К 1812 году Александр вновь вернул расположение к Карамзину. Он даже думал назначить его государственным секретарем (впрочем, на это место впоследствии был определен Шишков). Карамзин так никогда и не получил ни одной государственной должности, но говорил об этом со смирением: «Милое отечество ни в чем не упрекнет меня; я всецело был готов служить ему, сохраняя достоинство своего характера, за которое ему же обязан ответствовать; и что же? Я мог описать одни только варварские времена его истории; меня не видали ни на поле сражения, ни в советах государственных; зная однако, что я не трус и не ленивец, говорю самому себе: «Так было угодно Богу»; и не имея смешной авторской спеси, вхожу в общество наших генералов и наших министров».
   Входя в общество этих «генералов и министров», он оставался частным лицом. Вполне вероятно, что императору не хотелось видеть Карамзина на любой государственной должности – его образ мыслей мог оказаться опасным. О неприятных для себя выводах «Записки» и столь же неприятных предсказаниях возможного хода истории Александр старался не думать.
   Однако то, во что не хотел верить Александр, случилось: в 1812 году началась война с Наполеоном. Долгая, тяжелая, кровопролитная. Но для Карамзина она стала только причиной еще больше углубиться в труды по написанию многотомной «Истории». Москву он покинул одним из последних – уже подступали французы. С собой много увезти не удалось, так что вся библиотека осталась в его доме. Там она и сгорела во время московского пожара. Когда спустя год Карамзин вернулся, Москву он не узнал: всюду были следы пожара, а жители стали озлобленными, жестокими и дерзкими, прежде в москвичах такового историк не замечал.
   Тогда-то и стали еще теснее связи Карамзина с царствующей семьей. Между ним и императрицей завязалась переписка. Императрица звала его в Петербург, даже предлагала поселиться в Павловске. Впрочем, к этому Карамзин был пока не готов: он не мог бросить своей «Истории». К великому счастью, война пощадила Остафьево, где было его имение. Там хранились нужные ему книги и рукописи. В столицу он приехал только в 1816 году. С собой он привез восемь томов своего эпохального труда.
   Предваряя первый том своей «Истории», автор поместил в нем обращение к Александру. «С благоговением представляю вашему императорскому величеству, – писал он царю, – плод усердных, двенадцатилетних трудов (шел 1816 год). Не хвалюся ревностию и постоянством: ободренный вами, мог ли я не иметь их? В 1811 году, в счастливейшие, незабвенные минуты жизни моей, читал я вам, Государь, некоторые главы сей истории – об ужасах Батыева нашествия, о подвиге героя – Дмитрия Донского, – в то время, когда густая туча бедствий висела над Европою, угрожая и нашему любезному отечеству. Вы слушали с восхитительным для меня вниманием; сравнивали давно минувшее с настоящим, и не завидовали славным опасностям Дмитрия, ибо предвидели для себя еще славнейшие. Великодушное предчувствие исполнилось: туча грянула над Россиею – но мы спасены, прославлены; враг истреблен, Европа свободна, и глава Александрова сияет в лучезарном венце бессмертия.
   Государь! Если счастие вашего добродетельного сердца равно вашей славе, то вы счастливее всех земнородных. Новая эпоха наступила. Будущее известно единому Богу; но мы, судя по вероятностям разума, ожидаем мира твердого, столь вожделенного для народов и венценосцев, которые хотят властвовать для пользы людей, для успехов нравственности, добродетели, наук, искусств гражданских, благосостояния государственного и частного. Победою устранив препятствия в сем истинно царском деле, даровав златую тишину нам и Европе, чего вы, Государь, не совершите в крепости мужества, в течение жизни долговременной, обещаемой вам и законом природы и теплою молитвой подданных! Бодрствуйте, монарх возлюбленный!
   Сердцеведец читает мысли, История предает деяния великодушных царей, и в самое отдаленное потомство вселяет любовь к их священной памяти. Примите милостиво книгу, служащую тому доказательством. История народа принадлежит царю. Всемилостивейший государь! Его императорского величества верноподданный Николай Карамзин».
   Мог ли Александр устоять перед такой искренностью и верой, что именно ему, наследнику русского престола, даровано совершить великие дела? Александр и сам верил в великие дела. Он выделил на издание первых томов «Истории» 60 тысяч рублей. Это были большие деньги. Но что гораздо важнее – Александр отнесся к историку ласково и просил его быть искренним и высказывать свое мнение, хотя бы оно могло и не понравиться (как оно может не понравиться, историк на себе уже испытал – после подачи своей «Записки» он ожидал либо опалы, либо ареста). Александр назначил себя цензором карамзинской «Истории». Цензором он старался быть милосердным.
   В то же время Карамзин следовал просьбе царя и высказывал свои мнения, иногда весьма нелицеприятные. Как-то он записал такие слова: «Я всегда был чистосердечен, Он был терпелив, притом любезен неизъяснимо, не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большею частью не следовал».
   Впрочем, к другим просьбам историка царь прислушивался: вольнодумцев после войны стало немало, и Карамзин то и дело просил то за одного, то за другого диссидента. Одним из них, как я уже говорила, был и племянник старинного друга Карамзина, Василия Пушкина, молодой и горячий Саша. Многим это заступничество спасло жизнь. Александр выслушивал Карамзина и смягчал наказание.
   Люди, знавшие Карамзина в эти годы, вспоминали, какую симпатию вызывал этот искренний и честный человек. Фаддей Булгарин, тогда совсем молодой литератор, рассказывал о своей встрече с Карамзиным: «В 1819 году, в зимние вечера собирались к одному содержателю пансиона в Петербурге (французскому дворянину) любители словесности, из находившихся в то время в столице французских путешественников, чиновников и нескольких дам и мужчин из высшего класса русского общества…. Однажды хозяин объявил нам, что в будущее заседание один известный русский чтец будет декламировать сцены из Мольеровой комедии и что несколько отличных русских литераторов посетят нашу беседу. Я тогда только что возвратился из долговременного странствия по Европе и не знал в лицо ни одного русского литератора.»
   Будущий доносчик и тайный сотрудник охранки в те годы только начинал литературный путь. На чтение из Мольера он явился первым. Но никаких прославленных литераторов почему-то на чтение не пришло. Фаддей Венедиктович обиделся и уселся где-то в углу, размышляя о различии известности в свете и литературе. Началось чтение. «Вдруг дверь в зале потихоньку отворяется и входит человек, высокого роста, немолодых лет и прекрасной наружности. Он так тихо вошел, что нимало не расстроил чтения, и, пробираясь за рядом кресел, присел в самом конце полукруга. Орденская звезда блестела на темном фраке и еще более возвышала его скромность. Другой вошел бы с шумом и шарканьем, чтоб обратить на себя внимание и получить почетное место. Незнакомец никого не обеспокоил.
   Я смотрел на него с любопытством и участием. Черты его лица казались мне знакомыми, но я не мог вспомнить, где и когда видел его. Лицо его было продолговатое; чело высокое, открытое, нос правильный, римский. Рот и уста имели какую-то особенную приятность и, так сказать, дышали добродушием. Глаза небольшие, несколько сжатые, но прекрасного разреза, блестели умом и живостью. Вполовину поседелые волосы зачесаны были с боков на верх головы. Физиономия его выражала явственно душевную простоту и глубокую проницательность ума. Отличительными чертами его лица были две большие морщины при окончании щек, по обеим сторонам рта. Я, по невольному влечению, искал его взгляда, который, казалось, говорил душе что-то сладостное, утешительное.
   На его одушевленной физиономии живо отражались все впечатления, производимые чтением. Ни одно острое слово, ни одна счастливая мысль, ни одна удачная черта характера не ускользнули от его внимания. Неудовольствие изображалось на лице, как облако в чистой воде, когда чтец дошел до некоторых плоскостей, встречающихся в комедиях Мольера, жертвовавшего иногда вкусу своего современного партера. Я не сводил глаз с незнакомца и размерял по его ощущениям мои собственные.»
   Как оказалось, этот скромный и мягкий человек – историк Карамзин. Позже, познакомившись и получив приглашение бывать в доме, Булгарин с удивлением отмечал, что на чай к Карамзину приходило множество людей самого разного статуса, и тот со всеми умел найти общий язык, ко всем был предельно внимателен и доброжелателен: «В обращении его не видно было, чтобы он отдавал кому-либо преимущество насчет другого. Добродушная его вежливость разливалась равно на всех. Он говорил со всяким одним тоном и слушал каждого с одинаким вниманием. Люди сближались между собою Карамзиным. Все преимущества нисходили или возвышались на одинакую степень в его присутствии. Он был душою и располагал движениями членов своего общества.
   Первое мое посещение продолжалось два часа. Я не мог решиться оставить беседу. Мне так было хорошо и весело. Ум и сердце беспрестанно имели новые, легкие, приятные занятия. Я хотел, по модному обычаю, выйти из комнаты, не простясь с хозяином, но Карамзин не допустил меня до этого. Он встал с своего места, подошел ко мне, пожал руку (по-английски) и пригласил посещать его. Я видел почти всех знаменитых ученых и литераторов на твердой земле Европы, во время моего странствия, но признаюсь, что весьма немногие из них произвели во мне такое впечатление при первой встрече, как Карамзин, и это оттого, что весьма немногие люди имеют такое добродушие в обращении, такую простоту в приемах, какие имел Карамзин, что он при обширных сведениях знал искусство беседовать, и наконец, что в каждом его слове видна была душа добрая, благородная. Вот магнит сердец!»
   Однако молодой Булгарин и не предполагал, что этот «магнит сердец» совершает какие-то странные и необычные для человека его звания поступки. Вскоре после визита «на чай» Булгарин встретил историка рано утром на одной из отдаленных и бедных улиц. «Погода была самая несносная: мокрый снег падал комками и ударял в лицо. Оттепель испортила зимний путь. Один только процесс или другая какая беда могли выгнать человека из дому в эту пору. Я думал, что Карамзин меня не узнает, ибо он два раза только видел меня, и то вечером. Но он узнал меня. Я изъявил ему мое удивление, что встречаю его в такое время.
   – Я имею обыкновение, – сказал Карамзин, – прогуливаться пешком поутру до 9-ти часов. В эту пору я возвращаюсь домой, к завтраку. Если я здоров, то дурная погода не мешает мне; напротив того, после такой прогулки лучше чувствуешь приятность теплого кабинета.
   – Но должно сознаться, – возразил я, – что вы выбираете не лучшие улицы в городе для своей прогулки.
   – Необыкновенный случай завел меня сюда, – отвечал Карамзин, – чтобы не показаться вам слишком скрытным, я должен сказать, что отыскиваю одного бедного человека, который часто останавливает меня на улице, называет себя чиновником и просит подаянья именем голодных детей. Я взял его адрес и хочу посмотреть, что могу для него сделать.
   Я взялся сопутствовать Карамзину. Мы отыскали квартиру бедного человека, но не застали его дома. Семейство его в самом деле было в жалком положении. Карамзин дал денег старухе и расспросил ее о некоторых обстоятельствах жизни отца семейства. Выходя из ворот, мы встретили его, но в таком виде, который тотчас объяснил нам загадку его бедности. Карамзин не хотел обременять его упреками: он покачал только головою и прошел мимо.
   – Досадно, – сказал Карамзин, улыбаясь, – что мои деньги не попадали туда, куда я назначал их. Но я сам виноват; мне надлежало бы прежде осведомиться об его положении. Теперь буду умнее и не дам денег ему в руки, а в дом».
   Таков был Карамзин – обходительный и добрый хозяин, больше всего боявшийся обидеть кого-то из гостей и сострадательный человек, не на словах, а на деле оказывавший материальную помощь неимущим.
   Впрочем, об этой своей особой черте – невозможности пройти мимо чужого страдания – историк старался умалчивать. Добрые дела, по его пониманию, должны делаться тайно. А ведь в год знакомства с Булгариным Карамзин был уже в зените своей славы. И какой славы!
 
   В январе 1818 года первые восемь томов «Истории» наконец-то были отпечатаны. Пушкин оставил такие воспоминания: «Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов «Русской истории» Карамзина вышли в свет. Я прочел их в моей постели с жадностью и со вниманием. Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) – пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили».
   В том же 1818 году Карамзина приняли в члены Академии Наук. В речи, которую историк произнес на этом заседании, он так обозначил задачу, которая стоит перед литератором, взявшимся описать события родной истории: «Будучи источником душевных удовольствий для человека, словесность возвышает и нравственное достоинство государств. Великие тени Паскалей, Боссюэтов, Фенелонов, Расинов спасали знаменитость их отечества и в самые ужасные времена его мятежей народных. Если бы греки, если бы самые римляне только побеждали, мы не произносили бы их имени с таким уважением, с такою любовью; но мы пленялись «Илиадою» и «Энеидою», вместе с афинянами слушали Демосфена, с римлянами – Цицерона. Побеждали и моголы: Тамерланы затмили бы Фемистоклов и Цесарей; но моголы только убивали, а греки и римляне питают душу самого отдаленного потомства вечными красотами своих творений. Для того ли образуются, для того ли возносятся державы на земном шаре, чтобы единственно изумлять нас грозным колоссом силы и его звучным падением; чтобы одна, низвергая другую, чрез несколько веков обширною своею могилою служила вместо подножия новой державе, которая в чреду свою падет неминуемо? Нет! И жизнь наша и жизнь империй должны содействовать раскрытию великих способностей души человеческой; здесь все для души, все для ума и чувства; все бессмертие в их успехах! Сия мысль, среди гробов и тления, утешает нас каким-то великим утешением: возвеличенная, утвержденная победами, да сияет Россия всеми блестящими дарами ума бессмертного; да умножает богатства наук и словесности; да слава России будет славою человечества – и да исполнится таким образом желание Екатерины Второй и Александра Первого!»
   Иными словами, «История» должна была послужить неким воспитательным средством для молодых умов, ищущих ориентиров в бурном море событий. Академики речь выслушали, но на первые тома «Истории» их отзывы были большей частью негативные. Они увидели в в ней литературу, далекую от науки. Некоторые рецензии были совершенно разгромными.
   Арцыбашев яростно нападал на Карамзина как раз за то, что тот в угоду литературе искажает историю, Лелевель упрекал историка за то, что тот вкладывает понятия и мысли своего времени в уста людей далекого прошлого, Полевой считал, что язык Карамзина и его стиль изложения давно устарел, а Погодин находил массу несообразностей и противоречий. При всем этом «Историей» зачитывались! Продолжения истории ждали!
   И Карамзин оправдал ожидания своих читателей. Он переработал огромное количество совершенно сырого материала, архивных документов и рукописных текстов, доведя свое повествование до относительно недалекого времени – начала правящей династии Романовых. Самым страшным и тяжелым был для него девятый том. Именно из-за страха, что царь вдруг передумает и наложит запрет на его печать, Карамзин представил Александру первые восемь томов, в которых особую крамолу найти было сложно. Александр, первый читатель Карамзина, крамолы и не нашел. Но девятый том! После ошеломляющего успеха первых восьми запретить его издание было уже невозможно.
   Девятый том был посвящен Ивану Грозному, той страшной русской истории, когда самодержец являет собой не благо, а зло. Карамзину пришлось объяснять, что ужасное царствование Грозного – это пример того, как не нужно управлять государством. И такие отрицательные примеры столь же необходимы, как и положительные. И цензура вынуждена была пропустить в печать эту книгу, где о московском монархе рассказаны ужасающие истории.
   С девятого тома крови и злодеяний было описано еще немало, ведь за царствованием Ивана Грозного следовали короткие правления Федора Иоанновича, Бориса Годунова, Лжедмитрия Первого, Второго, князя Василия Шуйского. Но девятый том был так страшен, что у Карамзина возникло немало врагов, обвинявших его в клевете на русского самодержца. От Александра даже требовали срочно принять меры и сжечь писания Карамзина. Но император не только не внял упрекам сверхчувствительных граждан, но и ободрил историка на дальнейшие труды. По сути, потомок другой правящей династии, он не видел особой крамолы в том, что и среди царей могут оказаться тираны и люди с нездоровой психикой. Многостраничный рассказ о времени Ивана Грозного, может быть, его и покоробил, но накладывать запрет на его издание он считал бессмысленным.
   Зато девятый том стал особым томом для подрастающего поколения революционеров. По нему они учились ненавидеть царскую власть. Если по выходе первых восьми томов шаловливый Пушкин разразился такой эпиграммой:
 
В его «Истории» изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастья,
Необходимость самовластья
И прелести кнута, —
 
   то после девятого тома тот же Пушкин резко изменил мнение и называл карамзинскую «Историю» подвигом честного человека.
   Работа над «Историей» была долгой, утомительной, но она захватила Карамзина целиком. Даже отвлекаясь на разговоры или какие-то бытовые дела, он продолжал держать события в голове, не в силах остановить мысли. Видавшийся с ним в Петербурге Сербинович рассказывал, что труд этот шел часто по вдохновению – Карамзин записывал текст целыми страницами, но ему приходилось вести много подготовительной работы, сверять рукописные источники, делать немало выписок, отбирать то, что должно войти в книгу, а что окажется в примечаниях. «Черновые листы «Истории» в первоначальном их виде, – писал Сербинович, – подвергались большим переделкам или перемеркам; целые строки бывали перечеркиваемы и заменяемы новыми строками; даже случалось видеть, что и между этих строк вставлены были другие слова и выражения вместо зачеркнутых, в такой степени, что только глаз, привычный к его почерку, может надлежащим образом разобрать и прочесть все. А между тем он никогда не упускал означать в строках меж скобками название сокращенное источника с указанием страниц. Все такие места непременно требовали собственноручной его переписки; затем являлись и перебеленные им целые главы, с указанием уже на полях книг и страниц, откуда взяты события».
   Сам Карамзин в начале своей «Истории» указал, какого рода материалами (кроме сочинений современных авторов) пользовался: это летописи («Повесть временных лет» в разных списках, Ипатьевский, Хлебниковский, Кенигсбергский, Ростовский, Воскресенский, Львовский, Архивский, Никоновский летописные своды), Степенная книга, сочиненная в царствование Иоанна Грозного, «Хронографы, или Всеобщая история по византийским летописям», жития святых в патерике, в прологах, в минеях, в особенных рукописях, старинные дееписания, разрядные книги, родословные книги, письменные каталоги митрополитов и епископов, послания святителей к князьям, духовенству и мирянам, грамоты и душевные записи, статейные списки, иностранные хроники (византийские, скандинавские, немецкие, венгерские, польские) и записки путешественников, посещавших Русь или Московское царство, государственные бумаги иностранных архивов, а также предметы материальной культуры и фольклорные тексты.
   В примечаниях к первому тому он пространно поясняет значимость каждого из таких источников. Подобная работа требовала не только усердия и кропотливости, но и специальных знаний, которыми ему пришлось овладеть, – так, он освоил палеографию, сфрагистику и прочие вспомогательные дисциплины, которые позволяли работать с таким обилием древнего наследия. К этой части своих занятий никого он, конечно, не подпускал. Разве что по его просьбе делались переводы с древних иноязычных текстов.
   Но всю основную работу делал он сам. Как рассказывает Сербинович, «в семействе он читал только некоторые интереснейшие места супруге, с которою, как сам говорит, жил в одну мысль, в одно чувство. Окончательно она же переписывала если не все, то очень многие главы «Истории»: эту обязанность впоследствии стала разделять с ней старшая дочь его Софья Николаевна, а потом уже и Екатерина Николаевна. Таким образом переписанное подносилось и государю. Из московской жизни Николая Михайловича я знаю от Екатерины Андреевны, что, когда он занимался «Историею» и жил еще в доме своего тестя, все утро было посвящаемо этой работе; что даже он не обедал с семейством, а приносили ему кушать в кабинет, где после умеренной своей трапезы он отдохнет, бывало, на короткое время и опять возвращается к труду, и только с наступлением вечера проводит время уже исключительно в семействе с близкими родными и знакомыми.
   В Петербурге он вставал в 9 часу утра и всякий день в 10 часу делал довольно большую прогулку: здесь не мешает прибавить, что он всегда с самого начала дня был совершенно одет и не надевал шлафрока иначе как уже к ночи, ложась спать. Когда он жил в доме Екатерины Федоровны Муравьевой у Аничкова мосту и потом на Моховой в доме Межуева, то гулял обыкновенно по Фонтанке до Прачечного моста, иногда и по Дворцовой набережной и по Невскому проспекту; когда ж погода не позволяла, прогулка ограничивалась Невским проспектом. Большею частью он гулял один, иногда ж случалось видеть его с одною из дочерей. Помню, что зимою он был в темно-зеленой бекеше с бобровым воротником, в теплых темного цвета перчатках и с тростью в руке.
   Возвратясь домой, Николай Михайлович садился за работу свою и занимался ею без отдыха до самого обеда, то есть до 5 часов. Случалось, однако ж, что постоянное занятие его было прерываемо визитами лиц, которым он не мог отказывать. С другой стороны, хотя и очень редко, необходимость требовала, чтобы перед обедом он сам сделал кому-либо посещение. Эти исключения были всегда ему очень тягостны.
   После обеда он обыкновенно отдыхал с полчаса или с четверть часа на диване в полулежачем положении. «Мне только нужно немного забыться, чтобы освежить себя», – говаривал он. После короткого сна следующее время у него назначено было для чтения полученных в тот день русских, французских и немецких газет, а также и журналов, какие ему доставлялись.
   Затем он приходил в гостиную, где семейство и добрые знакомые ожидали его. Тут приезжали друзья, ученые, литераторы и люди государственные или те молодые таланты, которым суждено было впоследствии занять важнейшие государственные места. Разговор шел обо всех предметах, которые могли интересовать русского гражданина и образованного человека… Ложился спать обыкновенно в 12 часу, но приятная беседа с друзьями длилась иногда и далеко за полночь..
   Николай Михайлович работал сам, не диктуя никому. Во время последней его болезни, с января по май 1826 года, когда бывало ему легче и он говорил, что у него в голове много роится мыслей, много приходит соображений о предметах политических, нравственных, литературных, ему предлагали диктовать кому-нибудь, но он отвечал: «Нет, к этому я не привык, и когда передам бумаге мои мысли, то не иначе как с пером в руке». Он и перебеливал сам. Окончательно (как уже сказано) переписывали набело Екатерина Андреевна и старшие дочери, а в последние годы А. И. Тургенев присылал ему писцов из Канцелярии, которые занимались у него в кабинете переписыванием одних примечаний и уже считали себя счастливцами.
   Сотрудников для «Истории» он не имел, а пользовался выписками и переводами разных документов и отрывков, присылаемыми от государственного канцлера графа Румянцева, от директора Императорской Публичной библиотеки Оленина, от А. Ф. Малиновского, Бантыш-Каменского, Калайдовича и многих других».
   Так что без всякой снисходительности можно сказать, что работа была каторжная. Но он ее жаждал. Он в ней нуждался. Без нее терялся смысл его существования.
 
   Первые книги еще при жизни историка были переведены на европейские языки. Последний, двенадцатый том изданным он так и не увидел. Не увидел этого тома и император. 1 сентября 1825 года Карамзин простился с отъезжавшим в Таганрог Александром. «Вы не можете более ничего откладывать и должны еще столько сделать, чтобы конец вашего царствования был достоин его прекрасного начала», – сказал он императору, Александр обнял историка, на том и расстались.
   Карамзин вновь погрузился в работу. Он никуда не выезжал, даже не посещал Гатчину, чтобы встретиться с императрицей. «Работа сделалась для меня опять сладка: знаешь ли, что я с слезами чувствую признательность к небу за свое историческое дело? Знаю, что и как пишу; в своем тихом восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве: я независим и наслаждаюсь только своим трудом, любовью к отечеству и человечеству. Пусть никто не будет читать моей «Истории»: она есть, и довольно для меня», – писал он Дмитриеву.