Страница:
А дождь все лил, лил.
У Павлюка, как в начале нашего знакомства, пошла кровь горлом. Он бережно сплевывал ее в стеклянную баночку и туго завинчивал жестяную крышку, чтобы не распространять заразу, как объяснил он мне.
Обедал я теперь один, а учитель мой только сидел за столом, делая вид, что обедает. Есть он, должно быть, уже не мог. Но все равно в положенный час, услышав обеденный гудок со спичечной фабрики, прекращал работу и вынимал из печки щи и кашу.
И вот однажды, когда он ставил на стол чугунок со щами, в дверь постучались, и вошли двое - Костя Уклюжников, известный в нашем городе жестянщик, и с ним еще неизвестный паренек.
Павлюк очень удивился этому визиту. Костя Уклюжников к нему раньше никогда не ходил. Встречались только на базаре, в скобяном ряду, где продают изделия и железный материал. И вдруг Костя пришел на квартиру, да еще с товарищем. А зачем?
- Просто так, - сказал Костя. - Шли мы мимо. Дай, думаю, зайдем к знакомому, наведаем его. Говорят, прихварываешь ты, Андрей Петрович?
- Какое там прихварываю! - улыбнулся Павлюк. - Отхворался уж...
- Поправляешься, что ли? - спросил Уклюжников.
- И не поправляюсь и не хвораю, - сказал Павлюк. - Одним словом, отхворался вчистую...
- Непонятный ты мне человек, Андрей Петрович, - признался Костя. Очень скрытный у тебя характер. А я как раз подумал: может, помощь какая тебе нужна, может, в чем-нибудь я тебе пособить могу. Мы ведь все-таки знакомые давно и тем более - одного ремесла...
- Одного - это правильно, одного ремесла, - согласился Павлюк. И как будто обрадовался даже, уцепившись за эти слова. - Но помогать мне теперь уже ни к чему. Ни к чему мне помогать. Я скорей тебе помогу. Вон у меня жесть остается, сколько жести хорошей. Если хочешь, возьми, уж раз пришел...
Костя так обиделся, что даже встал со стула.
- Да разве я к тебе за этим шел? Как тебе не совестно, старый ты человек! Я с добрым словом к тебе шел, а ты мне такое... Что я, барышник разве какой?
Павлюк растерялся. Он не знал, должно быть, что сказать, и долго молчал. А когда Костя и его товарищ пошли к двери, Павлюк загородил им дорогу.
- Ты пойми меня, - попросил он Костю. - Я тоже ведь к тебе с добрым сердцем. Ты мастеровой, хороший человек, я это знаю. И ты правильно сказал, мы люди одного ремесла. А у меня жесть остается. К чему мне она? Не гроб же мне ею обивать...
- Да при чем тут разговор о гробах! - будто возмутился Костя. - Тебя, дьявола, еще палкой не убьешь. Ты еще и мне глаза закроешь в случае чего, несмотря, что я моложе тебя...
И Костя засмеялся вдруг, как в театре, очень громко.
- Нет уж, Костя, нет, - сказал Павлюк. - Это как по закону - не взойти солнцу с западу, не бывать дважды молоду. Я сам чувствую, не тот уж я. Не такой. Благодарствую тебе на добром слове, что ты меня еще сильным считаешь. А жесть возьми. Не обижайся. Мне приятно будет, ежели ею мастер воспользуется. Мне приятно будет. Я тебе это твердо говорю. И еще чего хочешь возьми. Я сейчас тут как в магазине живу. Продажа, однако, без денег...
Но Костя Уклюжников ничего не взял, даже не притронулся ни к чему. Посидел еще часок, потолковал о всяких мелких делах и ушел, пообещав зайти на днях.
А вечером в тот же день пришел Павел Дементьевич Линев, тоже жестянщик.
Про Линева моя бабушка говорила шепотом, что он социал-демократ. Я тогда еще не знал, что это значит. Но видел, как все, что Павел Дементьевич ходит очень чисто, носит даже галстук бантиком под названием "собачья радость" и в воскресенье прогуливается по берегу в котелке и с тросточкой.
Я однажды встретил его на берегу, поздоровался вежливо и, когда он поднял котелок, чтобы поздороваться со мной, спросил, правду ли говорят, будто он социал-демократ.
Я, конечно, не ожидал, что он вдруг весь вспыхнет. Но он действительно вспыхнул и сказал мне немного погодя с печальной улыбкой:
- Очень жаль, что отец твой рано помер. Крайне жаль. Некому тебя пороть как следует. А то бы ты не задавал таких вопросов...
Я так и не узнал в точности, был ли Павел Дементьевич социал-демократом. Но в памяти моей он сохранился хорошим человеком, особенно после того, как вечером он пришел к Павлюку. Пришел с другого конца города, в проливной дождь.
Павлюк задержал меня в этот вечер на работе, чтобы пересчитать и переписать все заказы, уже сданные, и все, какие надо было сдать. И вот когда мы выяснили, что заказов невыполненных почти нет, а есть только не выданные заказчикам две печки, шесть ведер и кожух для кипятильника, и когда я уже собрался уходить, пришел Павел Дементьевич Линев, весь мокрый от дождя, хотя и с зонтиком.
Поздоровавшись, он начал кашлять, сказал, что простудился от сырости, и сообщил, что на примете у него есть хороший доктор, который берет недорого, и очень было бы неплохо, если б этот врач посмотрел Павлюка.
- Поздно уж меня смотреть, - улыбнулся невесело Павлюк. - Поздно, Павел Дементьевич. И ни к чему. Нету смысла...
- Ну, не скажите, Андрей Петрович, - возразил Линев. - Сейчас есть очень хорошие лекарства. И если вы согласны, я вместе с вами могу сходить к врачу. Это тут недалеко, на Извозчичьей горе. Кукшин, доктор. По всем внутренним болезням...
- Поздно, - опять сказал Павлюк.
Но говорил он это так, что можно было подумать, будто он только упрямится, а на самом деле еще совсем не поздно.
После прихода Кости Уклюжникова и особенно после разговора с Павлом Дементьевичем Линевым Павлюк как будто посвежел, как будто приободрился.
- Хороший у нас народ, - почти весело сказал он, проводив Линева. Хороший, совестливый, чувствительный. Среди хорошего народа живем...
Говорил он это, как всегда, самому себе, по-прежнему не замечая меня. Но я все-таки вмешался в этот его разговор с самим собой и сказал:
- Ну да, очень хороший! Все только приглядываются, прицениваются: отдай, уступи, продай по дешевке...
- Эх ты, голубь! - вдруг засмеялся Павлюк и потрогал меня за плечо. В первый раз потрогал по-свойски. - Это ты про кого говоришь? Про Варкова? Про Хинчука? Это, брат, еще не народ. Эти только живут около народа. Народ - это мастеровые, у кого ремесло в руках и кто необходимое дело делает. Вот это называется народ...
Помолчав, походив с довольным видом по подвалу, он, как здоровый, улыбнулся весело и сказал:
- Хорошего народу больше на свете, чем плохого. А если б было наоборот, ничего бы не было. Ни паровозов, ни пароходов. И даже каменных домов трехэтажных не построили бы...
Никогда еще Павлюк не был таким веселым, как в этот вечер. И утром еще на другой день он был веселый.
А к вечеру следующего дня вдруг опять увял, нахмурился, стал зябко втягивать голову в плечи.
После работы он, как обычно, собрал инструмент, перетер его прокеросиненной тряпкой, велел мне подмести пол и, когда я подмел, сказал:
- Завтра не приходи.
Я спросил:
- Почему?
- Потому, - сказал он угрюмо. - Я помру завтра.
Я не очень удивился, но немного растерялся все-таки. И сказал растерянно:
- Ну, покамест до свиданьица, Андрей Петрович.
Позднее я много раз вспоминал эту глупую фразу.
Мне казалось позднее, что я мог бы сказать на прощание какие-нибудь более значительные, более умные, душевные слова. Я любил и уважал моего учителя, несмотря на мрачность и молчаливость его.
Я, конечно, смог бы придумать на прощание что-нибудь хорошее.
Я позднее и в самом деле придумал неплохие, торжественные слова.
А тогда я, к сожалению, ничего больше не сказал. Неловко поклонился, не глядя на учителя, и пошел торопливо на лестницу, под дождь. Но Павлюк остановил меня:
- Выбирай какой хочешь инструмент. Бери на счастье. Будешь жестянщиком.
Я помотал головой, сконфузился, сказал:
- Спасибо.
И опять пошел на лестницу. Но Павлюк остановил меня опять:
- Выбирай чего хочешь из вещей. Граммофон бери.
Но тут вдруг непонятный страх обуял меня. Я ничего не взял, даже "спасибо" не сказал в третий раз, как надо бы сказать, и ушел поспешно, не оглядываясь.
После я очень горевал, что не взял ничего. Надо было бы мне унести домой хоть кота Антона. Дома у нас мышей было много. Пусть бы он их половил. И на память бы у нас остался. Мы жалели бы его.
А то достался кот старушке Захаровне. Она, конечно, сейчас же прибрала его к рукам. Два раза, как я слышал потом, отстегала его солдатским ремнем за непокорность. Но он все равно жить у нее не стал, несмотря на молоко, убежал куда-то.
Все имущество Павлюка забрала, как полагается, полиция. Говорят, он завещал отдать его вещи в детский приют, где и сам воспитывался когда-то как "казенный мальчик". Но отдали их или нет - этого я не знаю.
Я не знаю больше ничего из истории учителя моего, замечательного жестянщика Андрея Петровича Павлюка.
На похороны его я не ходил. Да и похорон настоящих не было.
Просто и тихо, ранним утром, часов, может быть, в семь или в половине восьмого, тело его, говорят, положили на телегу, в желтый полицейский короб, и увезли прямо в мертвецкую, где лежали, наверно, десятки таких же безродных, никому не интересных мертвых людей.
В детстве я часто вспоминал Павлюка. Судьба и смерть его мне представлялись обидными. Я ни за что не умер бы так просто. Я сделал бы что-нибудь особенное, сказал бы хоть что-нибудь громкое, необыкновенное перед смертью. Какие-нибудь хватающие за душу слова.
Но так казалось мне в детстве, в раннем детстве, лет до десяти.
Потом началась гражданская война.
Нас, мальчишек, война эта быстро сделала взрослыми. Она открыла перед нами сразу такие житейские глубины, на познание которых в другое время пришлось бы истратить, может быть, не один десяток лет. Может быть, два десятка, может быть, три.
Я встречал еще много людей не хуже Павлюка. И я любил и уважал их не меньше. Я видел, как жили они. И видел, как умирали.
Умирали они удивительно просто, не домечтав и не доделав многих дел своих, не истратив всей заложенной в них энергии и, казалось, даже не успев пожалеть об этом.
Я помню огромные могилы у Зрелой горы. Их рыли в полдень, в дикий мороз, через час после боя.
Земля дымилась, извергая пахучее тепло из глубин своих. И в тепло это, в темную талую жижу, торопливо укладывали без гробов, друг на друга, сотни мертвых людей, еще час назад носивших оружие, веселившихся, грустивших, мечтавших.
А отряды, похоронившие мертвецов, шли все дальше и дальше. И движение их было бесконечно, как жизнь.
Павлюк угасал в моей памяти.
В ряду больших и признанных героев, увиденных мной, он, казалось, не мог найти себе места. Ведь он ни о чем не мечтал и ничего как будто не добивался. Он так бы и остался жестянщиком.
Величественные дела заслоняли его. И каждый день был полон новыми событиями.
Я жил очень быстро. И очень быстро сменялись мои увлечения.
Мне хотелось быть то знаменитым полководцем, то художником, тоже знаменитым, то писателем, равного которому еще не было на земле, то хирургом.
По-мальчишески мне хотелось выбрать дело самое большое, самое интересное. А лет мне было шестнадцать. И весь мир был доступен мне.
В необъятном мире я мог выбрать любое дело, необъятное.
Но вдруг случилось несчастье.
В Оловянной пади, что лежит в семидесяти километрах от нашего города, в бою с бандитами мне прострелили правый бок. Я упал в снег.
"Вот и вся твоя мелкая жизнь, суслик, - думал я о себе, лежа в снегу. Вот и вся твоя жизнь".
Потом меня подняли и унесли в лесную сторожку.
Около меня суетился мой товарищ. Он перевязывал меня и говорил:
- Погоди минутку, я сейчас сбегаю за дровами. - И еще раз сказал, уходя: - Погоди.
Будто просил не умирать до его прихода.
Но мне было очень плохо. На сторожку надвигалась ночь.
Я лежал и думал о смерти.
Где-то слышал я, что бывает заражение крови, от которого неизбежно умирают. Мне казалось, что оно уже начинается у меня. "Я умираю", - думал я. И мне было, попросту говоря, страшно.
Хотелось с кем-нибудь поговорить, сказать что-то важное. Да, мне хотелось сказать перед смертью что-нибудь необыкновенно важное. Но товарищ собирал хворост.
Наконец он собрал его, растопил печку.
За окнами была ночь, зима, начинался ветер, и деревья скрипели под ветром.
Хворост в печке сопел, повизгивал.
И вдруг вспыхнул большой огонь, осветив сторожку, осветив и самую печку, на дверце которой было выбито большое слово: "_Павлюкъ_".
Москва, зима 1937 г.
У Павлюка, как в начале нашего знакомства, пошла кровь горлом. Он бережно сплевывал ее в стеклянную баночку и туго завинчивал жестяную крышку, чтобы не распространять заразу, как объяснил он мне.
Обедал я теперь один, а учитель мой только сидел за столом, делая вид, что обедает. Есть он, должно быть, уже не мог. Но все равно в положенный час, услышав обеденный гудок со спичечной фабрики, прекращал работу и вынимал из печки щи и кашу.
И вот однажды, когда он ставил на стол чугунок со щами, в дверь постучались, и вошли двое - Костя Уклюжников, известный в нашем городе жестянщик, и с ним еще неизвестный паренек.
Павлюк очень удивился этому визиту. Костя Уклюжников к нему раньше никогда не ходил. Встречались только на базаре, в скобяном ряду, где продают изделия и железный материал. И вдруг Костя пришел на квартиру, да еще с товарищем. А зачем?
- Просто так, - сказал Костя. - Шли мы мимо. Дай, думаю, зайдем к знакомому, наведаем его. Говорят, прихварываешь ты, Андрей Петрович?
- Какое там прихварываю! - улыбнулся Павлюк. - Отхворался уж...
- Поправляешься, что ли? - спросил Уклюжников.
- И не поправляюсь и не хвораю, - сказал Павлюк. - Одним словом, отхворался вчистую...
- Непонятный ты мне человек, Андрей Петрович, - признался Костя. Очень скрытный у тебя характер. А я как раз подумал: может, помощь какая тебе нужна, может, в чем-нибудь я тебе пособить могу. Мы ведь все-таки знакомые давно и тем более - одного ремесла...
- Одного - это правильно, одного ремесла, - согласился Павлюк. И как будто обрадовался даже, уцепившись за эти слова. - Но помогать мне теперь уже ни к чему. Ни к чему мне помогать. Я скорей тебе помогу. Вон у меня жесть остается, сколько жести хорошей. Если хочешь, возьми, уж раз пришел...
Костя так обиделся, что даже встал со стула.
- Да разве я к тебе за этим шел? Как тебе не совестно, старый ты человек! Я с добрым словом к тебе шел, а ты мне такое... Что я, барышник разве какой?
Павлюк растерялся. Он не знал, должно быть, что сказать, и долго молчал. А когда Костя и его товарищ пошли к двери, Павлюк загородил им дорогу.
- Ты пойми меня, - попросил он Костю. - Я тоже ведь к тебе с добрым сердцем. Ты мастеровой, хороший человек, я это знаю. И ты правильно сказал, мы люди одного ремесла. А у меня жесть остается. К чему мне она? Не гроб же мне ею обивать...
- Да при чем тут разговор о гробах! - будто возмутился Костя. - Тебя, дьявола, еще палкой не убьешь. Ты еще и мне глаза закроешь в случае чего, несмотря, что я моложе тебя...
И Костя засмеялся вдруг, как в театре, очень громко.
- Нет уж, Костя, нет, - сказал Павлюк. - Это как по закону - не взойти солнцу с западу, не бывать дважды молоду. Я сам чувствую, не тот уж я. Не такой. Благодарствую тебе на добром слове, что ты меня еще сильным считаешь. А жесть возьми. Не обижайся. Мне приятно будет, ежели ею мастер воспользуется. Мне приятно будет. Я тебе это твердо говорю. И еще чего хочешь возьми. Я сейчас тут как в магазине живу. Продажа, однако, без денег...
Но Костя Уклюжников ничего не взял, даже не притронулся ни к чему. Посидел еще часок, потолковал о всяких мелких делах и ушел, пообещав зайти на днях.
А вечером в тот же день пришел Павел Дементьевич Линев, тоже жестянщик.
Про Линева моя бабушка говорила шепотом, что он социал-демократ. Я тогда еще не знал, что это значит. Но видел, как все, что Павел Дементьевич ходит очень чисто, носит даже галстук бантиком под названием "собачья радость" и в воскресенье прогуливается по берегу в котелке и с тросточкой.
Я однажды встретил его на берегу, поздоровался вежливо и, когда он поднял котелок, чтобы поздороваться со мной, спросил, правду ли говорят, будто он социал-демократ.
Я, конечно, не ожидал, что он вдруг весь вспыхнет. Но он действительно вспыхнул и сказал мне немного погодя с печальной улыбкой:
- Очень жаль, что отец твой рано помер. Крайне жаль. Некому тебя пороть как следует. А то бы ты не задавал таких вопросов...
Я так и не узнал в точности, был ли Павел Дементьевич социал-демократом. Но в памяти моей он сохранился хорошим человеком, особенно после того, как вечером он пришел к Павлюку. Пришел с другого конца города, в проливной дождь.
Павлюк задержал меня в этот вечер на работе, чтобы пересчитать и переписать все заказы, уже сданные, и все, какие надо было сдать. И вот когда мы выяснили, что заказов невыполненных почти нет, а есть только не выданные заказчикам две печки, шесть ведер и кожух для кипятильника, и когда я уже собрался уходить, пришел Павел Дементьевич Линев, весь мокрый от дождя, хотя и с зонтиком.
Поздоровавшись, он начал кашлять, сказал, что простудился от сырости, и сообщил, что на примете у него есть хороший доктор, который берет недорого, и очень было бы неплохо, если б этот врач посмотрел Павлюка.
- Поздно уж меня смотреть, - улыбнулся невесело Павлюк. - Поздно, Павел Дементьевич. И ни к чему. Нету смысла...
- Ну, не скажите, Андрей Петрович, - возразил Линев. - Сейчас есть очень хорошие лекарства. И если вы согласны, я вместе с вами могу сходить к врачу. Это тут недалеко, на Извозчичьей горе. Кукшин, доктор. По всем внутренним болезням...
- Поздно, - опять сказал Павлюк.
Но говорил он это так, что можно было подумать, будто он только упрямится, а на самом деле еще совсем не поздно.
После прихода Кости Уклюжникова и особенно после разговора с Павлом Дементьевичем Линевым Павлюк как будто посвежел, как будто приободрился.
- Хороший у нас народ, - почти весело сказал он, проводив Линева. Хороший, совестливый, чувствительный. Среди хорошего народа живем...
Говорил он это, как всегда, самому себе, по-прежнему не замечая меня. Но я все-таки вмешался в этот его разговор с самим собой и сказал:
- Ну да, очень хороший! Все только приглядываются, прицениваются: отдай, уступи, продай по дешевке...
- Эх ты, голубь! - вдруг засмеялся Павлюк и потрогал меня за плечо. В первый раз потрогал по-свойски. - Это ты про кого говоришь? Про Варкова? Про Хинчука? Это, брат, еще не народ. Эти только живут около народа. Народ - это мастеровые, у кого ремесло в руках и кто необходимое дело делает. Вот это называется народ...
Помолчав, походив с довольным видом по подвалу, он, как здоровый, улыбнулся весело и сказал:
- Хорошего народу больше на свете, чем плохого. А если б было наоборот, ничего бы не было. Ни паровозов, ни пароходов. И даже каменных домов трехэтажных не построили бы...
Никогда еще Павлюк не был таким веселым, как в этот вечер. И утром еще на другой день он был веселый.
А к вечеру следующего дня вдруг опять увял, нахмурился, стал зябко втягивать голову в плечи.
После работы он, как обычно, собрал инструмент, перетер его прокеросиненной тряпкой, велел мне подмести пол и, когда я подмел, сказал:
- Завтра не приходи.
Я спросил:
- Почему?
- Потому, - сказал он угрюмо. - Я помру завтра.
Я не очень удивился, но немного растерялся все-таки. И сказал растерянно:
- Ну, покамест до свиданьица, Андрей Петрович.
Позднее я много раз вспоминал эту глупую фразу.
Мне казалось позднее, что я мог бы сказать на прощание какие-нибудь более значительные, более умные, душевные слова. Я любил и уважал моего учителя, несмотря на мрачность и молчаливость его.
Я, конечно, смог бы придумать на прощание что-нибудь хорошее.
Я позднее и в самом деле придумал неплохие, торжественные слова.
А тогда я, к сожалению, ничего больше не сказал. Неловко поклонился, не глядя на учителя, и пошел торопливо на лестницу, под дождь. Но Павлюк остановил меня:
- Выбирай какой хочешь инструмент. Бери на счастье. Будешь жестянщиком.
Я помотал головой, сконфузился, сказал:
- Спасибо.
И опять пошел на лестницу. Но Павлюк остановил меня опять:
- Выбирай чего хочешь из вещей. Граммофон бери.
Но тут вдруг непонятный страх обуял меня. Я ничего не взял, даже "спасибо" не сказал в третий раз, как надо бы сказать, и ушел поспешно, не оглядываясь.
После я очень горевал, что не взял ничего. Надо было бы мне унести домой хоть кота Антона. Дома у нас мышей было много. Пусть бы он их половил. И на память бы у нас остался. Мы жалели бы его.
А то достался кот старушке Захаровне. Она, конечно, сейчас же прибрала его к рукам. Два раза, как я слышал потом, отстегала его солдатским ремнем за непокорность. Но он все равно жить у нее не стал, несмотря на молоко, убежал куда-то.
Все имущество Павлюка забрала, как полагается, полиция. Говорят, он завещал отдать его вещи в детский приют, где и сам воспитывался когда-то как "казенный мальчик". Но отдали их или нет - этого я не знаю.
Я не знаю больше ничего из истории учителя моего, замечательного жестянщика Андрея Петровича Павлюка.
На похороны его я не ходил. Да и похорон настоящих не было.
Просто и тихо, ранним утром, часов, может быть, в семь или в половине восьмого, тело его, говорят, положили на телегу, в желтый полицейский короб, и увезли прямо в мертвецкую, где лежали, наверно, десятки таких же безродных, никому не интересных мертвых людей.
В детстве я часто вспоминал Павлюка. Судьба и смерть его мне представлялись обидными. Я ни за что не умер бы так просто. Я сделал бы что-нибудь особенное, сказал бы хоть что-нибудь громкое, необыкновенное перед смертью. Какие-нибудь хватающие за душу слова.
Но так казалось мне в детстве, в раннем детстве, лет до десяти.
Потом началась гражданская война.
Нас, мальчишек, война эта быстро сделала взрослыми. Она открыла перед нами сразу такие житейские глубины, на познание которых в другое время пришлось бы истратить, может быть, не один десяток лет. Может быть, два десятка, может быть, три.
Я встречал еще много людей не хуже Павлюка. И я любил и уважал их не меньше. Я видел, как жили они. И видел, как умирали.
Умирали они удивительно просто, не домечтав и не доделав многих дел своих, не истратив всей заложенной в них энергии и, казалось, даже не успев пожалеть об этом.
Я помню огромные могилы у Зрелой горы. Их рыли в полдень, в дикий мороз, через час после боя.
Земля дымилась, извергая пахучее тепло из глубин своих. И в тепло это, в темную талую жижу, торопливо укладывали без гробов, друг на друга, сотни мертвых людей, еще час назад носивших оружие, веселившихся, грустивших, мечтавших.
А отряды, похоронившие мертвецов, шли все дальше и дальше. И движение их было бесконечно, как жизнь.
Павлюк угасал в моей памяти.
В ряду больших и признанных героев, увиденных мной, он, казалось, не мог найти себе места. Ведь он ни о чем не мечтал и ничего как будто не добивался. Он так бы и остался жестянщиком.
Величественные дела заслоняли его. И каждый день был полон новыми событиями.
Я жил очень быстро. И очень быстро сменялись мои увлечения.
Мне хотелось быть то знаменитым полководцем, то художником, тоже знаменитым, то писателем, равного которому еще не было на земле, то хирургом.
По-мальчишески мне хотелось выбрать дело самое большое, самое интересное. А лет мне было шестнадцать. И весь мир был доступен мне.
В необъятном мире я мог выбрать любое дело, необъятное.
Но вдруг случилось несчастье.
В Оловянной пади, что лежит в семидесяти километрах от нашего города, в бою с бандитами мне прострелили правый бок. Я упал в снег.
"Вот и вся твоя мелкая жизнь, суслик, - думал я о себе, лежа в снегу. Вот и вся твоя жизнь".
Потом меня подняли и унесли в лесную сторожку.
Около меня суетился мой товарищ. Он перевязывал меня и говорил:
- Погоди минутку, я сейчас сбегаю за дровами. - И еще раз сказал, уходя: - Погоди.
Будто просил не умирать до его прихода.
Но мне было очень плохо. На сторожку надвигалась ночь.
Я лежал и думал о смерти.
Где-то слышал я, что бывает заражение крови, от которого неизбежно умирают. Мне казалось, что оно уже начинается у меня. "Я умираю", - думал я. И мне было, попросту говоря, страшно.
Хотелось с кем-нибудь поговорить, сказать что-то важное. Да, мне хотелось сказать перед смертью что-нибудь необыкновенно важное. Но товарищ собирал хворост.
Наконец он собрал его, растопил печку.
За окнами была ночь, зима, начинался ветер, и деревья скрипели под ветром.
Хворост в печке сопел, повизгивал.
И вдруг вспыхнул большой огонь, осветив сторожку, осветив и самую печку, на дверце которой было выбито большое слово: "_Павлюкъ_".
Москва, зима 1937 г.