Германии, нечего и говорить. Цитируемый Максом Нордау («Entartung») Гуго Каац утверждает, что «духовный посев» Ницше дает обильные всходы и что ныне редко можно встретить статьи на философскую тему без упоминания Ницше. Это немножко много; но достоверно, что о недавно еще мало кому известном мыслителе существует уже целая литература, и цитированный г. Протопоповым сотрудник «Вестника Европы» едва ли прав, что идеи Ницше имели (а не имеют?) только succe`s de surprise.
Ученики Ницше считают его звездой первой величины, а его сочинения «священнейшими из священных книг». С другой стороны, Нордау объявляет его одним из типичных декадентов и просто сумасшедшим. Тот же Нордау не находит достаточно сильных слов для хулы на самое изложение Ницше, тогда как, например, г. Преображенский говорит: афоризмы Ницше «поражают силою и гибкостью своею языка, изумительным мастерством в передаче самых неуловимых и капризных оттенков мыслей и настроений, и изяществом своей формы, то пластической и словно вычеканенной, то звучной и выразительной, как музыка. Книги лучшего периода Ницше – представляют, конечно, лучшие образцы немецкой прозы, не исключая Гете и Шопенгауэра»[1].
Есть доля правды в этих столь противоположных и слишком категорических мнениях.
Что Ницше кончил душевною болезнью, которая его и прежде посещала, это факт общеизвестный, отражавшийся, конечно, и на изложении, и на самом ходе его мыслей. В сочинениях его, рядом с строго логическим и тонким анализом, можно встретить странные, почти невероятные скачки мысли и даже просто очевидный вздор, точно так же, как рядом с блестящими, художественными страницами – бессильное, пухлое многословие с неприятно вычурными оборотами речи. Мы не будем приводить здесь образцы того и другого и удовольствуемся теми, какие нам окажутся нужны ниже, при изложении учения Ницше. Заметим здесь только, что если вообще неудобен девиз русских читателей – «все или ничего», то относительно Ницше он совсем никуда не годится, хотя бы уже потому, что его сочинения кишат противоречиями. Что касается душевной болезни, то преданные ученики стараются затереть или замять значение этого печального факта. Но не говоря уже о фактической стороне дела, преданные ученики упускают из виду некоторые соображения самого учителя о «значении сумасшествия в истории нравственности».
Так озаглавлен один из параграфов (14-й) книги «Morgenrothe». Там, между прочим, читаем: «Почти всегда именно сумасшествие прокладывало путь новым мыслям и перебивало пути уважаемых обычаев и суеверий. Понимаете ли вы, почему это должно было быть делом сумасшествия? Зачем в голосе и жестах нечто грозное и непредвидимое, как демонические причуды погоды или моря, и потому столь же достойное ужаса и наблюдения? Нечто, как судороги и пена эпилептика, столь явственно непроизвольное и заставляющее видеть в больном отражение и отзвук божества? Нечто, самому носителю новой мысли внушающее уважение к себе, отгоняющее все угрызения совести и обращающее его в пророка и мученика новой мысли?» Далее Ницше говорит о тех искусственных приемах, которыми достигается душевное расстройство разных чародеев и чудодеев у дикарей и в средние века в Европе.
В числе этих искусственных приемов любопытно отметить удаление в пустыню, уединение. А едва ли найдется еще писатель, который так часто и в таких пламенных выражениях восхвалял бы уединение, как Ницше, и это не было пустое слово: из его биографии известно, что он не на словах только, а и на деле любил уединение. Таким образом, преданным ученикам нет надобности затушевывать значение душевной болезни учителя: по его собственной теории (совпадающей с известной теорией «маттоидов» Ломброзо, новые пути к истине пролагаются душевнобольными…
Правда, возвращаясь отчасти к той же теме в $[2] 66 той же «Morgenrothe», Ницше рекомендует не веру, а осторожность по отношению к «полурасстроенным, фантастическим, фанатическим, так называемым гениальным людям». Но преданные ученики могут игнорировать этот совет относительно учителя, которому, дескать, душевная болезнь не помешала открыть и указать новые пути к истине.
Преданным ученикам нет надобности протестовать и против слова «декадент», – учитель сам себя так называл. В предисловии к «Der Fall Wagner» он писал: «Какое первое и последнее требование философа по отношению к самому себе? Оно заключается в победе над своим веком, в постановке себя „вне века“. Против кого он должен выдержать самую тяжкую борьбу? Против того, в ком он узнает самого себя, как сына своего века. Вот почему я, как и Вагнер, сын века, т. е. декадент. С той только разницей, что я это сознаю и от этого защищаюсь. Угрожающей мне опасности противится заключенный во мне философ. Что меня в сущности больше всего занимало – так это проблема декадентства. Для этого я имею свои основания. Вопрос о „добре“ и „зле“ есть не что иное, как только вариации этой проблемы. Если мы будем иметь общий взгляд на симптомы декадентства, тогда станет понятным смысл морали… Для того, чтобы выполнить такого рода задачу, мне была необходима известного рода выдержка; мне надо было объявить войну всему, что было во мне больного, включая туда и Вагнера, и Шопенгауэра, и всю современную „гуманность“; мне надо было изолироваться, сделаться на некоторое время индифферентным ко всему, овладеть собою ввиду всех веяний века, всех удобств его»[3].
Итак, сам Ницше считает себя декадентом, правда «выздоровевшим», как он говорит вслед за приведенными словами. Правда и то, что Ницше понимает декадентство очень своеобразно, и, на иной взгляд, он стал декадентом как раз в то время, когда, по его мнению, он «выздоровел». Во всяком случае своеобразно понимаемая «проблема декадентства» действительно составляет если не центр, то один из важнейших цент-ров умственных интересов Ницше. И, приняв ее за таковой, можно с удобством ориентироваться в круге наиболее любопытных идей Ницше. Удобство это однако весьма относительное.
Лишь немногие из сочинений Ницше изложены в систематическом порядке. Большинство представляет собою ряд отрывков, иногда логически связанных между собою, а иногда без всякой связи, иногда сжатых в форму афоризма, иногда распространенных в отдельные законченные статьи, причем автор часто не стесняется ставить рядом рассуждения о предметах, не имеющих между собою ничего общего. Местами получается нечто вроде записной книжки, кода автор заносит свои мысли в том случайном беспорядке, как они ему приходят в голову. Эта пестрота и отрывочность некоторых писаний Ницше, придавая им своего рода красоту жизненности, не представляют однако удобства для читателя, желающего уяснить себе характернейшие черты писателя, в особенности такого, как Ницше. Автор предисловия ко второму изданию «Also sprach Zarathustra», один из пламеннейших учеников, некто Петер Гаст, замечает между прочим: «Духовная личность Ницше есть первое и основное в каждой его фразе; вся блестящая работа его мысли была лишь выражением движений этой великой души, и точно так же в других он прежде всего ценил мощь настроения. Ему нужны были люди, а не головы только. Он стремился не столько к тому, чтобы понять мир, сколько к тому, чтобы преобразовать его. Философия есть для него нечто бесконечно большее, чем просто наука, – прежде всего дело смелого импульса. Философ не просто созерцатель, наблюдатель и обобщитель, а законодатель и повелитель во всех областях личной и общественной жизни – такова мысль Ницше». И далее: «Подобно азиатским основателям религий, он чувство-вал себя воплощением воли к возвышению человечества, он фактически был таким воплощением. Не знавшим его нельзя даже и представить себе человека подобного ему среди нашей показной и мелочной культуры. Это был необходимый человек, решение судеб человечества». Непомерные преувеличения очень обыкновенны в устах пламенных учеников. Но верно, что если сам Ницше и не был тем мыслителем-деятелем, учителем-вождем, каким хотел бы быть, то идеал его был именно таков. Он очень далек от того типа философа, которому соответствуют слова «мировоззрение» или «миропонимание», «мироразумение». Его задачу составляло прежде всего «мировоздействие» в известном смысле и не при помощи только мысли, логики, направленной на мысль же читателей или слушателей. Он и сам не исключительно мыслью работал, а напрягался всем существом своим, и на аудиторию свою хотел действовать возбуждением в ней не мысли только, а и чувства, и воли, вследствие чего не стеснялся никакими литературными формами. «Also sprach Zarathustra» представляет собою художественное произведение, герой которого, действуя в неизвестное время и при совершенно фантастических условиях, излагает мысли Ницше то в виде притчи, то в виде афоризма, а то и в виде более или менее стройного логического трактата. С другой стороны, даже наиболее систематические и законченные сочинения Ницше переполнены отклонениями не только логического, но и страстного характера. Все это необыкновенно усложняет дело извлечения из писаний Ницше его основных идей. Краткости ради и по другим соображениям мы оставим в стороне все те воззрения Ницше, в которых он ничем не выделяется или мало чем выделяется из общего тона современной философской мысли.
Достойно внимания, что Ницше знал и высоко ценил Достоевского. В 1886 г. в предисловии ко второму изданию «Menschliches, Allzumenschliches» он писал: «Где теперь есть психологи? Наверное, во Франции, может быть, в России, но наверное их нет в Германии». А в 1880 г. в «Gotzendammerung»[4] он говорит уже о Достоевском. Речь идет (с. 120) о преступниках. «В возникающей при этом проблеме, – пишет
Ницше, – важно свидетельство Достоевского, мимоходом сказать, единственного психолога, у которого я нашел чему поучиться; он принадлежит к числу счастливейших случайностей моей жизни, больше даже, чем Стендаль. Этот глубокий человек, десять раз правый в своей низкой оценке поверхностных немцев, получил от сибирских каторжников, тяжких преступников, которым уже нет возврата в общество, впечатление для него самого неожиданное; они оказались как бы вырезанными из лучшего, самого твердого и ценного дерева, какое только растет на русской земле». Духовные физиономии Ницше и Достоевского в общем до такой степени различны, что если бы Ницше знал всего Достоевского, а не только, по-видимому, «Мертвый дом», то, конечно, усмотрел бы в его писаниях совсем иные стороны и иные окончательные выводы. Тем не менее, у этих двух столь различных людей есть нечто общее, по крайней мере в том смысле, что оба они с чрезвычайным, особливым интересом относятся к одним и тем же вопросам. Там, где Ницше ставит плюс, Достоевский ставит в большинстве случаев минус, и наоборот, но оба знают эти плюсы и минусы, оба ими до высшей степени заинтересованы, считая относящиеся сюда вопросы важнейшими, какие только могут представиться человеческому уму. Высокий интерес представило бы сопоставление всех взглядов того и другого, но мы не возьмем на себя этой обширной задачи, так как заранее отказались от рассмотрения известной части философского багажа Ницше. Но в той области, которую мы себе отмежевали, нельзя не отметить поразительного сходства рассуждений и самого хода мысли Ницше, хотя бы в вышеупомянутых страницах «Gotzendammerung», посвященных преступлению и преступникам, с тем, что Достоевский влагает в уста Раскольникову. Мы к этому еще вернемся.
Раскольников лет за пятнадцать, за двадцать до Ницше излагал свои мысли о преступлении и преступниках, о необыкновенных людях и двоякой морали. Значит, Достоевский вполне независим от Ницше. С другой стороны, если даже предположить, что Ницше знал «Преступление и наказание», – а за это ручаться нельзя и скорее можно думать, что не знал, – то не-вероятно все-таки, чтобы он отсюда получил толчок для своей мысли: слишком эта мысль, несмотря на разные противоречия и отклонения, закончена и развита в подробностях, чтобы проистекать из случайного знакомства с переводным романом. Что касается Макса Штирнера, то в сочинениях Ницше я не нашел какого-нибудь указания на его книгу, не встречал и сторонних указаний на прямо преемственную связь между забытым автором «Der Einzige und sein Eigenthum» и много шумящим Ницше, хотя идейное сходство их отмечается очень часто и даже несколько преувеличено.
Возьмем из разных сочинений Ницше несколько выдержек, выражающих наиболее характерные общие его идеи в той области, которая нас в его сочинениях интересует.
«Добродетели человека считаются хорошими по отношению не к тем следствиям, которые они для него самого имеют, а по отношению к тем, которые предполагаются для нас и для общества выгодными. Воздавая хвалу добродетели, люди издревле отнюдь не были „бескорыстны“ и „альтруистичны“! Иначе мы увидели бы, что добродетели (прилежание, послушание, целомудрие, справедливость) большею частью вредны их обладателям, как влечения (Triebe) слишком сильные и не уравновешенные другими влияниями. Если ты обладаешь добродетелью, настоящею, цельною добродетелью, – а не влеченьицем (Triebchen) к добродетели, – то ты ее жертва! Но сосед твой именно поэтому хвалит твою добродетель! Хвалят прилежного человека, хотя бы он этим своим прилежанием портил себе зрение и разрушал оригинальность и свежесть своего ума. Юноша, надорвавшийся над работой, вызывает в нас почтение и сожаление, причем мы рассуждаем так: „Для целого общества потеря даже лучших отдельных единиц – небольшая жертва. Жаль, что такие жертвы необходимы, но еще хуже было бы, если бы отдельный человек думал иначе и придавал бы больше цены своему существованию и развитию, чем работе на службе обществу“. Таким образом, юношу жалеют не ради него самого а потому, что в его лице общество лишилось преданного и бескорыстного орудия… В добродетелях мы ценим их служебную природу и затем слепое влечение, не ограниченное соображениями о других сторонах пользы индивида, короче говоря – неразумие в добродетели, благодаря которому единичное существование превращается в функцию целого… Хвала самоотверженному, бескорыстному, добродетельному, следовательно, человеку, не всю свою силу и разум обращающему на свое собственное сохранение, развитие, подъем, усилие, – эта хвала проистекает отнюдь не из бескорыстия! Ближний хвалит бескорыстие потому, что извлекает из него выгоду! Если бы ближний был „бескорыстен“, он отклонил бы от себя этот чужой ущерб, сокращение чужой силы, боролся бы с возникновением таких склонностей и прежде всего показал бы свое бескорыстие тем, что не называл бы их хорошими склонностями. Этим указывается коренное противоречие той морали, которая ныне в почете: мотивы этой морали находятся в противоречии с ее принципом» («Die fro_hliche Wissenschaft», neue Ausgabe, 1887, S. 48 – 51).
«Моральная оценка человеческих действий и влечений есть всегда выражение потребностей общины, стада. То, что прежде всего полезно им, то и становится высшею меркою ценности отдельных людей. Мораль предписывает индивиду быть функцией стада и ценить себя в качестве этой функции. Так как условия существования различных обществ очень различны, то и было много различных моральных воззрений… Нравственность есть стадный инстинкт» (Ibid., S. 146).
«Ныне каждый, по-видимому, доволен, когда слышит, что общество стоит на пути приспособления индивида (des Einzelnen) ко всеобщим потребностям и что счастье и вместе с тем жертва индивида состоит в том, чтобы чувствовать себя полезным членом ли орудием целого. Современники колеблются в выборе этого целого, – должно ли им быть существующее или еще имеющее возникнуть государство, или нация, или объединение народов, или небольшие новые хозяйственные общежития. На этот счет существует ныне много сомнений, раздумья, борьбы, полной возбуждения и страсти; но удивительно единодушие, с которым от „я“ (ego) требуется самоотречение в форме приспособления к целому, устанавливающему круг прав и обязанностей. Сознательно или бессознательно, люди стремятся ни больше, ни меньше, как к полному преобразованию, и именно ослаблению, даже уничтожению индивидуума. В теперешней форме индивидуального существования не устают искать черты зла, враждебности, расточительности, дороговизны и надеются устроиться дешевле, безопаснее, равномернее, цельнее, когда будут только большие тела и их члены» («Morgenrothe», 1887, S. 127).
«Зрелый плод общественного древа есть верховный индивидуум, себе лишь равный, от нравственности нравов (Sittlichkeit der Sitte) освобожденный, автономный, сверхнравственный (ubersittlich) индивидуум» («Zur Genealogie der Moral», 1892, S. 43).
Приведем еще начало одной из речей Заратустры, конец которой понадобится нам позже:
«Вы жметесь к ближнему, и есть у вас красивые названия для этого. Но говорю вам: ваша любовь к ближнему есть дурная любовь к самим себе.
Вы бежите к ближнему от самих себя и хотели бы сделать из этого добродетель: но я насквозь вижу ваше бескорыстие. „Ты“ старше, чем „я“; „ты“ объявлено святым, но не „я“: так жмется человек к ближнему.
Советую ли я вам любить к ближнего? Нет, я советую вам бежать от ближних и любить дальних? – (Also sprach Zarathustra, 84; при чем тут любовь к „дальним“ – мы увидим ниже)».
Мы могли бы сделать еще много подобных выписок из сочинений Ницше, но, благодаря его беспорядочной литературной физиономии, это были бы такие же отрывки, осложненные вдобавок вещами, которых мы пока не хотим трогать. Приведенного достаточно, чтобы получить понятие о некоторых основных чертах Ницше, из которых проистекают и сильные, и слабые стороны его писаний. Прежде всего, здесь бросается в глаза протест личности против условий, нарушающих ее достоинство и интересы, полноту и, так сказать, многогранность ее жизни. Этот-то общий принцип личности как самоцели, не подлежащий низведению на степень средства для достижения каких бы то ни было других целей, и составляет корень той силы и того блеска, которые несомненно заключаются в писаниях Ницше, что бы ни говорил Макс Нордау и как бы он даже ни был прав относительно многих частностей. Ницше в дальнейшем течении своей мысли сам нарушает этот общий принцип, вместе с чем теряет всякую почву под ногами и впадает в коренное противоречие с самим собой. Задатки этого уклонения мы имеем уже и теперь, в выше приведенных цитатах, между прочим и в загадочном на первый взгляд «совете бежать от ближних и любить дальних». Систему Ницше, насколько можно говорить о его системе, – он и сам смеется над системами, как «таковыми, – обыкновенно называют индивидуализмом. И это до известной степени верно. Но, во-первых, только до известной степени, а во-вторых, для уразумения истинного смысла воззрений Ницше надо отрешиться от разных ходячих сопоставлений, – положительных и отрицательных, – индивидуализма с эгоизмом в нравственной области, с либерализмом в области политики и экономики, с социализмом, с анархизмом. Все эти сопоставления и противопоставления, обыкновенно слишком односторонне и чисто словесно мотивируемые, особенно не идут к делу, когда речь идет о Ницше. Достаточно пока заметить, что, будучи индивидуалистом, он одинаково враждебен не только социализму, который обыкновенно противопоставляется индивидуализму, но и либерализму, формально опирающемуся на личное начало, и анархизму, представители которого не прочь были бы, по-видимому, искать себе теоретического обоснования в писаниях Ницше. Они и имеют некоторое право на это, но все-таки именно их имеет в виду Ницше, когда влагает своему Заратустре в уста слова: „Друзья мои, я не хочу, чтобы меня смешивали. Есть люди, проповедующие мое учение о жизни; и в то же время это проповедники равенства и тарантулы… Я не хочу, чтобы меня смешивали с этими проповедниками равенства“».
Ввиду этой сложности и запутанности терминов и понятий, ввиду логической неожиданности многих оборотов мысли Ницше, остановимся сперва на общем принципе личности в его чистом виде.
Мы уже говорили, что Ницше не есть мыслитель в исключительном и специальном смысле этого слова. Он слишком многосторонне и страстно относится к жизни, чтобы только или даже преимущественно мыслить о ней и к мыслительным же способностям читателя обращаться. Он и сам об этом говорит. Так, в предисловии к новому изданию «Веселой науки» (Die fro_hliche Wissenschaft) он пишет: «Мы, философы, не можем разделять душу и тела, как это делает толпа, и еще менее можем разделять душу и дух (Seele Geist). Мы – не мыслящие лягушки с холодными внутренностями, не объективирующие и регистрирующие аппараты. Мы должны постоянно в страдании рождать наши мысли, внося в них все, что есть в нас от крови, сердца, огня, счастья, страсти, муки, совести. Жить для нас значит превращать в свет и пламя все, в нас и с нами совершающееся; иначе мы не можем».
Своеобразный, трудно переводимый язык Ницше не помешает, конечно, читателю усмотреть общий смысл приведенных слов. Ницше не хочет того спокойного жития, которое дается определенным «миросозерцанием» и даже «мироразумением», если при этом чувства, страсти и воля подавлены, заглушены. Он хочет жить полною жизнью, иметь с окружающим миром общение всеми сторонами своей личности, которая есть и должна быть существом единовременно мыслящим, чувствующим и действующим, в особенности действующим. В современной науке о жизни, биологии, его оскорбляет растущее господство идеи «приспособления», так как она «скрадывает основное понятие жизни, понятие активности» (Zur Genealogie der Moral, 1892, S. 69). Рассуждая «о пользе и вреде истории для жизни» (вторая половина первого тома «Unzeitgemasse Betrachtungen»), он посвящает несколько оригинально блестящих стра-ниц критике ходячего «объективизма», присваивая ему девиз – fiat veritas pereat vita и доказывая, что, кроме умаления vitae, при этом получается и по малой мере двусмысленная veritas. Умаление личного достоинства и личной инициативы, замечаемое в современной цивилизации, Ницше в значительной степени приписывает чрезмерному преобладанию исторической точки зрения (Uebermaass der Historie), воспитывающему индифферентизм и преклонение перед фактами… Я с удовольствием привел бы лучшие из этих страниц, если бы это не отвлекло нас в сторону и если бы страницы эти не были испорчены тем Уклонением от общего принципа, с которым мы еще встретимся во всем его значении.
Ученики Ницше считают его звездой первой величины, а его сочинения «священнейшими из священных книг». С другой стороны, Нордау объявляет его одним из типичных декадентов и просто сумасшедшим. Тот же Нордау не находит достаточно сильных слов для хулы на самое изложение Ницше, тогда как, например, г. Преображенский говорит: афоризмы Ницше «поражают силою и гибкостью своею языка, изумительным мастерством в передаче самых неуловимых и капризных оттенков мыслей и настроений, и изяществом своей формы, то пластической и словно вычеканенной, то звучной и выразительной, как музыка. Книги лучшего периода Ницше – представляют, конечно, лучшие образцы немецкой прозы, не исключая Гете и Шопенгауэра»[1].
Есть доля правды в этих столь противоположных и слишком категорических мнениях.
Что Ницше кончил душевною болезнью, которая его и прежде посещала, это факт общеизвестный, отражавшийся, конечно, и на изложении, и на самом ходе его мыслей. В сочинениях его, рядом с строго логическим и тонким анализом, можно встретить странные, почти невероятные скачки мысли и даже просто очевидный вздор, точно так же, как рядом с блестящими, художественными страницами – бессильное, пухлое многословие с неприятно вычурными оборотами речи. Мы не будем приводить здесь образцы того и другого и удовольствуемся теми, какие нам окажутся нужны ниже, при изложении учения Ницше. Заметим здесь только, что если вообще неудобен девиз русских читателей – «все или ничего», то относительно Ницше он совсем никуда не годится, хотя бы уже потому, что его сочинения кишат противоречиями. Что касается душевной болезни, то преданные ученики стараются затереть или замять значение этого печального факта. Но не говоря уже о фактической стороне дела, преданные ученики упускают из виду некоторые соображения самого учителя о «значении сумасшествия в истории нравственности».
Так озаглавлен один из параграфов (14-й) книги «Morgenrothe». Там, между прочим, читаем: «Почти всегда именно сумасшествие прокладывало путь новым мыслям и перебивало пути уважаемых обычаев и суеверий. Понимаете ли вы, почему это должно было быть делом сумасшествия? Зачем в голосе и жестах нечто грозное и непредвидимое, как демонические причуды погоды или моря, и потому столь же достойное ужаса и наблюдения? Нечто, как судороги и пена эпилептика, столь явственно непроизвольное и заставляющее видеть в больном отражение и отзвук божества? Нечто, самому носителю новой мысли внушающее уважение к себе, отгоняющее все угрызения совести и обращающее его в пророка и мученика новой мысли?» Далее Ницше говорит о тех искусственных приемах, которыми достигается душевное расстройство разных чародеев и чудодеев у дикарей и в средние века в Европе.
В числе этих искусственных приемов любопытно отметить удаление в пустыню, уединение. А едва ли найдется еще писатель, который так часто и в таких пламенных выражениях восхвалял бы уединение, как Ницше, и это не было пустое слово: из его биографии известно, что он не на словах только, а и на деле любил уединение. Таким образом, преданным ученикам нет надобности затушевывать значение душевной болезни учителя: по его собственной теории (совпадающей с известной теорией «маттоидов» Ломброзо, новые пути к истине пролагаются душевнобольными…
Правда, возвращаясь отчасти к той же теме в $[2] 66 той же «Morgenrothe», Ницше рекомендует не веру, а осторожность по отношению к «полурасстроенным, фантастическим, фанатическим, так называемым гениальным людям». Но преданные ученики могут игнорировать этот совет относительно учителя, которому, дескать, душевная болезнь не помешала открыть и указать новые пути к истине.
Преданным ученикам нет надобности протестовать и против слова «декадент», – учитель сам себя так называл. В предисловии к «Der Fall Wagner» он писал: «Какое первое и последнее требование философа по отношению к самому себе? Оно заключается в победе над своим веком, в постановке себя „вне века“. Против кого он должен выдержать самую тяжкую борьбу? Против того, в ком он узнает самого себя, как сына своего века. Вот почему я, как и Вагнер, сын века, т. е. декадент. С той только разницей, что я это сознаю и от этого защищаюсь. Угрожающей мне опасности противится заключенный во мне философ. Что меня в сущности больше всего занимало – так это проблема декадентства. Для этого я имею свои основания. Вопрос о „добре“ и „зле“ есть не что иное, как только вариации этой проблемы. Если мы будем иметь общий взгляд на симптомы декадентства, тогда станет понятным смысл морали… Для того, чтобы выполнить такого рода задачу, мне была необходима известного рода выдержка; мне надо было объявить войну всему, что было во мне больного, включая туда и Вагнера, и Шопенгауэра, и всю современную „гуманность“; мне надо было изолироваться, сделаться на некоторое время индифферентным ко всему, овладеть собою ввиду всех веяний века, всех удобств его»[3].
Итак, сам Ницше считает себя декадентом, правда «выздоровевшим», как он говорит вслед за приведенными словами. Правда и то, что Ницше понимает декадентство очень своеобразно, и, на иной взгляд, он стал декадентом как раз в то время, когда, по его мнению, он «выздоровел». Во всяком случае своеобразно понимаемая «проблема декадентства» действительно составляет если не центр, то один из важнейших цент-ров умственных интересов Ницше. И, приняв ее за таковой, можно с удобством ориентироваться в круге наиболее любопытных идей Ницше. Удобство это однако весьма относительное.
Лишь немногие из сочинений Ницше изложены в систематическом порядке. Большинство представляет собою ряд отрывков, иногда логически связанных между собою, а иногда без всякой связи, иногда сжатых в форму афоризма, иногда распространенных в отдельные законченные статьи, причем автор часто не стесняется ставить рядом рассуждения о предметах, не имеющих между собою ничего общего. Местами получается нечто вроде записной книжки, кода автор заносит свои мысли в том случайном беспорядке, как они ему приходят в голову. Эта пестрота и отрывочность некоторых писаний Ницше, придавая им своего рода красоту жизненности, не представляют однако удобства для читателя, желающего уяснить себе характернейшие черты писателя, в особенности такого, как Ницше. Автор предисловия ко второму изданию «Also sprach Zarathustra», один из пламеннейших учеников, некто Петер Гаст, замечает между прочим: «Духовная личность Ницше есть первое и основное в каждой его фразе; вся блестящая работа его мысли была лишь выражением движений этой великой души, и точно так же в других он прежде всего ценил мощь настроения. Ему нужны были люди, а не головы только. Он стремился не столько к тому, чтобы понять мир, сколько к тому, чтобы преобразовать его. Философия есть для него нечто бесконечно большее, чем просто наука, – прежде всего дело смелого импульса. Философ не просто созерцатель, наблюдатель и обобщитель, а законодатель и повелитель во всех областях личной и общественной жизни – такова мысль Ницше». И далее: «Подобно азиатским основателям религий, он чувство-вал себя воплощением воли к возвышению человечества, он фактически был таким воплощением. Не знавшим его нельзя даже и представить себе человека подобного ему среди нашей показной и мелочной культуры. Это был необходимый человек, решение судеб человечества». Непомерные преувеличения очень обыкновенны в устах пламенных учеников. Но верно, что если сам Ницше и не был тем мыслителем-деятелем, учителем-вождем, каким хотел бы быть, то идеал его был именно таков. Он очень далек от того типа философа, которому соответствуют слова «мировоззрение» или «миропонимание», «мироразумение». Его задачу составляло прежде всего «мировоздействие» в известном смысле и не при помощи только мысли, логики, направленной на мысль же читателей или слушателей. Он и сам не исключительно мыслью работал, а напрягался всем существом своим, и на аудиторию свою хотел действовать возбуждением в ней не мысли только, а и чувства, и воли, вследствие чего не стеснялся никакими литературными формами. «Also sprach Zarathustra» представляет собою художественное произведение, герой которого, действуя в неизвестное время и при совершенно фантастических условиях, излагает мысли Ницше то в виде притчи, то в виде афоризма, а то и в виде более или менее стройного логического трактата. С другой стороны, даже наиболее систематические и законченные сочинения Ницше переполнены отклонениями не только логического, но и страстного характера. Все это необыкновенно усложняет дело извлечения из писаний Ницше его основных идей. Краткости ради и по другим соображениям мы оставим в стороне все те воззрения Ницше, в которых он ничем не выделяется или мало чем выделяется из общего тона современной философской мысли.
* * *
Читатель благоволит припомнить наши недавние беседы о «Выдающейся женщине» г. Ардова и «Преступление и наказание» Достоевского и потом о Максе Штирнере. Мы видели там сирот, людей осужденных разными обстоятельствами на нравственное одиночество и сопряженные с ним невзгоды, и дошедших, благодаря этому, до полного отрицания всяких форм общежития, реальных и идеальных, и всяких нравственных обязательств. Мы видели, однако, далее, что Макс Штирнер, собственно говоря, своей книги не дописал и что, по справедливому замечанию Ланге, к этой разрушительной книге могла бы быть приписана вторая, положительная часть во славу каких-нибудь нравственных и общественных идеалов. Что же касается «выдающейся женщины» г. Ардова и Раскольникова Достоевского, то они уже рядом с своим всесокрушающим отрицанием ставят известный нравственно-политический идеал, а именно какое-то общежитие, в котором они, «выдающиеся», «необыкновенные» и т. п. люди, повелевают и живут «во вся», а все прочие повинуются.Достойно внимания, что Ницше знал и высоко ценил Достоевского. В 1886 г. в предисловии ко второму изданию «Menschliches, Allzumenschliches» он писал: «Где теперь есть психологи? Наверное, во Франции, может быть, в России, но наверное их нет в Германии». А в 1880 г. в «Gotzendammerung»[4] он говорит уже о Достоевском. Речь идет (с. 120) о преступниках. «В возникающей при этом проблеме, – пишет
Ницше, – важно свидетельство Достоевского, мимоходом сказать, единственного психолога, у которого я нашел чему поучиться; он принадлежит к числу счастливейших случайностей моей жизни, больше даже, чем Стендаль. Этот глубокий человек, десять раз правый в своей низкой оценке поверхностных немцев, получил от сибирских каторжников, тяжких преступников, которым уже нет возврата в общество, впечатление для него самого неожиданное; они оказались как бы вырезанными из лучшего, самого твердого и ценного дерева, какое только растет на русской земле». Духовные физиономии Ницше и Достоевского в общем до такой степени различны, что если бы Ницше знал всего Достоевского, а не только, по-видимому, «Мертвый дом», то, конечно, усмотрел бы в его писаниях совсем иные стороны и иные окончательные выводы. Тем не менее, у этих двух столь различных людей есть нечто общее, по крайней мере в том смысле, что оба они с чрезвычайным, особливым интересом относятся к одним и тем же вопросам. Там, где Ницше ставит плюс, Достоевский ставит в большинстве случаев минус, и наоборот, но оба знают эти плюсы и минусы, оба ими до высшей степени заинтересованы, считая относящиеся сюда вопросы важнейшими, какие только могут представиться человеческому уму. Высокий интерес представило бы сопоставление всех взглядов того и другого, но мы не возьмем на себя этой обширной задачи, так как заранее отказались от рассмотрения известной части философского багажа Ницше. Но в той области, которую мы себе отмежевали, нельзя не отметить поразительного сходства рассуждений и самого хода мысли Ницше, хотя бы в вышеупомянутых страницах «Gotzendammerung», посвященных преступлению и преступникам, с тем, что Достоевский влагает в уста Раскольникову. Мы к этому еще вернемся.
Раскольников лет за пятнадцать, за двадцать до Ницше излагал свои мысли о преступлении и преступниках, о необыкновенных людях и двоякой морали. Значит, Достоевский вполне независим от Ницше. С другой стороны, если даже предположить, что Ницше знал «Преступление и наказание», – а за это ручаться нельзя и скорее можно думать, что не знал, – то не-вероятно все-таки, чтобы он отсюда получил толчок для своей мысли: слишком эта мысль, несмотря на разные противоречия и отклонения, закончена и развита в подробностях, чтобы проистекать из случайного знакомства с переводным романом. Что касается Макса Штирнера, то в сочинениях Ницше я не нашел какого-нибудь указания на его книгу, не встречал и сторонних указаний на прямо преемственную связь между забытым автором «Der Einzige und sein Eigenthum» и много шумящим Ницше, хотя идейное сходство их отмечается очень часто и даже несколько преувеличено.
Возьмем из разных сочинений Ницше несколько выдержек, выражающих наиболее характерные общие его идеи в той области, которая нас в его сочинениях интересует.
«Добродетели человека считаются хорошими по отношению не к тем следствиям, которые они для него самого имеют, а по отношению к тем, которые предполагаются для нас и для общества выгодными. Воздавая хвалу добродетели, люди издревле отнюдь не были „бескорыстны“ и „альтруистичны“! Иначе мы увидели бы, что добродетели (прилежание, послушание, целомудрие, справедливость) большею частью вредны их обладателям, как влечения (Triebe) слишком сильные и не уравновешенные другими влияниями. Если ты обладаешь добродетелью, настоящею, цельною добродетелью, – а не влеченьицем (Triebchen) к добродетели, – то ты ее жертва! Но сосед твой именно поэтому хвалит твою добродетель! Хвалят прилежного человека, хотя бы он этим своим прилежанием портил себе зрение и разрушал оригинальность и свежесть своего ума. Юноша, надорвавшийся над работой, вызывает в нас почтение и сожаление, причем мы рассуждаем так: „Для целого общества потеря даже лучших отдельных единиц – небольшая жертва. Жаль, что такие жертвы необходимы, но еще хуже было бы, если бы отдельный человек думал иначе и придавал бы больше цены своему существованию и развитию, чем работе на службе обществу“. Таким образом, юношу жалеют не ради него самого а потому, что в его лице общество лишилось преданного и бескорыстного орудия… В добродетелях мы ценим их служебную природу и затем слепое влечение, не ограниченное соображениями о других сторонах пользы индивида, короче говоря – неразумие в добродетели, благодаря которому единичное существование превращается в функцию целого… Хвала самоотверженному, бескорыстному, добродетельному, следовательно, человеку, не всю свою силу и разум обращающему на свое собственное сохранение, развитие, подъем, усилие, – эта хвала проистекает отнюдь не из бескорыстия! Ближний хвалит бескорыстие потому, что извлекает из него выгоду! Если бы ближний был „бескорыстен“, он отклонил бы от себя этот чужой ущерб, сокращение чужой силы, боролся бы с возникновением таких склонностей и прежде всего показал бы свое бескорыстие тем, что не называл бы их хорошими склонностями. Этим указывается коренное противоречие той морали, которая ныне в почете: мотивы этой морали находятся в противоречии с ее принципом» («Die fro_hliche Wissenschaft», neue Ausgabe, 1887, S. 48 – 51).
«Моральная оценка человеческих действий и влечений есть всегда выражение потребностей общины, стада. То, что прежде всего полезно им, то и становится высшею меркою ценности отдельных людей. Мораль предписывает индивиду быть функцией стада и ценить себя в качестве этой функции. Так как условия существования различных обществ очень различны, то и было много различных моральных воззрений… Нравственность есть стадный инстинкт» (Ibid., S. 146).
«Ныне каждый, по-видимому, доволен, когда слышит, что общество стоит на пути приспособления индивида (des Einzelnen) ко всеобщим потребностям и что счастье и вместе с тем жертва индивида состоит в том, чтобы чувствовать себя полезным членом ли орудием целого. Современники колеблются в выборе этого целого, – должно ли им быть существующее или еще имеющее возникнуть государство, или нация, или объединение народов, или небольшие новые хозяйственные общежития. На этот счет существует ныне много сомнений, раздумья, борьбы, полной возбуждения и страсти; но удивительно единодушие, с которым от „я“ (ego) требуется самоотречение в форме приспособления к целому, устанавливающему круг прав и обязанностей. Сознательно или бессознательно, люди стремятся ни больше, ни меньше, как к полному преобразованию, и именно ослаблению, даже уничтожению индивидуума. В теперешней форме индивидуального существования не устают искать черты зла, враждебности, расточительности, дороговизны и надеются устроиться дешевле, безопаснее, равномернее, цельнее, когда будут только большие тела и их члены» («Morgenrothe», 1887, S. 127).
«Зрелый плод общественного древа есть верховный индивидуум, себе лишь равный, от нравственности нравов (Sittlichkeit der Sitte) освобожденный, автономный, сверхнравственный (ubersittlich) индивидуум» («Zur Genealogie der Moral», 1892, S. 43).
Приведем еще начало одной из речей Заратустры, конец которой понадобится нам позже:
«Вы жметесь к ближнему, и есть у вас красивые названия для этого. Но говорю вам: ваша любовь к ближнему есть дурная любовь к самим себе.
Вы бежите к ближнему от самих себя и хотели бы сделать из этого добродетель: но я насквозь вижу ваше бескорыстие. „Ты“ старше, чем „я“; „ты“ объявлено святым, но не „я“: так жмется человек к ближнему.
Советую ли я вам любить к ближнего? Нет, я советую вам бежать от ближних и любить дальних? – (Also sprach Zarathustra, 84; при чем тут любовь к „дальним“ – мы увидим ниже)».
Мы могли бы сделать еще много подобных выписок из сочинений Ницше, но, благодаря его беспорядочной литературной физиономии, это были бы такие же отрывки, осложненные вдобавок вещами, которых мы пока не хотим трогать. Приведенного достаточно, чтобы получить понятие о некоторых основных чертах Ницше, из которых проистекают и сильные, и слабые стороны его писаний. Прежде всего, здесь бросается в глаза протест личности против условий, нарушающих ее достоинство и интересы, полноту и, так сказать, многогранность ее жизни. Этот-то общий принцип личности как самоцели, не подлежащий низведению на степень средства для достижения каких бы то ни было других целей, и составляет корень той силы и того блеска, которые несомненно заключаются в писаниях Ницше, что бы ни говорил Макс Нордау и как бы он даже ни был прав относительно многих частностей. Ницше в дальнейшем течении своей мысли сам нарушает этот общий принцип, вместе с чем теряет всякую почву под ногами и впадает в коренное противоречие с самим собой. Задатки этого уклонения мы имеем уже и теперь, в выше приведенных цитатах, между прочим и в загадочном на первый взгляд «совете бежать от ближних и любить дальних». Систему Ницше, насколько можно говорить о его системе, – он и сам смеется над системами, как «таковыми, – обыкновенно называют индивидуализмом. И это до известной степени верно. Но, во-первых, только до известной степени, а во-вторых, для уразумения истинного смысла воззрений Ницше надо отрешиться от разных ходячих сопоставлений, – положительных и отрицательных, – индивидуализма с эгоизмом в нравственной области, с либерализмом в области политики и экономики, с социализмом, с анархизмом. Все эти сопоставления и противопоставления, обыкновенно слишком односторонне и чисто словесно мотивируемые, особенно не идут к делу, когда речь идет о Ницше. Достаточно пока заметить, что, будучи индивидуалистом, он одинаково враждебен не только социализму, который обыкновенно противопоставляется индивидуализму, но и либерализму, формально опирающемуся на личное начало, и анархизму, представители которого не прочь были бы, по-видимому, искать себе теоретического обоснования в писаниях Ницше. Они и имеют некоторое право на это, но все-таки именно их имеет в виду Ницше, когда влагает своему Заратустре в уста слова: „Друзья мои, я не хочу, чтобы меня смешивали. Есть люди, проповедующие мое учение о жизни; и в то же время это проповедники равенства и тарантулы… Я не хочу, чтобы меня смешивали с этими проповедниками равенства“».
Ввиду этой сложности и запутанности терминов и понятий, ввиду логической неожиданности многих оборотов мысли Ницше, остановимся сперва на общем принципе личности в его чистом виде.
Мы уже говорили, что Ницше не есть мыслитель в исключительном и специальном смысле этого слова. Он слишком многосторонне и страстно относится к жизни, чтобы только или даже преимущественно мыслить о ней и к мыслительным же способностям читателя обращаться. Он и сам об этом говорит. Так, в предисловии к новому изданию «Веселой науки» (Die fro_hliche Wissenschaft) он пишет: «Мы, философы, не можем разделять душу и тела, как это делает толпа, и еще менее можем разделять душу и дух (Seele Geist). Мы – не мыслящие лягушки с холодными внутренностями, не объективирующие и регистрирующие аппараты. Мы должны постоянно в страдании рождать наши мысли, внося в них все, что есть в нас от крови, сердца, огня, счастья, страсти, муки, совести. Жить для нас значит превращать в свет и пламя все, в нас и с нами совершающееся; иначе мы не можем».
Своеобразный, трудно переводимый язык Ницше не помешает, конечно, читателю усмотреть общий смысл приведенных слов. Ницше не хочет того спокойного жития, которое дается определенным «миросозерцанием» и даже «мироразумением», если при этом чувства, страсти и воля подавлены, заглушены. Он хочет жить полною жизнью, иметь с окружающим миром общение всеми сторонами своей личности, которая есть и должна быть существом единовременно мыслящим, чувствующим и действующим, в особенности действующим. В современной науке о жизни, биологии, его оскорбляет растущее господство идеи «приспособления», так как она «скрадывает основное понятие жизни, понятие активности» (Zur Genealogie der Moral, 1892, S. 69). Рассуждая «о пользе и вреде истории для жизни» (вторая половина первого тома «Unzeitgemasse Betrachtungen»), он посвящает несколько оригинально блестящих стра-ниц критике ходячего «объективизма», присваивая ему девиз – fiat veritas pereat vita и доказывая, что, кроме умаления vitae, при этом получается и по малой мере двусмысленная veritas. Умаление личного достоинства и личной инициативы, замечаемое в современной цивилизации, Ницше в значительной степени приписывает чрезмерному преобладанию исторической точки зрения (Uebermaass der Historie), воспитывающему индифферентизм и преклонение перед фактами… Я с удовольствием привел бы лучшие из этих страниц, если бы это не отвлекло нас в сторону и если бы страницы эти не были испорчены тем Уклонением от общего принципа, с которым мы еще встретимся во всем его значении.