В последнем условии было чрезвычайно много неудобной сложности, исполнявшей все вокруг беспокойной тревогой, которую очень не любил самообладающий Рыжов. Он решился «быть всегда на своем месте»: перевел тройку от своего забора к заставе и сам в полном наряде – в мундире и белых ретузах, с рапортом за бортом, сел тут же на раскрашенную перекладину шлагбаума и водворился здесь, как столпник, а вокруг него собрались любопытные, которых он не прогонял, а напротив, вел с ними беседу и среди этой беседы сподобился увидать, как на тракте заклубилось пыльное облако, из которого стала вырезаться пара выносных с форейтором, украшенным медными бляхами. Это катил губернатор.
   Рыжов быстро спрыгнул в телегу и хотел скакать, как вдруг был поражен общим стоном и вздохом толпы, крикнувшей ему:
   – Батюшка, сбрось штанцы!
   – Что такое? – переспросил Рыжов.
   – Штанцы сбрось, батюшка, штанцы, – отвечали люди. – Погляди-ка, на коем месте сидел, так к белому, весь шланбов припечатал.
   Рыжов оглянулся через плечо и увидел, что все невысохшие полосы национальных цветов шлагбаума действительно с удивительною отчетливостью отпечатались на его ретузах.
   Он поморщился, но сейчас же вздохнул и сказал: «Сюда начальству глядеть нечего» и пустил вскачь тройку навстречу «надменной особе».
   Люди только руками махнули:
   – Отчаянный! что-то ему теперь будет?

Глава одиннадцатая

   Скороходы из этой же толпы быстро успели дать знать в собор духовенству и набольшим, в каком двусмысленном виде встретит губернатора Рыжов, но теперь уже всем было самому до себя.
   Всех страшнее было протопопу, потому что чиновники притаились в церкви, а он с крестом в руках стоял на сходах. Его окружал очень небольшой причет, из коего вырезались две фигуры: приземистый дьякон с большой головой и длинноногий дьячок в стихаре с священною водою в «апликовой» чаше, которая ходуном ходила в его оробевших руках. Но вот трепет страха сменился окаменением: на площади показалась борзо скачущая тройкою почтовая телега, в которой с замечательным достоинством возвышалась гигантская фигура Рыжова. Он был в шляпе, в мундире с красным воротом и в белых ретузах с надшитым канифасовым карнизом, что издали решительно ничего не портило. Напротив, он всем казался чем-то величественным, и действительно таким и должен был казаться. Твердо стоя на скачущей телеге, на облучке которой подпрыгивал ямщик, Александр Афанасьевич не колебался ни направо, ни налево, а плыл точно на колеснице как триумфатор, сложив на груди свои богатырские руки и обдавая целым облаком пыли следовавшую за ними шестериком коляску и легкий тарантасик. В этом тарантасе ехали чиновники. Ланской помещался один в карете и, несмотря на отличавшую его солидную важность, был, по-видимому, сильно заинтересован Рыжовым, который летел впереди его, стоя, в кургузом мундире, нимало не закрывавшем разводы национальных цветов на его белых ретузах. Очень возможно, что значительная доля губернаторского внимания была привлечена именно этою странностию, значение которой не так легко было понять и определить.
   Телега в свое время своротила в сторону, и Александр Афанасьевич в свое время соскочил и открыл дверцу у губернаторской кареты.
   Ланской вышел, имея, как всегда, неизменно «надменную фигуру», в которой, впрочем, содержалось довольно доброе сердце. Протопоп, осенив его крестом, сказал: «Благословен грядый во имя Господне», и затем покропил его легонько священной водою.
   Сановник приложился ко кресту, отер батистовым платком попавшие ему на надменное чело капли и вступил первый в церковь. Все это происходило на самом виду у Александра Афанасьевича и чрезвычайно ему не понравилось, – все было «надменно». Неблагоприятное впечатление еще более усилилось тем, что, вступив в храм, губернатор не положил на себя креста и никому не поклонился – ни алтарю, ни народу, и шел как шест, не сгибая головы, к амвону.
   Это было против всех правил Рыжова по отношению к богопочитанию и к обязанностям высшего быть примером для низших, – и благочестивый дух его всколебался и поднялся на высоту невероятную.
   Рыжов все шел следом за губернатором, и по мере того, как Ланской приближался к солее, Рыжов все больше и больше сокращал расстояние между ним и собою и вдруг неожиданно схватил его за руку и громко произнес:
   – Раб божий Сергий! входи во храм господень не надменно, а смиренно, представляя себя самым большим грешником, – вот как!
   С этим он положил губернатору руку на спину и, степенно нагнув его в полный поклон, снова отпустил и стал навытяжку.

Глава двенадцатая

   Очевидец, передававший эту анекдотическую историю о солигаличском антике, ничего не говорил, как принял это бывший в храме народ и начальство. Известно только, что никто не имел отваги, чтобы заступиться за нагнутого губернатора и остановить бестрепетную руку Рыжова, но о Ланском сообщают нечто подробнее. Сергей Степанович не подал ни малейшего повода к продолжению беспорядка, а, напротив, «сменил свою горделивую надменность умным самообладанием». Он не оборвал Александра Афанасьевича и даже не сказал ему ни слова, но перекрестился и, оборотясь, поклонился всему народу, а затем скоро вышел и отправился на приготовленную ему квартиру.
   Здесь Ланской принял чиновников – коронных и выборных и тех из них, которые ему показались достойными большего доверия, расспросил о Рыжове: что это за человек и каким образом он терпится в обществе.
   – Это наш квартальный Рыжов, – отвечал его голова.
   – Что же он… вероятно, в помешательстве?
   – Никак нет: просто всегда такой.
   – Так зачем же держать такого на службе?
   – Он по службе хорош.
   – Дерзок.
   – Самый смирный: на шею ему старший сядь, – рассудит: «поэтому везть надо» – и повезет, но только он много в Библии начитавшись и через то расстроен.
   – Вы говорите несообразное: Библия книга божественная.
   – Это точно так, только ее не всякому честь пристойно: в иночестве от нее страсть мечется, а у мирских людей ум мешается.
   – Какие пустяки! – возразил Ланской и продолжал расспрашивать.
   – А как он насчет взяток: умерен ли?
   – Помилуйте, – говорит голова, – он совсем ничего не берет…
   Губернатор еще больше не поверил.
   – Этому, – говорит, – я уже ни за что не поверю.
   – Нет; действительно не берет.
   – А как же, – говорит, – он какими средствами живет?
   – Живет на жалованье.
   – Вы вздор мне рассказываете: такого человека во всей России нет.
   – Точно, – отвечает, – нет; но у нас такой объявился.
   – А сколько ему жалованья положено?
   – В месяц десять рублей.
   – Ведь на это, – говорит, – овцу прокормить нельзя.
   – Действительно, – говорит, – мудрено жить – только он живет.
   – Отчего же так всем нельзя, а он обходится?
   – Библии начитался.
   – Хорошо, «Библии начитался», а что же он ест?
   – Хлеб да воду.
   И тут голова и рассказал о Рыжове, каков он во всех делах своих.
   – Так это совсем удивительный человек! – воскликнул Ланской и велел позвать к себе Рыжова.
   Александр Афанасьевич явился и стал у притолки, иже по подчинению.
   – Откуда вы родом? – спросил его Ланской.
   – Здесь, на Нижней улице, родился, – отвечал Рыжов.
   – А где воспитывались?
   – Не имел воспитания… у матери рос, а матушка пироги пекла.
   – Учились где-нибудь?
   – У дьячка.
   – Исповедания какого?
   – Христианин.
   – У вас очень странные поступки.
   – Не замечаю: всякому то кажется странно, что самому не свойственно.
   Ланской подумал, что это вызывающий, дерзкий намек, и, строго взглянув на Рыжова, резко спросил:
   – Не держитесь ли вы какой-нибудь секты?
   – Здесь нет секты: я в собор хожу.
   – Исповедуетесь?
   – Богу при протопопе каюсь.
   – Семья у вас есть?
   – Есть жена с сыном.
   – Жалованье малое получаете?
   Никогда не смеявшийся Рыжов улыбнулся.
   – Беру, – говорит, – в месяц десять рублей, а не знаю: как это – много или мало.
   – Это не много.
   – Доложите государю, что для лукавого раба это мало.
   – А для верного?
   – Достаточно.
   – Вы, говорят, никакими статьями не пользуетесь?
   Рыжов посмотрел и промолчал.
   – Скажите по совести: быть ли это может так?
   – А отчего же не может быть?
   – Очень малые средства.
   – Если иметь великое обуздание, то и с малыми средствами обойтись можно.
   – Но зачем вы не проситесь на другую должность?
   – А кто же эту занимать станет?
   – Кто-нибудь другой.
   – Разве он лучше меня справит?
   Теперь Ланской улыбнулся: квартальный совсем заинтересовал его не чуждую теплоты душу.
   – Послушайте, – сказал он, – вы чудак; я вас прошу сесть.
   Рыжов сел vis-а-vis с «надменным».
   – Вы, говорят, знаток Библии?
   – Читаю, сколько время позволяет, и вам советую.
   Хорошо; но… могу ли я вас уверить, что вы можете со мною говорить совсем откровенно и по справедливости.
   – Ложь заповедью запрещена – я лгать не стану.
   – Хорошо. Уважаете ли вы власти?
   – Не уважаю.
   – За что?
   – Ленивы, алчны и пред престолом криводушны, – отвечал Рыжов.
   – Да, вы откровенны. Благодарю. Вы тоже пророчествуете?
   – Нет; а по Библии вывожу, что ясно следует.
   – Можете ли вы мне показать хоть один ваш вывод? Рыжов отвечал, что может, – и сейчас же принес целый оберток бумаги с надписью «Однодум».
   – Что тут есть пророчественного о прошлом и сбывшемся? – спросил Ланской.
   Квартальный перемахнул знакомые страницы и прочитал: «Государыня в переписке с Вольтером назвала его вторым Златоустом. За сие несообразное сравнение жизнь нашей монархини не будет иметь спокойного конца».
   На отлинеенном поле против этого места отмечено: «Исполнилось при огорчительном сватовстве Павла Петровича».
   – Покажите еще что-нибудь.
   Рыжов опять заметал страницы и указал новое место, которое все заключалось в следующем: «Издан указ о попенном сборе. Отныне хлад бедных хижин усилится. Надо ожидать особенного наказания». И на поле опять отметка: «Исполнилось, – зри страницу такую-то», а на той странице запись о кончине юной дочери императора Александра Первого с отметкою: «Сие последовало за назначение налога на лес».
   – Но позвольте однако, – спросил Ланской, – ведь леса составляют собственность?
   – Да; а греть воздух в жилье составляет потребность.
   – Вы против собственности?
   – Нет; я только чтобы всем тепло было в стужу. Не надо давать лесов тем, кому и без того тепло.
   – А как Вы судите о податях: следует ли облагать людей податью?
   – Надо наложить, и еще прибавить на всякую вещь роскошную, чтобы богатый платил казне за бедного.
   – Гм, гм! вы ниоткуда это учение не почерпаете?
   – Из Священного Писания и моей совести.
   – Не руководят ли вас к сему иные источники нового времени?
   – Все другие источники не чисты и полны суемудрия.
   – Теперь скажите в последнее: как вы не боитесь ни того, что пишете, ни того, что со мною в церкви сделали?
   – Что пишу, то про себя пишу, а что в храме сделал, то должен был учинить, цареву власть оберегаючи.
   – Почему цареву?
   – Дабы видели все его слуг к вере народной почтительными.
   – Но ведь я мог с вами обойтись совсем не так, как обхожусь.
   Рыжов посмотрел на него «с сожалением» и отвечал:
   – А какое же зло можно сделать тому, кто на десять рублей в месяц умеет с семьей жить?
   – Я мог велеть вас арестовать.
   – В остроге сытей едят.
   – Вас сослали бы за эту дерзость.
   – Куда меня можно сослать, где бы мне было хуже и где бы бог мой оставил меня? Он везде со мною, а кроме его никого не страшно.
   Надменная шея склонилась, и левая рука Ланского простерлась к Рыжову.
   – Характер ваш почтенен, – сказал он и велел ему выйти.
   Но, по-видимому, он еще не совсем доверял этому библейскому социалисту и спросил о нем лично сам несколько простолюдинов.
   Те, покрутя рукой в воздухе, в одно слово отвечали:
   – Он у нас такой-некий-этакой.
   Более положительного из них о нем никто не знал.
   Прощаясь, Ланской сказал Рыжову:
   – Я о вас не забуду и совет ваш исполню – прочту Библию.
   – Да только этого мало, а вы и на десять рублей в месяц жить поучитесь, – добавил Рыжов.
   Но этого совета Ланской уже не обещал исполнить, а только засмеялся, опять подал ему руку и сказал:
   – Чудак, чудак!
   Сергей Степанович уехал, а Рыжов унес к себе домой своего «Однодума» и продолжал писать в нем, что изливали его наблюдательность и пророческое вдохновение.

Глава тринадцатая

   Со времени проезда Ланского прошло довольно времени, и события, сопровождавшие этот проезд через Солигалич, уже значительно позабылись и затерлись ежедневною сутолокою, как вдруг нежданно-негаданно, на дивное диво не только Солигаличу, а всей просвещенной России, в обревизованный город пришло известие совершенно невероятное и даже в стройном порядке правления невозможное: квартальному Рыжову был прислан дарующий дворянство владимирский крест – первый владимирский крест, пожалованный квартальному.
   Самый орден приехал вместе с предписанием возложить его и носить по установлению. И крест и грамота были вручены Александру Афанасьевичу с объявлением, что удостоен он сея чести и сего пожалования по представлению Сергея Степановича Ланского.
   Рыжов принял орден, посмотрел на него и проговорил вслух:
   – Чудак, чудак! – А в «Однодуме» против имени Ланского отметил: «Быть ему графом», – что, как известно, и исполнилось. Носить же ордена Рыжову было не на чем.
   Кавалер Рыжов жил почти девяносто лет, аккуратно и своеобразно отмечая все в своем «Однодуме», который, вероятно, издержан при какой-нибудь уездной реставрации на оклейку стен. Умер он, исполнив все христианские требы по установлению православной церкви, хотя православие его, по общим замечаниям, было «сомнительно». Рыжов и в вере был человек такой-некий-этакой, но при всем том, мне кажется, в нем можно видеть кое-что кроме «одной дряни», – чем и да будет он помянут в самом начале розыска о «трех праведниках».
Впервые опубликовано – «Еженедельное новое время», 1879.

Пигмей

   Расскажу вам одно истинное событие, о котором недавно вспомнили в одном скромном кружке, по поводу замечаемого нынче чрезмерного усиления в нашем обществе холодного и бесстрастного эгоизма и безучастия. Некоторым из собеседников казалось, что будто прежде так не было, – им сдавалось, будто еще и в недавнее время сердца были немножко потеплее и души поучастливее, и один из собеседников, мой земляк, пожилой и весьма почтенный человек, сказал нам:
   – Да вот как, господа: я сейчас еще знаю у нас в губернии одного старичка, самого мелкопоместного дворянина, настоящего пигмея, который никогда в жизни не играл никакой значительной роли, а между тем он, живучи здесь в Петербурге, по одному благородному побуждению, сделал раз такое дело, что этому даже, пожалуй, и поверить трудно. И если я вам это расскажу, так вы увидите, что может сделать для ближнего самый маленький человек, когда он серьезно захочет помочь ему; – наше нынешнее горе в том, что никто ничего не хочет сделать для человека, если не чает от этого себе выгоды.
   И рассказчик сообщил нам следующее.

Глава первая

   Мелкопоместный дворянин, о котором я говорю, назывался С***, он еще здравствует и доживает свой век в своем маленьком хуторочке в К. уезде. Прежде чем состареться, он служил здесь в Петербурге в ведомстве с. – петербургской полиции и на самом ничтожном месте: на обязанности его лежало распоряжаться исполнением публичных телесных наказаний. В то сравнительно весьма недавнее время у нас на святой Руси людей непривилегированного класса секли плетями и клеймили. За свою долговременную службу нынешний старичок С., разумеется, «привел в исполнение» этих наказаний такое бесчисленное множество, что совершенно привык к такому неприятному занятию и распоряжался этим холодно и бестрепетно, как самым обыкновенным служебным делом. Но вот раз с ним случилось такое событие, что он сам себе изменил и, по собственным его словам, «вместо того, чтобы благоразумно долг свой исполнить – наделал глупостей».
   Событие это произошло в 1853 г., когда русские отношения к Франции были очень натянуты и в столице сильно уже поговаривали о возможности решительного разрыва. В это время раз чиновнику С. передают «для исполнения» бумагу о наказании плетьми, через палача, молодого француза N, осужденного к этому за самый гадкий поступок над малолетней девочкой. Я не назову вам этого француза, потому что он жив и довольно известен; а как его имя берегла от оглашения скромность «пигмея», то и я не великан, чтобы его выдать.
   – Прочел, – говорит С., – я эту бумагу, пометил, и что же еще тут долго думать: отшлепаем молодца яко старца, да и дело с концом; и я дал в порядке приказ подрядчику, чтобы завтра эшафот на площади сладить, а сам велел привести арестанта, чтобы посмотреть на него: здоров ли он и можно ли его безопасно подвергнуть этой процедуре.
   Приводят человека такого тщедушного, дохлого; бледный, плачет, дрожит и руки ломает, а сам все жалостно лепечет.
   – Ах ты, думаю, господи боже мой: надо же было ему, этакому французскому поганцу, сюда заехать и этакое пакостное дело здесь учинить, чтобы мы его тут на свой фасон как сидорову козу лупили.
   И вдруг жаль мне его стало.
   – Что, говорю, ты это себе наделал! Как ты дерзнул на бедное дитя покуситься…
   А он падает в ноги, ручонки в кандалах к небу поднимает, гремит цепями и плачет.
   – Мусье, мусье! Небо видит…
   – Что, говорю: «Небо»! нечего теперь, братец, землю обесчестивши, на небо топыриться, – готовься: завтра экзекуция, – что заслужил, то и примешь.
   – Я, говорит, занапрасно (он, три года в остроге сидя, таки подучился немножко по-русски).
   – Ну, уже это, говорю, мон ами, врешь, – занапрасно бы у нас тебя не присудили: суд знает, за что карает.
   – Ей-богу, говорит, занапрасно… вот бог, дье, дье меня убей… и тому подобное, и так горько, так горько бедный плачет, что всего меня встревожил. Много я в своей жизни всяких слез перед казнью видел, но а этаких жарких, горючих да дробных слез, право, не видал. Так вот и видно, что их напраслина жмет…
   – Ну, а мне-то, скажите, – что же я, пигмей, могу ему сделать? – мое дело одно, что надо его отпороть, заклеймить, да сослать «во исполнение решения», вот и все, и толковать тут не о чем. И я кивнул часовым, чтобы взяли его, потому что для чего же мне его держать, – и самому тревожиться, и его напрасно волновать раньше времени.
   – Ведите, говорю, его назад в тюрьму.
   Но он, как услыхал это, так обхватил мою ногу руками и замер: а слезы или лицо это у него такое горячее, что даже сквозь сапог мою ногу жжет.
   – Тьфу, провались ты совсем, думаю, вот на горе свое я с ним разговорился: и никак его с ноги стряхнуть не могу; а самому мне в ухо вдруг что-то шептать начало: «расспроси его, расспроси, послушай, да заступись».
   – Ну, чего тут, помилуйте, заступаться мне, ничтожному исполнительному чиновнику, когда дело уголовным судом решено и уже и подрядчику, и смотрителю насчет палача приказ дан. Какие тут заступничества? А оно, это что-то незримое, знай все свое в ухо шепчет: «расспроси, заступись».
   Я и соблазнился: заступаться, думаю, я хоть и не буду, а расспросить, пожалуй, расспрошу.
   – Валяй, говорю, рассказывай по всей истине, как дело было! Да только смотри – не ври.

Глава вторая

   Он мне, сколько ему позволяли слезы и рыдания, рассказал, что жил он на Морской у парикмахера; туда ходила к ним, к стригачам, от прачки девочка, двенадцати – не то тринадцати лет, – очень хорошенькая. И говорит, что она не то на его сестренку или, как там по-ихнему, на кузинку его какую, что ли, очень похожа была. Ну, а он, это, знаете, как француз… ну, разумеется, со вкусом тоже и фантазией: нравится ему дитя, – он ей нынче бантик, завтра апельсинчик, после рубль, или полтинничек, бомбошки – все баловал ее. Говорит, без всякой будто цели; а мать-то ее пройдоха была: зазвала его к себе да с девчонкою их и заперла, а девчонку научила ему рожу расцарапать, да кричать, будто ее страшно обидеть хотел. Сбежался народ, акт составили, в тюрьму, – в тюрьме три года продержали и к плетям, да к ссылке присудили.
   Выслушал я все это, и все мне показалось это так, как он рассказал, и обратил я внимание на его рубец, что эта девочка ему на носу сделала: глубокий рубец, – зажил, но побелелый шрам так и остался. Престранный шрам: точно нарочно рассчитано, на каком месте его отметить. По большей части это никогда так не бывает: по большей части женщина в таких случаях прямо в глаза, а еще больше в щеки цапает, – потому она, когда ее одолевают, руками со сторон к лицу взмахивает; а это как-то по-кошачьи, прямо в середину, как раз по носу и к губе пущено…
   Думаю, чего доброго, бог знает, ведь есть такие проходимки; в полиции как послужишь, так ведь на каких негодяев не насмотришься, и говорю ему, – это вам даже смешно должно показаться, – говорю:
   – Ну, хорошо, мусье: если все это так, как ты мне сказал, – то, может быть, бог напраслины не допустит: – молись и надейся.
   Он руки у меня расцеловал и забрякал цепями, пошел, а я остался на своем месте и думаю себе: вот и два дурака вместе собрались. Первый он, что меня за пророка почел, а другой я, что ему напрасную надежду подал.
   А во лбу так-таки вот и стоит, что это напраслина и ужасная напраслина, и между тем вот мы завтра его бить будем и это его щуплое французское тельце будет на деревянной кобыле ежиться, кровью обливаться и будет он визжать, как живой поросенок на вертеле… Ах, ты, лихо бы тебя било, да не я бы на это смотрел! Не могу; просто так за него растревожился, что не могу самой пустой бумажонки на столе распределить.
   Подозвал младшего чиновника и говорю:
   – Сделайте тут, что нужно, а у меня очень голова разболелась, – я домой пойду.
   Пришел домой, ходил-ходил, ругался-ругался со всеми, и с женою, и с прислугою – не могу успокоиться да и баста! Стоит у меня француз перед глазами и никак его не выпихнешь.
   Жена уговаривает, «что ты, да что с тобою»? – потому что я никогда такой не был, а я еще хуже томлюсь.
   Подали обедать; я сел, но сейчас же опять вскочил, не могу да и только. Жаль француза, да и конец.
   Не выдержал и, чтобы не видали домашние, как я мучусь, схватил шляпу и побежал из дома, и вот с этих-то пор я уже словно не сам собою управлял, а начало мною орудовать какое-то вдохновение: я задумал измену.

Глава третья

   Вышел я и прямо к приставу, у которого это происшествие было; спрашиваю: как это все тогда, три года назад, происходило и что за баба мать этой девочки.
   Пристав говорит:
   – Черт их знает, – это дело еще не при мне было, а баба, мать этой девочки, – большая негодяйка, и она, говорит, с своею дочкою еще после того не раз этакую же историю подводила. А впрочем, говорит, кто их разберет: кто прав, кто виноват.
   Ну, довольно, думаю, с меня: мы с тобою, брат, этого не разберем, а бог разберет, да с этим прямо в Конюшенную, на каретную биржу: договорил себе карету глубокую, четвероместную, в каких больных возят, и велел как можно скорее гнать в Измайловский полк, к одному приятелю, который был семейный и при детях держал гувернера француза. Этот француз давно в России жил и по-русски понимал все, как надо.
   Прикатил я к приятелю и говорю:
   – Дай, говорю, голубчик, мне на подержание своего французишку, что у тебя служит: он мне нужен.
   – Зачем тебе? – спрашивает.
   – Так, говорю, нужен он мне, – на самое короткое время, – всего часа на два.
   И говорю это, знаете, так, что приятель мой легко мог заметить, что я не спокоен, потому что задыхаюсь, тороплюсь и волнуюсь, и чем это больше скрыть хочу, тем больше себя, к досаде своей, высказываю и ввожу его насчет себя в сомнение, а тем у него, разумеется, еще больше вопросы вызываю: «что ты, да на что тебе?»
   Насилу нашелся увернуться от его долгих расспросов, сказавши, что будто бы встревожен оттого, что получил известие о болезни брата, и не могу удержаться, хочу съездить к француженке гадалке на ленорманских картах погадать: выздоровеет ли мой брат или умрет? ну, а как сам я по-французски не маракую, то… и прочее, и прочее, и прочее.
   Не знаю: поверил ли мне приятель или не поверил, но только расспрашивать больше не стал и француза мне отпустил; а я, взявши того, сейчас же опять с ним в карету и говорю:
   – Ну, слушай, мусье: знаешь ли ты, по какому делу я тебя взял?
   А тот, смотрю, глядит на меня и бледнеет, потому, знаете: наша полицейская служба к нам вольнолюбивых людей не располагает. Особенно в тогдашнее время, для француза я мог быть очень неприятен, так как, напоминаю вам, тогда наши русские отношения с Франциею сильно уже портились и у, нас по полиции часто секретные распоряжения были за разными людьми их нации построже присматривать.