Страница:
Нома Хироси
№ 36
В военной тюрьме я подружился со странным солдатом, который систематически дезертировал из армии. Он числился под № 36, и его камера была третьей от моей одиночки. Я слышал, как целыми днями он там вздыхал: «А-а-ах» или «О-хо-хо». Это был долгий намеренный вздох – привычка, несомненно приобретенная за время неоднократного пребывания в тюрьме. Я говорю «намеренный», потому что в этих вздохах ощущалось желание вызвать сочувствие надзирателя и надежда сколько-нибудь облегчить стесненную душу. Я заметил, что люди, испытавшие длительное заключение в военной тюрьме, как-то невольно приучались вздыхать подобным образом. Да и сам № 36 рассказывал мне об этом. Он считал, что эти вздохи, которые можно принять за искренние, внушают надзирателю своеобразное спокойствие и он реже заглядывает через глазок в камеру такого заключенного.
После того как я был арестован в своей части по «закону об охране общественного спокойствия» и препровожден в тюрьму, находившуюся в предместье, меня доставили для предварительного расследования в трибунал центрального военного округа, расположенный в самом городке. Там-то я и встретился впервые с № 36. Его привел жандарм, которому он попался на глаза во время очередного побега. Был час обеда, и надзиратель, приняв тридцать шестого от охранника, оставил нас одних в маленьком помещении со скамейками, рядом с комнатой ожидания. Заперев дверь, он отправился в подвальную столовую заказать для нас обед.
Уходя, надзиратель предупредил нас, что разговоры запрещаются, но мы сразу же принялись беседовать. Он первым делом осведомился, какой у меня чин, и, узнав что я, как и он, рядовой, казалось, ощутил успокоение и чувство близости, какое испытывает солдат к новому человеку, если тот оказывается своим же братом рядовым. И тут же я услышал от него много такого, что, по его мнению, было мне необходимо знать из тюремной жизни. Он находился в заключении в четвертый раз, и, по его словам, жизнь в военной тюрьме переносилась очень легко. Особенно когда тебе определят наказание и приставят к работе. А ему жилось и вовсе привольно, так как он был сапожником и в тюрьме занимался ремонтом обуви.
– А ты в который раз? – спросил он.
– В первый, – ответил я.
И он неожиданно начал расспрашивать меня, со сколькими женщинами я имею дело, как будто ему хотелось показать, что он во всем превосходит меня.
– У тебя женщины есть?
И он приготовился загнуть мизинец на правой руке.
– Угу.
Я тогда не имел связи с женщиной в том смысле, в каком это понимал он, но, повинуясь мгновенному побуждению, ответил утвердительно.
Мой ответ явно обманул его ожидания, и он возбужденно продолжал, словно говоря «попробуем взять количеством»:
– Вот что… А сколько?
– Одна.
– Всего одна?
– Угу, – ответил я и, решив, что пришло время спросить, сколько женщин у него, обратился к нему:
– А у тебя?
– Три! Было четыре, да одна померла.
И он принялся рассказывать мне печальные истории безумной любви, в которых правда явно перемежалась с вымыслом и хвастовством. Героем всех таких рассказов был туиой и бесстыдный мужчина, а героинями – столь же глупые женщины. Похоже, что и побеги свои он совершал из стремления установить некое равновесие между короткими периодами наслаждений с этими женщинами и наступающей затем многомесячной тюремной страдой.
По его словам, он и во время нынешнего побега успел обзавестись женщиной, и, тыча в меня левой рукой с сплющенным, как это часто бывает у сапожников, большим пальцем, он изложил мне все, что касалось ее занятий, лица и сложения.
– У тебя, верно, живот подвело? – внезапно переме-ил он тему и объяснил мне, что, если глотать пищу, по возможности не разжевывая, а к чаю и воде совсем не притрагиваться, – это очень поможет избавиться от ощущения пустоты в желудке. Он, видимо, испытывал удовольствие, открывая передо мной, новичком, сокровенные стороны тюремной жизни. И вместе с тем законно требовал от меня уважения. Он научил меня также еще одному способу облегчить тюремную жизнь: нужно подумать, как привлечь на свою сторону одного из надзирателей, все равно кого. Сам-то он в тюрьме всегда имел дело с ремонтом обуви и часть получаемого кожевенного материала передавал надзирателю, зато и вертел им как хотел…
Он говорил обо всем так, словно в тюремной жизни не было ни одной детали, ему не известной. Казалось также, он был твердо убежден, что, если следовать указанным им способам, никакой ошибки быть не может и никаких других способов прожить в тюрьме нет. Однако по тому, как он рассказывал, мне было ясно, что он повторяет услышанное им в тюрьме же от людей, более, чем он, преуспевших в тюремной жизни и гораздо более стойких в столкновении с ней.
Вскоре послышались шаги надзирателя, возвращавшегося из столовой. Мы мгновенно разошлись в разные стороны и уселись спиной друг к другу, уставившись в стену перед собой. Однако мы успели все же договориться о том, что, когда нам определят меру наказания, мы с ним будем держаться друг друга.
Как выяснится у тебя, приходи ко мне, – сказал он. – Я буду в мастерской, по левую руку от общей камеры.
Он не сомневался, что снова, как и прежде, будет заниматься ремонтом обуви.
– А где она, общая-то камера? – спросил я, подделываясь под его тон.
– Да ты сразу узнаешь! Узнаешь. Как определят срок и тебе не увильнуть от работы, – каждый день будешь ходить.
– Верно, но со мной, пожалуй, дело затянется, – сказал я. Я понимал, что в его рассказах много похвальбы, но все же мои опасения относительно незнакомой мне тюремной жизни несколько уменьшились.
№ 36 был приземистым человеком, с лицом плоским, как оструганная доска, с низким лбом и небольшим подбородком. Ко всему этому у него были узкие глаза, смешной, сплюснутый у переносицы нос с торчащим кончиком странного красновато-лилового цвета и толстые губы, казалось, созданные для того, чтобы с них слетали различные небылицы. Плечи у него были широкие и крепкие, а ноги короткие и вывернутые наружу. Мало того, правое плечо было гораздо выше левого, но это, вероятно, было следствием его профессии…
У него не было родителей, не было вообще никого близких. И в бега он пускался из-за своей непоседливости и тяги к женщинам, подобной тяге хищного зверя к мясу. Хотя на нем была военная форма, в его рассеянном, невыразительном лице с едва намеченными бровями и в несобранных движениях ни минуты не находившегося в покое тела проступал отпечаток, который накладывает на человека жизнь в той части города, где выстроились фасадами на улицу грошовые ночлежки, дешевые комнаты, сдающиеся на ночь, и общественные приюты, а на задворках тянутся одна за другой разрушенные хибары, внутрь которых можно заглянуть сквозь осыпавшиеся земляные стены, – эти, употребляя научное наименование, «районы неполноценных жилищ» или «районы скученности», во всем соответствующие духу их обитателей.
Как он успел рассказать мне в эти короткие минуты, хотя я вовсе и не расспрашивал его, в его существовании на одной из таких улиц, до вступления в армию, каждый последующий день не имел никакой связи с предыдущим, несмотря на то что это была жизнь одного и того же человека. Питался он в столовках, организованных при муниципальных приютах, или в харчевнях, где отпускают стандартные обеды. Пристроив на плечах, где словно навеки обосновались лень и отвращение к работе, ящичек с сапожным инструментом, он к полудню выходил со своей улицы и раскидывал крохотный ларек у вокзала или на перекрестке улиц вблизи оживленного квартала. Но часам к четырем его уже нельзя было там найти.
Я чувствовал, что в нем уживаются в равной мере хитрость и тупость, а его простодушное тщеславие не уступает его хитрости. В нем было что-то нечистое, угрюмое, он был одним из тех людей, каких порождают самые низшие слои японского общества; в отношении их бесполезны любые усилия, так как их воспитывает сама жизнь. И армия придала этим его чертам абсолютно законченный вид.
«А-а-ах» – этот деланный и вместе с тем выразительный вздох тридцать шестого я уже мог различить среди множества других вздохов, просачивавшихся из окружавших меня камер, вздохов вялых и безнадежных, говоривших об угасании жизни.
Одиночные камеры помещались в глубине военной тюрьмы, выстроенной в низине, у подножия горы. По обеим сторонам вытянутого в длину здания старинной постройки с высоко поднятой крышей тянулось более ста таких одиночек, отделенных друг от друга толстыми деревянными стенами, с крепкими дверьми, в которых имелись круглые глазки размером с глазное яблоко человека и четырехугольные окошечки для подачи пищи. Казалось, что прерывистые вздохи, вылетавшие то из одной, то из другой камеры и словно еще более сгущавшие мрак, царивший внутри одиночек, колеблясь, как туман, устремляются вверх, достигая высокого потолка тюрьмы. Их глухое эхо рождало мысль о светильнике, язычок пламени в котором вот-вот погаснет.
Такова была единственная музыка военной тюрьмы, симфония, сплетавшаяся из вздохов. Выпуская наружу вместе с ними свои сердечные думы, к которым словно примешивалась желчь, поднимавшаяся по пищеводу до самого рта, заключенные, без сомнения, вкладывали в них тысячи невысказанных слов о своей жизни. И надзиратели, окутанные туманом этих вздохов, бесшумно ступали по циновкам, расстеленным перед камерами, заглядывая в каждый глазок.
Вздох тридцать шестого отличался от этих тусклых вздохов… Его вздох не растворялся среди них. В нем ощущалось нечто ненатуральное, нечто от привычки к тюремной жизни.
«А-а-ах»… – разносится низкий звук, с надсадой выталкиваемый из глубины горла. Стоит прислушаться к нему, как тут же обнаруживается в нем след определенного умысла, и немного спустя он прерывается, словно какая-то машина отработала заранее заданный ей срок.
А затем он повторяется снова. И тут же возле его одиночки раздается сердитый окрик надзирателя:
– Тридцать шестой! Что ты там делаешь?
Голос надзирателя гулко отдается в темной по-зимнему одиночке и вылетает обратно.
– Тридцать шестой!
– Э-э… Ничего не делаю, – слышится слабый, деланно грустный голос заключенного.
– Что-о? Я тебе дам «ничего не делаю»! Вишь как развалился, правую ногу вытянул… Только и знаешь, что вздохи испускать, – думаешь, этим обманешь меня?… Тридцать шестой! Ты что, не помнишь § 29 правил поведения заключенных? «Заключенный сидит на расстоянии тридцати сантиметров от стены, руки лежат на коленях, одна в другой, смотрит прямо перед собой, глаз не закрывает…». Небось не скажешь, что тебе это неизвестно, коли четвертый или пятый раз к нам являешься…
В камере, замершей от ругани надзирателя, раз, еще раз со свистом рассекает воздух приклад ружья. Звук удара тупой: ружье впивается в живое мясо, а затем восстанавливается прежняя тишина.
– Запомни хорошенько, чем это пахнет!
Однако из камеры тридцать шестого не слышно ни звука.
Я чувствую, что сто с лишним пар ушей направлены к камере тридцать шестого, в то время как нервы, обостренные тюремной жизнью, собраны в комок. Я тоже напрягаю слух. Я улавливаю, что надзиратель, внедряющий через окошечко для подачи пищи дисциплину военной тюрьмы в мясо и кости тридцать шестого, все еще стоит у его камеры, сжимая ружье. Конечно, правый глаз надзирателя, нацеленный в глазок, широко открыт и уперся в спину тридцать шестого, который сидит уже в позе, требуемой уставом… А вот я вижу уголком своего левого глаза, как в глазке моей камеры появляется что-то обладающее черным маслянистым блеском. Затем оно приходит в движение, и отверстие глазка снова затягивается пустотой. Еле слышный шелест шагов мимо моей камеры – движение воздуха дает знать, что прошел человек. Возобновляется «музыка» вздохов.
Солнце, проникающее через обращенное к плацу, затянутое проволочной сеткой окошечко под потолком, отбрасывает светлые квадраты на деревянные стены камеры. Постепенно они перемещаются выше, бледнеют, расплываются, и фигуры заключенных, в одежде из коломийки мышиного цвета, обволакиваются цветом сумерек. С плаца слышится команда надзирателей, разводящих заключенных по камерам после строевых занятий. И вскоре от бани, находящейся в западном углу тюрьмы, доносится топот босых ног. Начинается обыск арестантов перед тем, как они сменят тренировочную одежду на обычное тюремное платье. В моем воображении всплывает картина этого обыска. Голые арестанты, выстроившись в длинный ряд, ждут в предбаннике своей очереди. Кругом надзиратели: шитый серебром пояс и одна серебряная звездочка на воротнике, бумажный китель опоясывает длинная фельдфебельская сабля. Заключенный проходит перед проверяющим, стоящим в центре круга. Последние три шага он отбивает изо всей силы. Останавливается, принимает положение «смирно», и надзиратель отдает команду: «Начинай!»
– Раз!
Заключенный расставляет ноги, разводит руки в стороны, поворачивает голову налево, направо, так, чтобы надзиратель видел его ушные отверстия. Открывает рот и прижимает язык к нёбу.
– Два!
Заключенный сдвигает ноги, опускает руки и делает поворот «направо!»
– Три!
Отставляет левую ногу и поднимает вверх, затем – правую. Руки – в пол перед собой, показывая анальное отверстие…
Но вот топот ног стихает, обыск заканчивается, и тюрьма наполняется вздохами. Теперь начинается поверка.
Восточный первый блок… Восточный второй блок… Северный первый карцер… Постепенно поверяющий приближается к одиночкам.
– Смирно! – подают команду двое надзирателей, и голоса их рождают ревущее эхо под высокой крышей.
В каждой одиночке человек встает, и по тюрьме разносится топот ног. Заключенные ждут в положении «смирно», отойдя на два шага от передней стены.
– Номер такой-то! Встать ближе!.. Номер такой-то! Правую руку держать как следует!
Надзиратель торопливо пробегает по циновкам, заглядывая в глазки. Слышно, как открывается тяжелая дверь, и я понимаю, что старший надзиратель, сопровождаемый поверяющим, входит в камеру.
– Шестьдесят второй! – ответственный за поверку выкликает тихим голосом, с заученными модулирующими интонациями.
– Здесь! – громко отвечает заключенный и делает шаг вперед. Его шаги грохочут по толстым доскам пола. Так он свидетельствует, что находится на месте.
– Номер…!
– Здесь!
И грохочут шаги.
– Восемнадцатый! – выкликают мой номер.
– Здесь! – Я делаю шаг вперед, свидетельствуя мое наличие в камере.
Выполнив то, что от меня требовалось, я жду, когда придет очередь тридцать шестого. Грудь моя наполняется слабой надеждой. Дело в том, что время от времени, когда устанавливается наличие тридцать шестого в камере, возникают неожиданные и смешные добавления к очередной программе. Они забавляют меня, и каждый раз во время поверки я жду их.
– Тридцать шестой!
– Зде-есь!
Поверка камеры тридцать шестого всегда затягивается. Иногда он подает голос громко и протяжно. Иногда отвечает так тихо, что его невозможно расслышать.
– Тридцать шестой! – поверяющий немедленно приказывает повторить ответ.
– Зде-есь!
Тридцать шестой делает шаг вперед. И сейчас же слышится окрик надзирателя:
– Болван! Кто же с левой ноги ступает?
– Номер тридцать шесть! – это тридцать шестой, сделав шаг вперед, просит разрешения обратиться.
– В чем дело, тридцать шестой? – спрашивает поверяющий.
– Так что прошу, чтобы меня осмотрел врач.
– А что с тобой стряслось? – это голос старшего надзирателя.
– У меня геморрой появился.
– Что ты мелешь? – сердито обрывает его стоящий сбоку надзиратель.
Поверяющий оставляет тридцать шестого и переходит к следующей камере. Поверка продолжается. Продолжается и топот ног, делающих шаг вперед. Надзиратели постепенно удаляются в другой конец тюрьмы. Вскоре и голос, выкликающий номера заключенных, и тихий голос тридцать шестого, повторяющий: «Да у меня геморрой», – уже не слышатся.
Похоже, что это – своеобразный способ протеста тридцать шестого. Это – слабый вызов, который бросает стенам своей одиночки и дисциплине военной тюрьмы заключенный, целый день сидящий на дощатом полу лицом к стене, не смея ни закрыть глаза, ни повернуть головы. Как бы там ни было, он нарушает этим священную процедуру поверки, более всего требующую торжественности. Кстати, и надзиратели, желающие окончить поверку без всяких инцидентов, обычно не применяют к нему в это время никаких мер наказания. Я не раз был свидетелем того, как тридцать шестой прибегал к подобному способу. И в этих случаях я улавливал его желание показать другим заключенным, что он – не такой, как какие-нибудь новички, в первый или во второй раз попадающие в тюрьму: он, как говорится, на тюремной жизни собаку съел. И если вслед за его словами из чьей-нибудь камеры просачивался смешок и немного разряжалась атмосфера в одиночках, голос тридцать шестого звучал бодрее и громче. Я представлял его торжествующую физиономию в эти минуты: низкий темный лоб поблескивает, ноздри плоского носа раздуваются, на толстых губах пузырится слюна…
Расследование дела тридцать шестого, как и моего, требовало, по-видимому, времени. Обычно заседание военного трибунала происходило без предварительного слушания дела, после двух-трехнедельного расследования. Однако тридцать шестой уже больше месяца находился на положении подследственного. Тогда еще он говорил мне, что это – тяжелый период. И в самом деле, спустя некоторое время я заметил, что тридцать шестой начал сдавать. Он перестал испускать свои деланные вздохи, и сразу же не слышно стало окриков надзирателя у его камеры.
Однажды, после долгого перерыва, я снова услышал как он просит у надзирателя позволения обратиться.
– Номер тридцать шесть! – прозвучал его голос, такой сдавленный, словно в горле у него что-то застряло. В этом голосе, безнадежном, лишенном интонаций, звучало что-то непереносимое для сердец заключенных, уже мучимых предобеденным голодом и не имевших сил сопротивляться ему. Вначале мне не поверилось, что этот голос принадлежит моему знакомцу, но затем я понял, что в нем отразились муки, которые испытывал тридцать шестой.
В это время надзиратели уже перестали обращать на него внимание, и на этот раз надзиратель тоже молча прошел мимо, оставив его просьбу без ответа.
– Номер тридцать шесть! – продолжал повторять тридцать шестой все тем же монотонным голосом.
– В чем дело, тридцать шестой? – наконец-то надзиратель разрешил ему высказаться.
– Я хочу, чтобы мне дали работу, – сказал тридцать шестой слабым голосом.
– Нельзя!
– Какую-нибудь! Будьте так добры! Ничего не делать, да еще сидеть неподвижно, ей-богу, невмоготу!
Я понимал его страдания. На его организме уже сказывалось властное действие тюрьмы. Мне было ясно, что его тело терзают мучения, которые испытывает подследственный, – мучения вынужденного постоянного бездействия. Я словно воочию видел его, как он сидит в своей камере, опустив сутулые плечи, положив согласно уставу руки поверх колен, устремив невидящий взгляд потухших глаз на опостылевшую стену перед глазами – на щели в ней и ямки от сучков, радуясь тому, что он может свободно дышать (единственная дозволенная ему свобода), поневоле убеждаясь в громадной разнице, которая существует между бездействием и просто ленью.
– Ты ведь знаешь, что подследственным работать не разрешается! – голос надзирателя несколько смягчился.
По этому голосу, мягкому, с отчетливой дикцией, я сразу понял, что это Ханаока, надзиратель, ведавший тюремной библиотекой, человек лет сорока, со светлой кожей, выпуклыми, словно от базедовой болезни, глазами и торчащим носом. Раньше он держал дешевую закусочную в Осака, но так называемая «рационализация предприятий» заставила его закрыть дело. В надзиратели он пошел, чтобы уклониться от принудительного набора рабочей силы – это я услышал от него самого, когда меня вызывали в трибунал. Ханаока был отзывчивым человеком, обладал более широким кругозором, чем другие надзиратели. Как-никак он владел закусочной… Такие люди редки в военной тюрьме. Однако он питал слабость к поучениям, которая часто одолевает людей в сорок лет.
– Тридцать шестой! Поразмысли-ка хорошенько!.. Если другие, как и ты, перестанут бояться тюрьмы, – человечеству конец, – начал он. – Кончится тем, что ты умрешь в тюрьме, и не найдется никого, кто бы прибрал твои кости, – вот тебе и все!.. Ты, верно, думаешь и на этот раз отделаться пустяком, шестью месяцами? Ошибаешься! Неужели ты не слышал у себя в части, что закон изменили? Япония воюет, и сейчас за дезертирство сплошь и рядом дают четыре-пять лет. А за тобой ведь к тому же кража, ложь!.. Да там и еще наберется… Уж на этот раз, тридцать шестой, ты должен поразмыслить о себе самом честно, положа руку на сердце!
Ханаока говорил так, словно поучал уже осужденного. Однако его слова «положа руку на сердце» заставили меня улыбнуться. Ведь заключенный не имел права «положить руку на сердце» – она должна была лежать у него на коленях.
– Пять лет?! – вырвалось у тридцать шестого после долгого молчания. – Господин надзиратель, пять лет?
В его голосе ясно слышалась растерянность, почти испуг.
– Четыре или пять лет, и этого для тебя еще мало.
Тридцать шестой не отвечал. В его камере все словно замерло. И только надзиратель продолжал:
– Внимательно, хорошенько поразмысли. Положа руку на сердце, честно поразмысли…
С тюремных ворот напротив плаца ударил колокол.
– Сидеть вольно! – отдал команду Ханаока.
Некоторое время только и было слышно, как во всех камерах заключенные разминают ноги, принимают положение «вольно», но вскоре опять все затихло.
Спустя неделю меня вместе с тридцать шестым вызвали на допрос. Надев переданный мне через окошечко камеры костюм из тонкой бумажной материи, в котором заключенные выходили за пределы тюрьмы, я вошел в сопровождении надзирателя в комнату, где собирали заключенных перед выездом в трибунал, – она находилась рядом с ночной дежуркой надзирателей, между одиночками и общим блоком.
Сразу же мне бросились в глаза двое заключенных. Спрятав руки, скованные наручниками, под полами курток, зябко поеживаясь, они стояли лицом к стене. На них были костюмы мышиного цвета и такого же цвета шапки с маленьким козырьком, похожие на те, что носят школьники во время спортивных занятий. В неуклюжих армейских ботинках без шнурков, опустив головы, они ожидали команды. Один из них был выше среднего роста, другой – приземистый, коренастый.
Мне тоже надели наручники и привязали к ним веревку. Мы двинулись в путь, пересекли широкий плац, на котором после утренней уборки, произведенной заключенными, остались ровные следы метлы. И тут взгляд мой остановился на одном из этих двоих, шагавших впереди, на том, который шел слева, приземистом, у которого правое плечо было заметно выше левого. Только сейчас я понял, что это тридцать шестой. Он шел своей обычной походкой, волоча ноги в больших, явно не его размера, ботинках. Казалось, если он не будет волочить ноги, то тут же потеряет ботинки.
Мы подошли к большим, с железными створками, воротам. Тотчас из маленькой проходной показался молодой круглолицый дежурный в шинели и в белых перчатках.
– Спасибо! Рано управились…
Обращаясь к надзирателю, сопровождавшему нас, он говорил предупредительно, как положено в армии, когда перед тобой старший по чину.
– Тридцать шестой, сто первый и восемнадцатый – трое!
Надзиратель, небрежно принимая предупредительность дежурного как само собою разумеющуюся, назвал ему согласно уставу номера арестантов, отправляемых в трибунал.
Охранник раскрыл окрашенные в белое створки ворот.
– Выходите! – скомандовал надзиратель.
Мы поднялись по бетонированному пандусу и оказались у входа в тюрьму, напоминавшую своей высокой башней буддийский храм. Здесь мы должны были ждать, пока подготовят тюремный автобус с решетчатой дверью. Небо было по-зимнему ясным. Из-под выгнутого, как храмовая кровля, навеса над входом в тюрьму можно было видеть волнистую линию горной цепи Ямато, протянувшуюся позади гор Икома и Сики, с ее вершинами, словно излучавшими сияние. Как раз за ней стояло еще не поднявшееся солнце. Гребни гор, впитывая в себя необычно сильный свет, отчетливо вырисовывались своими изгибами на фоне неба. В их глубинных складках, на выпуклостях, кое-где еще оставался тонкий слой снега, из-под которого местами проступала голая черная земля. Я чувствовал, что и те двое, стоявшие бок о бок со мной, так же, как и я, полны ощущения свободы, рождающегося из очертаний этого широкого мира, с которым мы все соприкоснулись после столь длительного перерыва. Но вот, повернув голову, я увидел профиль тридцать шестого, стоявшего с краю, и меня поразила перемена, происшедшая в нем. А когда он, повернув голову, показал мне свое лицо, меня словно кольнуло. Кожа на лице стала землистой и обвисла, будто под ней не было мышц, ее изменившийся цвет ясно говорил о долгом пребывании в тюрьме. Под его узкими глазами она набрякла мешками, резко обозначились скулы, а кончик маленького фиолетового носа побелел, словно его прищемили. И даже брови – единственное, что еще сохраняло на его лице прежнюю форму, – торчали сейчас, как наклеенные, над запавшими глазами. Это было совершенно другое лицо, чем то, которое я увидел при первой нашей встрече. Думаю, что и я здорово переменился, так как тридцать шестой не мог меня узнать.
После того как я был арестован в своей части по «закону об охране общественного спокойствия» и препровожден в тюрьму, находившуюся в предместье, меня доставили для предварительного расследования в трибунал центрального военного округа, расположенный в самом городке. Там-то я и встретился впервые с № 36. Его привел жандарм, которому он попался на глаза во время очередного побега. Был час обеда, и надзиратель, приняв тридцать шестого от охранника, оставил нас одних в маленьком помещении со скамейками, рядом с комнатой ожидания. Заперев дверь, он отправился в подвальную столовую заказать для нас обед.
Уходя, надзиратель предупредил нас, что разговоры запрещаются, но мы сразу же принялись беседовать. Он первым делом осведомился, какой у меня чин, и, узнав что я, как и он, рядовой, казалось, ощутил успокоение и чувство близости, какое испытывает солдат к новому человеку, если тот оказывается своим же братом рядовым. И тут же я услышал от него много такого, что, по его мнению, было мне необходимо знать из тюремной жизни. Он находился в заключении в четвертый раз, и, по его словам, жизнь в военной тюрьме переносилась очень легко. Особенно когда тебе определят наказание и приставят к работе. А ему жилось и вовсе привольно, так как он был сапожником и в тюрьме занимался ремонтом обуви.
– А ты в который раз? – спросил он.
– В первый, – ответил я.
И он неожиданно начал расспрашивать меня, со сколькими женщинами я имею дело, как будто ему хотелось показать, что он во всем превосходит меня.
– У тебя женщины есть?
И он приготовился загнуть мизинец на правой руке.
– Угу.
Я тогда не имел связи с женщиной в том смысле, в каком это понимал он, но, повинуясь мгновенному побуждению, ответил утвердительно.
Мой ответ явно обманул его ожидания, и он возбужденно продолжал, словно говоря «попробуем взять количеством»:
– Вот что… А сколько?
– Одна.
– Всего одна?
– Угу, – ответил я и, решив, что пришло время спросить, сколько женщин у него, обратился к нему:
– А у тебя?
– Три! Было четыре, да одна померла.
И он принялся рассказывать мне печальные истории безумной любви, в которых правда явно перемежалась с вымыслом и хвастовством. Героем всех таких рассказов был туиой и бесстыдный мужчина, а героинями – столь же глупые женщины. Похоже, что и побеги свои он совершал из стремления установить некое равновесие между короткими периодами наслаждений с этими женщинами и наступающей затем многомесячной тюремной страдой.
По его словам, он и во время нынешнего побега успел обзавестись женщиной, и, тыча в меня левой рукой с сплющенным, как это часто бывает у сапожников, большим пальцем, он изложил мне все, что касалось ее занятий, лица и сложения.
– У тебя, верно, живот подвело? – внезапно переме-ил он тему и объяснил мне, что, если глотать пищу, по возможности не разжевывая, а к чаю и воде совсем не притрагиваться, – это очень поможет избавиться от ощущения пустоты в желудке. Он, видимо, испытывал удовольствие, открывая передо мной, новичком, сокровенные стороны тюремной жизни. И вместе с тем законно требовал от меня уважения. Он научил меня также еще одному способу облегчить тюремную жизнь: нужно подумать, как привлечь на свою сторону одного из надзирателей, все равно кого. Сам-то он в тюрьме всегда имел дело с ремонтом обуви и часть получаемого кожевенного материала передавал надзирателю, зато и вертел им как хотел…
Он говорил обо всем так, словно в тюремной жизни не было ни одной детали, ему не известной. Казалось также, он был твердо убежден, что, если следовать указанным им способам, никакой ошибки быть не может и никаких других способов прожить в тюрьме нет. Однако по тому, как он рассказывал, мне было ясно, что он повторяет услышанное им в тюрьме же от людей, более, чем он, преуспевших в тюремной жизни и гораздо более стойких в столкновении с ней.
Вскоре послышались шаги надзирателя, возвращавшегося из столовой. Мы мгновенно разошлись в разные стороны и уселись спиной друг к другу, уставившись в стену перед собой. Однако мы успели все же договориться о том, что, когда нам определят меру наказания, мы с ним будем держаться друг друга.
Как выяснится у тебя, приходи ко мне, – сказал он. – Я буду в мастерской, по левую руку от общей камеры.
Он не сомневался, что снова, как и прежде, будет заниматься ремонтом обуви.
– А где она, общая-то камера? – спросил я, подделываясь под его тон.
– Да ты сразу узнаешь! Узнаешь. Как определят срок и тебе не увильнуть от работы, – каждый день будешь ходить.
– Верно, но со мной, пожалуй, дело затянется, – сказал я. Я понимал, что в его рассказах много похвальбы, но все же мои опасения относительно незнакомой мне тюремной жизни несколько уменьшились.
№ 36 был приземистым человеком, с лицом плоским, как оструганная доска, с низким лбом и небольшим подбородком. Ко всему этому у него были узкие глаза, смешной, сплюснутый у переносицы нос с торчащим кончиком странного красновато-лилового цвета и толстые губы, казалось, созданные для того, чтобы с них слетали различные небылицы. Плечи у него были широкие и крепкие, а ноги короткие и вывернутые наружу. Мало того, правое плечо было гораздо выше левого, но это, вероятно, было следствием его профессии…
У него не было родителей, не было вообще никого близких. И в бега он пускался из-за своей непоседливости и тяги к женщинам, подобной тяге хищного зверя к мясу. Хотя на нем была военная форма, в его рассеянном, невыразительном лице с едва намеченными бровями и в несобранных движениях ни минуты не находившегося в покое тела проступал отпечаток, который накладывает на человека жизнь в той части города, где выстроились фасадами на улицу грошовые ночлежки, дешевые комнаты, сдающиеся на ночь, и общественные приюты, а на задворках тянутся одна за другой разрушенные хибары, внутрь которых можно заглянуть сквозь осыпавшиеся земляные стены, – эти, употребляя научное наименование, «районы неполноценных жилищ» или «районы скученности», во всем соответствующие духу их обитателей.
Как он успел рассказать мне в эти короткие минуты, хотя я вовсе и не расспрашивал его, в его существовании на одной из таких улиц, до вступления в армию, каждый последующий день не имел никакой связи с предыдущим, несмотря на то что это была жизнь одного и того же человека. Питался он в столовках, организованных при муниципальных приютах, или в харчевнях, где отпускают стандартные обеды. Пристроив на плечах, где словно навеки обосновались лень и отвращение к работе, ящичек с сапожным инструментом, он к полудню выходил со своей улицы и раскидывал крохотный ларек у вокзала или на перекрестке улиц вблизи оживленного квартала. Но часам к четырем его уже нельзя было там найти.
Я чувствовал, что в нем уживаются в равной мере хитрость и тупость, а его простодушное тщеславие не уступает его хитрости. В нем было что-то нечистое, угрюмое, он был одним из тех людей, каких порождают самые низшие слои японского общества; в отношении их бесполезны любые усилия, так как их воспитывает сама жизнь. И армия придала этим его чертам абсолютно законченный вид.
«А-а-ах» – этот деланный и вместе с тем выразительный вздох тридцать шестого я уже мог различить среди множества других вздохов, просачивавшихся из окружавших меня камер, вздохов вялых и безнадежных, говоривших об угасании жизни.
Одиночные камеры помещались в глубине военной тюрьмы, выстроенной в низине, у подножия горы. По обеим сторонам вытянутого в длину здания старинной постройки с высоко поднятой крышей тянулось более ста таких одиночек, отделенных друг от друга толстыми деревянными стенами, с крепкими дверьми, в которых имелись круглые глазки размером с глазное яблоко человека и четырехугольные окошечки для подачи пищи. Казалось, что прерывистые вздохи, вылетавшие то из одной, то из другой камеры и словно еще более сгущавшие мрак, царивший внутри одиночек, колеблясь, как туман, устремляются вверх, достигая высокого потолка тюрьмы. Их глухое эхо рождало мысль о светильнике, язычок пламени в котором вот-вот погаснет.
Такова была единственная музыка военной тюрьмы, симфония, сплетавшаяся из вздохов. Выпуская наружу вместе с ними свои сердечные думы, к которым словно примешивалась желчь, поднимавшаяся по пищеводу до самого рта, заключенные, без сомнения, вкладывали в них тысячи невысказанных слов о своей жизни. И надзиратели, окутанные туманом этих вздохов, бесшумно ступали по циновкам, расстеленным перед камерами, заглядывая в каждый глазок.
Вздох тридцать шестого отличался от этих тусклых вздохов… Его вздох не растворялся среди них. В нем ощущалось нечто ненатуральное, нечто от привычки к тюремной жизни.
«А-а-ах»… – разносится низкий звук, с надсадой выталкиваемый из глубины горла. Стоит прислушаться к нему, как тут же обнаруживается в нем след определенного умысла, и немного спустя он прерывается, словно какая-то машина отработала заранее заданный ей срок.
А затем он повторяется снова. И тут же возле его одиночки раздается сердитый окрик надзирателя:
– Тридцать шестой! Что ты там делаешь?
Голос надзирателя гулко отдается в темной по-зимнему одиночке и вылетает обратно.
– Тридцать шестой!
– Э-э… Ничего не делаю, – слышится слабый, деланно грустный голос заключенного.
– Что-о? Я тебе дам «ничего не делаю»! Вишь как развалился, правую ногу вытянул… Только и знаешь, что вздохи испускать, – думаешь, этим обманешь меня?… Тридцать шестой! Ты что, не помнишь § 29 правил поведения заключенных? «Заключенный сидит на расстоянии тридцати сантиметров от стены, руки лежат на коленях, одна в другой, смотрит прямо перед собой, глаз не закрывает…». Небось не скажешь, что тебе это неизвестно, коли четвертый или пятый раз к нам являешься…
В камере, замершей от ругани надзирателя, раз, еще раз со свистом рассекает воздух приклад ружья. Звук удара тупой: ружье впивается в живое мясо, а затем восстанавливается прежняя тишина.
– Запомни хорошенько, чем это пахнет!
Однако из камеры тридцать шестого не слышно ни звука.
Я чувствую, что сто с лишним пар ушей направлены к камере тридцать шестого, в то время как нервы, обостренные тюремной жизнью, собраны в комок. Я тоже напрягаю слух. Я улавливаю, что надзиратель, внедряющий через окошечко для подачи пищи дисциплину военной тюрьмы в мясо и кости тридцать шестого, все еще стоит у его камеры, сжимая ружье. Конечно, правый глаз надзирателя, нацеленный в глазок, широко открыт и уперся в спину тридцать шестого, который сидит уже в позе, требуемой уставом… А вот я вижу уголком своего левого глаза, как в глазке моей камеры появляется что-то обладающее черным маслянистым блеском. Затем оно приходит в движение, и отверстие глазка снова затягивается пустотой. Еле слышный шелест шагов мимо моей камеры – движение воздуха дает знать, что прошел человек. Возобновляется «музыка» вздохов.
Солнце, проникающее через обращенное к плацу, затянутое проволочной сеткой окошечко под потолком, отбрасывает светлые квадраты на деревянные стены камеры. Постепенно они перемещаются выше, бледнеют, расплываются, и фигуры заключенных, в одежде из коломийки мышиного цвета, обволакиваются цветом сумерек. С плаца слышится команда надзирателей, разводящих заключенных по камерам после строевых занятий. И вскоре от бани, находящейся в западном углу тюрьмы, доносится топот босых ног. Начинается обыск арестантов перед тем, как они сменят тренировочную одежду на обычное тюремное платье. В моем воображении всплывает картина этого обыска. Голые арестанты, выстроившись в длинный ряд, ждут в предбаннике своей очереди. Кругом надзиратели: шитый серебром пояс и одна серебряная звездочка на воротнике, бумажный китель опоясывает длинная фельдфебельская сабля. Заключенный проходит перед проверяющим, стоящим в центре круга. Последние три шага он отбивает изо всей силы. Останавливается, принимает положение «смирно», и надзиратель отдает команду: «Начинай!»
– Раз!
Заключенный расставляет ноги, разводит руки в стороны, поворачивает голову налево, направо, так, чтобы надзиратель видел его ушные отверстия. Открывает рот и прижимает язык к нёбу.
– Два!
Заключенный сдвигает ноги, опускает руки и делает поворот «направо!»
– Три!
Отставляет левую ногу и поднимает вверх, затем – правую. Руки – в пол перед собой, показывая анальное отверстие…
Но вот топот ног стихает, обыск заканчивается, и тюрьма наполняется вздохами. Теперь начинается поверка.
Восточный первый блок… Восточный второй блок… Северный первый карцер… Постепенно поверяющий приближается к одиночкам.
– Смирно! – подают команду двое надзирателей, и голоса их рождают ревущее эхо под высокой крышей.
В каждой одиночке человек встает, и по тюрьме разносится топот ног. Заключенные ждут в положении «смирно», отойдя на два шага от передней стены.
– Номер такой-то! Встать ближе!.. Номер такой-то! Правую руку держать как следует!
Надзиратель торопливо пробегает по циновкам, заглядывая в глазки. Слышно, как открывается тяжелая дверь, и я понимаю, что старший надзиратель, сопровождаемый поверяющим, входит в камеру.
– Шестьдесят второй! – ответственный за поверку выкликает тихим голосом, с заученными модулирующими интонациями.
– Здесь! – громко отвечает заключенный и делает шаг вперед. Его шаги грохочут по толстым доскам пола. Так он свидетельствует, что находится на месте.
– Номер…!
– Здесь!
И грохочут шаги.
– Восемнадцатый! – выкликают мой номер.
– Здесь! – Я делаю шаг вперед, свидетельствуя мое наличие в камере.
Выполнив то, что от меня требовалось, я жду, когда придет очередь тридцать шестого. Грудь моя наполняется слабой надеждой. Дело в том, что время от времени, когда устанавливается наличие тридцать шестого в камере, возникают неожиданные и смешные добавления к очередной программе. Они забавляют меня, и каждый раз во время поверки я жду их.
– Тридцать шестой!
– Зде-есь!
Поверка камеры тридцать шестого всегда затягивается. Иногда он подает голос громко и протяжно. Иногда отвечает так тихо, что его невозможно расслышать.
– Тридцать шестой! – поверяющий немедленно приказывает повторить ответ.
– Зде-есь!
Тридцать шестой делает шаг вперед. И сейчас же слышится окрик надзирателя:
– Болван! Кто же с левой ноги ступает?
– Номер тридцать шесть! – это тридцать шестой, сделав шаг вперед, просит разрешения обратиться.
– В чем дело, тридцать шестой? – спрашивает поверяющий.
– Так что прошу, чтобы меня осмотрел врач.
– А что с тобой стряслось? – это голос старшего надзирателя.
– У меня геморрой появился.
– Что ты мелешь? – сердито обрывает его стоящий сбоку надзиратель.
Поверяющий оставляет тридцать шестого и переходит к следующей камере. Поверка продолжается. Продолжается и топот ног, делающих шаг вперед. Надзиратели постепенно удаляются в другой конец тюрьмы. Вскоре и голос, выкликающий номера заключенных, и тихий голос тридцать шестого, повторяющий: «Да у меня геморрой», – уже не слышатся.
Похоже, что это – своеобразный способ протеста тридцать шестого. Это – слабый вызов, который бросает стенам своей одиночки и дисциплине военной тюрьмы заключенный, целый день сидящий на дощатом полу лицом к стене, не смея ни закрыть глаза, ни повернуть головы. Как бы там ни было, он нарушает этим священную процедуру поверки, более всего требующую торжественности. Кстати, и надзиратели, желающие окончить поверку без всяких инцидентов, обычно не применяют к нему в это время никаких мер наказания. Я не раз был свидетелем того, как тридцать шестой прибегал к подобному способу. И в этих случаях я улавливал его желание показать другим заключенным, что он – не такой, как какие-нибудь новички, в первый или во второй раз попадающие в тюрьму: он, как говорится, на тюремной жизни собаку съел. И если вслед за его словами из чьей-нибудь камеры просачивался смешок и немного разряжалась атмосфера в одиночках, голос тридцать шестого звучал бодрее и громче. Я представлял его торжествующую физиономию в эти минуты: низкий темный лоб поблескивает, ноздри плоского носа раздуваются, на толстых губах пузырится слюна…
Расследование дела тридцать шестого, как и моего, требовало, по-видимому, времени. Обычно заседание военного трибунала происходило без предварительного слушания дела, после двух-трехнедельного расследования. Однако тридцать шестой уже больше месяца находился на положении подследственного. Тогда еще он говорил мне, что это – тяжелый период. И в самом деле, спустя некоторое время я заметил, что тридцать шестой начал сдавать. Он перестал испускать свои деланные вздохи, и сразу же не слышно стало окриков надзирателя у его камеры.
Однажды, после долгого перерыва, я снова услышал как он просит у надзирателя позволения обратиться.
– Номер тридцать шесть! – прозвучал его голос, такой сдавленный, словно в горле у него что-то застряло. В этом голосе, безнадежном, лишенном интонаций, звучало что-то непереносимое для сердец заключенных, уже мучимых предобеденным голодом и не имевших сил сопротивляться ему. Вначале мне не поверилось, что этот голос принадлежит моему знакомцу, но затем я понял, что в нем отразились муки, которые испытывал тридцать шестой.
В это время надзиратели уже перестали обращать на него внимание, и на этот раз надзиратель тоже молча прошел мимо, оставив его просьбу без ответа.
– Номер тридцать шесть! – продолжал повторять тридцать шестой все тем же монотонным голосом.
– В чем дело, тридцать шестой? – наконец-то надзиратель разрешил ему высказаться.
– Я хочу, чтобы мне дали работу, – сказал тридцать шестой слабым голосом.
– Нельзя!
– Какую-нибудь! Будьте так добры! Ничего не делать, да еще сидеть неподвижно, ей-богу, невмоготу!
Я понимал его страдания. На его организме уже сказывалось властное действие тюрьмы. Мне было ясно, что его тело терзают мучения, которые испытывает подследственный, – мучения вынужденного постоянного бездействия. Я словно воочию видел его, как он сидит в своей камере, опустив сутулые плечи, положив согласно уставу руки поверх колен, устремив невидящий взгляд потухших глаз на опостылевшую стену перед глазами – на щели в ней и ямки от сучков, радуясь тому, что он может свободно дышать (единственная дозволенная ему свобода), поневоле убеждаясь в громадной разнице, которая существует между бездействием и просто ленью.
– Ты ведь знаешь, что подследственным работать не разрешается! – голос надзирателя несколько смягчился.
По этому голосу, мягкому, с отчетливой дикцией, я сразу понял, что это Ханаока, надзиратель, ведавший тюремной библиотекой, человек лет сорока, со светлой кожей, выпуклыми, словно от базедовой болезни, глазами и торчащим носом. Раньше он держал дешевую закусочную в Осака, но так называемая «рационализация предприятий» заставила его закрыть дело. В надзиратели он пошел, чтобы уклониться от принудительного набора рабочей силы – это я услышал от него самого, когда меня вызывали в трибунал. Ханаока был отзывчивым человеком, обладал более широким кругозором, чем другие надзиратели. Как-никак он владел закусочной… Такие люди редки в военной тюрьме. Однако он питал слабость к поучениям, которая часто одолевает людей в сорок лет.
– Тридцать шестой! Поразмысли-ка хорошенько!.. Если другие, как и ты, перестанут бояться тюрьмы, – человечеству конец, – начал он. – Кончится тем, что ты умрешь в тюрьме, и не найдется никого, кто бы прибрал твои кости, – вот тебе и все!.. Ты, верно, думаешь и на этот раз отделаться пустяком, шестью месяцами? Ошибаешься! Неужели ты не слышал у себя в части, что закон изменили? Япония воюет, и сейчас за дезертирство сплошь и рядом дают четыре-пять лет. А за тобой ведь к тому же кража, ложь!.. Да там и еще наберется… Уж на этот раз, тридцать шестой, ты должен поразмыслить о себе самом честно, положа руку на сердце!
Ханаока говорил так, словно поучал уже осужденного. Однако его слова «положа руку на сердце» заставили меня улыбнуться. Ведь заключенный не имел права «положить руку на сердце» – она должна была лежать у него на коленях.
– Пять лет?! – вырвалось у тридцать шестого после долгого молчания. – Господин надзиратель, пять лет?
В его голосе ясно слышалась растерянность, почти испуг.
– Четыре или пять лет, и этого для тебя еще мало.
Тридцать шестой не отвечал. В его камере все словно замерло. И только надзиратель продолжал:
– Внимательно, хорошенько поразмысли. Положа руку на сердце, честно поразмысли…
С тюремных ворот напротив плаца ударил колокол.
– Сидеть вольно! – отдал команду Ханаока.
Некоторое время только и было слышно, как во всех камерах заключенные разминают ноги, принимают положение «вольно», но вскоре опять все затихло.
Спустя неделю меня вместе с тридцать шестым вызвали на допрос. Надев переданный мне через окошечко камеры костюм из тонкой бумажной материи, в котором заключенные выходили за пределы тюрьмы, я вошел в сопровождении надзирателя в комнату, где собирали заключенных перед выездом в трибунал, – она находилась рядом с ночной дежуркой надзирателей, между одиночками и общим блоком.
Сразу же мне бросились в глаза двое заключенных. Спрятав руки, скованные наручниками, под полами курток, зябко поеживаясь, они стояли лицом к стене. На них были костюмы мышиного цвета и такого же цвета шапки с маленьким козырьком, похожие на те, что носят школьники во время спортивных занятий. В неуклюжих армейских ботинках без шнурков, опустив головы, они ожидали команды. Один из них был выше среднего роста, другой – приземистый, коренастый.
Мне тоже надели наручники и привязали к ним веревку. Мы двинулись в путь, пересекли широкий плац, на котором после утренней уборки, произведенной заключенными, остались ровные следы метлы. И тут взгляд мой остановился на одном из этих двоих, шагавших впереди, на том, который шел слева, приземистом, у которого правое плечо было заметно выше левого. Только сейчас я понял, что это тридцать шестой. Он шел своей обычной походкой, волоча ноги в больших, явно не его размера, ботинках. Казалось, если он не будет волочить ноги, то тут же потеряет ботинки.
Мы подошли к большим, с железными створками, воротам. Тотчас из маленькой проходной показался молодой круглолицый дежурный в шинели и в белых перчатках.
– Спасибо! Рано управились…
Обращаясь к надзирателю, сопровождавшему нас, он говорил предупредительно, как положено в армии, когда перед тобой старший по чину.
– Тридцать шестой, сто первый и восемнадцатый – трое!
Надзиратель, небрежно принимая предупредительность дежурного как само собою разумеющуюся, назвал ему согласно уставу номера арестантов, отправляемых в трибунал.
Охранник раскрыл окрашенные в белое створки ворот.
– Выходите! – скомандовал надзиратель.
Мы поднялись по бетонированному пандусу и оказались у входа в тюрьму, напоминавшую своей высокой башней буддийский храм. Здесь мы должны были ждать, пока подготовят тюремный автобус с решетчатой дверью. Небо было по-зимнему ясным. Из-под выгнутого, как храмовая кровля, навеса над входом в тюрьму можно было видеть волнистую линию горной цепи Ямато, протянувшуюся позади гор Икома и Сики, с ее вершинами, словно излучавшими сияние. Как раз за ней стояло еще не поднявшееся солнце. Гребни гор, впитывая в себя необычно сильный свет, отчетливо вырисовывались своими изгибами на фоне неба. В их глубинных складках, на выпуклостях, кое-где еще оставался тонкий слой снега, из-под которого местами проступала голая черная земля. Я чувствовал, что и те двое, стоявшие бок о бок со мной, так же, как и я, полны ощущения свободы, рождающегося из очертаний этого широкого мира, с которым мы все соприкоснулись после столь длительного перерыва. Но вот, повернув голову, я увидел профиль тридцать шестого, стоявшего с краю, и меня поразила перемена, происшедшая в нем. А когда он, повернув голову, показал мне свое лицо, меня словно кольнуло. Кожа на лице стала землистой и обвисла, будто под ней не было мышц, ее изменившийся цвет ясно говорил о долгом пребывании в тюрьме. Под его узкими глазами она набрякла мешками, резко обозначились скулы, а кончик маленького фиолетового носа побелел, словно его прищемили. И даже брови – единственное, что еще сохраняло на его лице прежнюю форму, – торчали сейчас, как наклеенные, над запавшими глазами. Это было совершенно другое лицо, чем то, которое я увидел при первой нашей встрече. Думаю, что и я здорово переменился, так как тридцать шестой не мог меня узнать.