Возле барабана дружно смеялись ребята.
   – Вот дает! Заливает!
   – Чего? – кипятился Пашка. – У них один Зюзя чего стоит!
   – Дерьмо твой Зюзя.
   – Зюзя – дерьмо? Ха-ха! А ты видел, как он штрафной бил? Видел? Вот как от скирды до того памятника. С тридцати метров. Как врежет! Под самую планку.
   Мужики помолчали, прислушиваясь к спорившим музыкантам.
   – Н-да… – Тихон поскреб под черной путейской фуражкой. – Я как-то на совещание в Белгород ездил. В дистанцию пути. А там, может, видели, на площади Вечный огонь горит. А над огнем женщина пригорюненная такая. Из камня. Ночевать я не стал, думаю, уеду каким-нибудь товарняком. Иду часу во втором ночи-то через площадь, смотрю, пацаны возле Вечного огня колготятся. Лет по шестнадцати. Хохочут, на гитаре дрынчат. И девчатки с ними, все в белых платьицах. Гляжу, на граните бутылка, стакан. «Ах, говорю, поганцы вы этакие! Да разве для этого огонь тут зажгли?» – «А что, говорят, мы такое особенное делаем? Мы ж ничего не портим». – «Марш, говорю, по домам!» Осерчал я. А они и в толк не возьмут. «Мы тут до утра будем. Рассвет встречать. У нас, говорят, выпускной». Во как!
   Сквозь тучи низко, у самого горизонта, пробилось солнце. Оно ударило багряными пучками по дальним угорам, что друг за другом необозримо убегали из виду. Его лучи отыскали среди этих холмов неприметную дотоле церквушку. Трепетный, бегучий свет быстро перемещался, накатываясь все ближе и ближе, и вот уже огнем полыхнула межевая цепочка тополей на соседнем склоне медным отливом затеплились пошни, и среди них радостно зазеленели полотнища озими.
   Фронтовики, привалившись к теплому боку скирды, загляделись невольно на это неожиданное прозрение солнца, на торопливый и просветляющий бег лучей его по земле.
 
 
   И вдруг на фоне темного неба, загроможденного тучами, пронзительно, как вспышка, высветилась кинжально острая грань обелиска. В этот предвечерний час он выглядел особенно отрешенным, как бы вознесшимся над будничной суетой, и, может быть, потому пышная кипень венков у подножия – эта пестрота бумажных цветов, сосновой зелени, черных и красных бантов – показалась дяде Саше каким-то тщетным и ненужным убранством. Как старый музыкант, не раз имевший дело с погребениями, он не терпел венков. Скоро они пожелтеют, осыплется хвоя, дожди смоют с лент непрочные слова, написанные зубным порошком, и нет ничего печальнее видеть потом на могильной плите этот пожухлый мусор.
   Солнце, посветив недолго, опять затянулось хмурой наволокой, и по краю разлилась багровая полоса заката. И вскоре предвечерняя синь и вовсе скорбно окутала холмы.
   – Пора, однако, по домам. – Дед Василий оглядел небо. – Кабы дождя не натянуло. Второй день что-то мозжит нога, окаянная.
   Остальные, вспомнив про разные свои дела, тоже засобирались, и дядя Саша пошел сказать своему шоферу, спавшему в кабине, чтоб тот развез фронтовиков по домам.
   И вскоре, пофыркивая и покачиваясь на ухабах, машина увезла и деда Василия, и всех прочих.
   К вечеру поутихло. Тучи присмирело сгрудились, непроницаемой толщей повисли над головой. Начало моросить – сперва одной только мокрой пылью, а потом посыпало и всерьез. Оркестранты, оставив лежать на жнивье инструменты, укрылись под застрехой обдерганной скирды.
   Уже в который раз выходил дядя Саша на край пахоты, подолгу глядел в сторону большака, откуда вот уже два часа дожидались машины. Но кругом было глухо, как бывает только в осеннем, ненастном поле.
   – Ну что, старшой? – нетерпеливо окликали его оркестранты.
   Дядя Саша молча возвращался к стогу.
   – Небось самогон трескает, – заключил о шофере Пашка. – Это точно.
   Ребята угрюмо дымили сигаретами. Было слышно, как в душной утробе скирды пищали и возились мыши. Кто-то вспомнил, что сегодня наши играют на кубок с испанцами и что теперь не удастся посмотреть, потому что игру будут транслировать в семь, а уже начало седьмого.
   – А у меня сегодня верная десятка гавкнула, – сказал альтовик Сохин, до самого подбородка обросший бакенбардами. – А то и побольше.
   – А тебе куда? – поинтересовался Иван Бейный. – На «жмурика»?
   – Ха, на «жмурика»… – Сохин брезгливо поморщился. – На «жмуриков» я уже давно не клюю. Это ты, поди, трояки там сшибаешь. На свадьбу в одно место приглашали.
   – Свадьба – это дело, – согласился Иван. – Я быва-ал. Только играть помногу заставляют.
   Иван Бейный принялся выдергивать слежало запахшую солому, долго по-собачьи уминал ее, подтыкал под бока и наконец затих. Вскоре раздался его мерный храп.
   – Гаммы проигрывает, – усмехнулся Ромка.
   Дождь заметно прибавил прыти, зачастил по плащам, парни, подбирая под себя ноги, все теснее жались к скирде. Один Иван Бейный беспечно похрапывал, не замечая сырости. Откуда-то налетела стая грачей, густо усеяла небо и полетела гомонящей полосой на восток, к ночевкам, исчезая, растворяясь в серой кисее дождя. С пролетом грачей вечер окончательно загустел, близко обступил скирду сумерками, и оттого время потянулось еще тягучей. Пашка снял с себя свою куцую «болонью», попробовал укрыться, но не улежал под нею, сырость и копившееся раздражение подняли его, он отшвырнул плащ, как затравленный хорек, свирепо зыркнул по сторонам.
   – И на кой хрен надо было отдавать машину! – сплюнул он, яростно тряхнув за плевком рыжей всклокоченной головой. – Теперь вот припухай.
   – Да, тут старшой перемудрил, – отозвался Сохин, неприязненно поглядывая, как дядя Саша взад-вперед прохаживался вдоль стога.
   Остальные сдержанно помалкивали.
   – Всего-то пару раз и сыграли. Стоило ли переться в такую даль! – продолжал распаляться Пашка. – Другого оркестра не могли найти, что ли? Да теперь в каждом колхозе полно духачей. – Он рывком опять натянул на себя плащ, ткнулся головой в солому и уже из-под «болоньи» выкрикнул: – Небось старшой сам и напросился!
   – Да помолчи ты наконец! – оборвал его дядя Саша.
   Сдерживая себя, он побрел к инструментам, тускло поблескивавшим в стерне. В сумерках едва не споткнулся о барабан, плашмя опрокинутый поодаль. На кожаной деке вокруг опорожненных бутылок мокли клочья газеты, яичная скорлупа, остатки недоеденной хамсы. Старшой весь закипел от гнева: хотя бы убрали за собой эту пакость, черт возьми! И, чувствуя, что уже не владеет собой, вдруг крикнул:
   – Разобрать инструменты!
   Парни, не поняв, что стряслось, затаенно остались лежать.
   – Встать всем! – глухо проговорил дядя Саша, чувствуя, как немеют челюсти.
   Музыканты, еще помедлив, нехотя завозились в соломе.
   – А в чем дело, старшой? – с небрежной растяжкой осведомился Сохин. И, не получив ответа, пожал плечами. – Что это он, а?
   Поеживаясь от дождя, на ходу вытряхивая из пиджаков и штанов полову, оркестранты понуро побрели разбирать трубы.
   Послышались раздраженные голоса:
   – Чья альтуха?
   – Да тихо ты, козел, валторну раздавишь. Смотреть надо!
   – Заткнись!
   – Иван, забирай свою иерихонскую!
   Дяда Саша, не дожидаясь, первым ступил на глыбистую, уже порядком промокшую пашню. Оркестранты, увязая в раскисшей земле, вразнобой плелись следом. На проселке старшой остановился и, когда выбрались все остальные, скомандовал:
   – По три разбери-ись!
   Ребята недовольно запротестовали:
   – А зачем? Что мы, новобранцы, что ли? Кому это нужно?
   – Прекратить разговоры!
   Порядок построения оркестра все знали хорошо: корнеты – вперед, за ними тенора, альты, басы… Но было непонятно, зачем идти строем, да еще в дождь.
   – Да брось фасонить, старшой, – снова попробовал отговорить Сохин. – Ну, чего ты?
   – Стать в строй! – Голос дяди Саши звучал непривычно чужим и непреклонным.
   – Ого! – отпрянул Сохин и с недоуменной усмешкой втиснулся между Курочкиным и Белибиным.
   – Барабан здесь? – окликнул дядя Саша, оглядывая хмуро переминавшихся оркестрантов.
   – Здесь! – подал голос Сева из заднего ряда.
   – Бейный бас?
   – Ну, вот он я… – неохотно отозвался Иван.
   – Шагом ар-рш! – Дяда Саша круто повернулся и зашагал вниз. – И не отставать!
   Шли в отчужденном молчании, было только слышно липкое чавканье подошв на осклизлом проселке да бряцанье труб, задевавших друг друга. Иногда кто-нибудь чиркал спичкой и, застясь от дождя, закуривал на ходу. И только Пашка продолжал недовольно бубнить, понося шофера, дорогу, погоду и свою горькую судьбу.
   – И куда мы? – с язвительностью спросил Сохин.
   – «Куда, куда!» – сразу пыхнул Пашка. – С кудыкиной горы – в тартарары.
   – Ясное дело: теперь до большака, – предположил Жора.
   – Ничего себе! Километров десять! Ну, а там что?
   – А там – на попутку.
   – Плевать! – фыркнул Пашка. – Идем до первой деревни.
   – А на работу? – с растерянностью спросил Курочкин. – Мне завтра в первую заступать.
   – А это старшой отвечает. Наше дело телячье.
   Склон был крут, ноги ступали будто в пустоту. По сторонам все выше дыбились горбы соседних холмов, и все меньше оставалось над головой тускло-серого неба. Угор нескончаемо сбегал и сбегал вниз, дорога уже едва различалась, и оркестранты, скользя и разъезжаясь ногами, спускались будто в преисподнюю, сокрытую дождем и надвигавшейся темнотой.
   Где-то ниже вдруг охватило подвальным холодом, дохнуло стоялой водой, жухлой осокой. Под ногами зачавкала жижа.
   – Все! Начерпал в корочки, – кисло объявил Пашка. – На той неделе тридцатку отдал, теперь хана им.
   – А ты ходи по камушкам, – усмехнулся Ромка.
   – По каким камушкам? Какие тут камушки – сплошное болото.
   Дорогу обступили черные громады ракит, под которыми сразу стало темно, как в пещере. Дождь глухо шумел где-то высоко над головой, путаясь в чащобе веток, и лишь отдельные капли разреженно и тяжело колотили по спинам. Строй окончательно рассыпался, оркестранты брели как попало, прощупывая места потверже. Под ногами захрустел скользкий хворост, должно быть наваленный шоферами в топких колдобинах. Ветви пружинили, цеплялись за штаны, больно хлестались, из-под них при каждом шаге с хлюпом выбрызгивалась грязь. Иван Бейный вместе со своим басом залетел в какую-то канаву и долго шуршал кустами, отыскивая кепку. Выбравшись на твердое, он стал уверять, что идут вовсе не туда, не по той дороге, и вообще зря стронулись с места.
   – Вот увидите, запремся куда-нибудь, – ворчал он, долговязо и неуклюже перепрыгивая по затонувшим слегам. – Днем, когда ехали, никакого болота не было.
   – Это точно! – злорадствовал Пашка. – Завел Сусанин. И чтоб я еще куда поехал! Мотал я такую самодеятельность!
   Дядя Саша остановился, подождал Пашку.
   – Ты вот что, Павел, – сказал он, придерживая парня за рукав. – Возьми-ка у Севы барабан.
   – А почему, спрашивается, я?
   – Да потому, что у тебя одни тарелки.
   – Пусть Курочкин несет, любимчик твой. С его мордой только барабан таскать.
   – Нет, понесешь ты, – жестко сказал дядя Саша.
   – Все Павел да Павел, – передразнил Пашка. – Целый день придираешься.
   – Ну хорошо. Не возьмешь барабан – понесу я.
   Пашка угрюмо молчал, пытаясь освободить рукав из крепко державших дяди Сашиных пальцев. И вдруг заорал:
   – Севка, паразит, давай свое грохало!
   – Ладно, дядь Саш, я сам, – откликнулся Сева. – Мне еще не тяжело.
   – Отдай, отдай! – строго настоял дядя Саша и, отпустив Пашку, пошел вперед. – Пусть понесет.
   Пашка сорвал с подошедшего Севы барабан, сунул ему тарелки и, зло выматерившись, дал парнишке пинка.
   – У, оглоед!
   Ребята гуськом проходили мимо Пашки, не ввязываясь в спор. А Пашка, усевшись на барабан, жадно курил и, когда все прошли, поплелся сзади, чтобы ни с кем не идти рядом.
   Держась за хлипкие перильца, ощупью минули какой-то мосток, который то ли был, когда ехали сюда, то ли не был.
   Наконец кончился ракитник, и постепенно начал угадываться подъем. Небо расширилось и, казалось, даже чуть посветлело. Все ожидали появления деревни. Но дорога, враз раскисшая, налившаяся водой по колеям и выбоинам, все тянулась куда-то с удручающей прямизной, все маячили надоедливо телеграфные столбы в серой хляби меркнущего неба, и ничего не было слышно, кроме дождя, хлеставшего по спинам и трубам. Парни нахохленно брели за дядей Сашей, уже не обходя ни луж, ни колдобин. Двенадцать пар башмаков, еще утром начищенных до щегольского сияния, нестройно и безразлично чавкали, осклизались, хлюпали в сметанно-вязкой жиже, и в этой беспорядочной толчее ног старшой улавливал скрытое недовольство самолюбивых, ничего еще не видевших мальчишек, почитавших себя на этом пути мучениками и жертвами несправедливости и произвола. В общем-то, конечно, получилось довольно нескладно, и дядя Саша испытывал неприятное чувство вины перед ними, но ведь должны же и они понимать то главное, ради чего он это сделал – отдал фронтовикам машину.
   …В сорок третьем из запасного полка вывел он сотни три вот таких же зеленых, необстрелянных парней. И так же лили дожди и непролазны были дороги. Шли только ночами: остерегались авиации. К рассвету делали по тридцать – сорок километров. Тяжелые кирзачи, мокрые, разбухшие шинели, не успевающие просыхать за время коротких дневок, скудный паек и сон не вволю. Парни усыхали на глазах: осунулись, потемнели лицами. К концу недели засыпали на ходу: глядишь, идет, уронив голову, держится за соседа, как слепой. Несколько минут такого неодолимого забытья – и опять топает, месит нескончаемую грязь прифронтовой дороги. Последние тридцать верст уже не шли, а буквально домучивали. Помнится, как в рассветной мгле наконец завиднелись постройки пункта назначения. У всех билась одна только мысль: дойти, свалиться и спать, спать – все равно где, на чем…
   И вдруг конный посыльный: прибывшее пополнение будет встречать сам командир полка. По колонне понеслось: «Подтянись! Разобраться по четыре! Оправить обмундирование!» На перекрестке в открытом «виллисе» стоял старый усатый подполковник. Он поднял руку к забинтованной голове, отдал честь едва тащившейся роте. «Поздравляю со вступлением в Действующую армию! – хрипло выкрикнул командир полка. – Всем присваиваю звание гвардейцев!» И в тот же миг за его спиной оркестр грянул веселый праздничный марш: «Утро красит нежным светом…» Утро было хмурое, лохматое, в глинистых лужах пузырился осточертевший дождь. Понурые, забрызганные грязью солдаты как могли подровняли нестройные, разорванные шеренги, приподняли отяжелевшие головы, первые ряды даже попытались отбить строевым – так радостно, ободряюще гремела музыка, так звала она к чему-то прекрасному и необыкновенному! «Кипучая, могучая, никем не победимая!» – звонко, радостно пели трубы, и рота, воспрянувшая и слившаяся, вторила им тяжелым и грозным шагом. «Хорошо идете, товарищи гвардейцы! – перекрывая оркестр, крикнул дрогнувший лицом старый подполковник. – Благодарю за службу, сынки!»
   В то утро дневки не было. Роте выдали оружие и вручили приказ на новый тридцатикилометровый формированный бросок.
   Тем же вечером дядя Саша водил их в первую контратаку. Прорвавшийся враг был остановлен, но многие из них тогда не вернулись…
   – Подтяни-ись! – подбодрил парней дядя Саша, прислушиваясь к разреженным шагам на дороге.
   На взгорке возле крайней избы старшой остановился. Сквозь перехлест дождя из окон бил яркий и ровный электрический свет, выхватывавший из темноты мокрый почерневший штакетник, за которым в палисаднике взахлеб булькала переполненная кадка. Один по одному к избе молча подходили все остальные. Иван Бейный снял с плеча свою «иерихонскую», опрокинул раструбом книзу и вылил скопившуюся воду. Почуяв за воротами чужих, во дворе загремела цепью, заметалась собака. На ее хриплый, остервенелый брех в коридоре послышались шлепающие шажки, громыхнул деревянный засов, и в освещенных дверях появилась девушка в долгополом халате.
   – Ой, кто это? – отпрянула она, увидев сверкавшие на свету трубы.
   – Бременские музыканты, – нарочитым басом отозвался Ромка, всегда готовый потрепаться с девчатами.
   – Ой, ничего я не знаю! Ma, a ма! – Девушка убежала, бросив дверь открытой. – Ma, там пришли-и…
   В распахнутом коридоре были видны клеенчатый конторский диван с высокой спинкой, лопушистый фикус, белые цинковые ведра на деревянной скамье. Серый кот клубком спал на лоскутном коврике, постланном у порога на чистом крашеном полу. Потревоженный кот вытянул передние лапы в сладком зевке, поцарапал коврик и недоуменно уставился на незнакомых людей, столпившихся у крыльца.
   – Ну как, братва, слабаем?
   – Рванем!
   – Ой, давайте, давайте! – Студентки забили в ладоши.
   На пороге кухни появился Ромка, по-хозяйски навалясь на косяк, возбужденно сказал:
   – Шеф, там девчонки шейк просят сбацать. Как смотришь?
   Дядя Саша даже не понял сразу, о чем говорил ему Ромка.
   Он не сразу оторвался от окна, посмотрел на него каким-то невидящим взглядом и опять отвернулся. Ромка озадаченно помолчал и спросил уже потише, поспокойней:
   – Дядь Саш? А дядь Саш? Поиграть можно?
   Тут подала голос старуха, она уловила Ромкин вопрос и, тронув дядю Сашу за руку, тоже попросила:
   – Сыграй, милай, сыграй. У нас прежде в дому завсегда весело было. Лексей музыку любил. Он гармошку и на фронт забрал. Я ну его укорять: Леша, сынок, куда ж ты ношу такую, помеху-то? Будет ли тебе там когда играть? А он смеется: сгодится, мама, сгодится. Ну, да он и там время отыщет, он такой… Дак и Коля тоже любил… Сыграй, милай, сыграй.
   Дядя Саша пристально вгляделся в старуху и услышал ее. В раздумье повернулся, посмотрел в вопрошающие Ромкины глаза, сказал негромко:
   – Давай, правда, сыграем, Роман. – И убежденно добавил, вставая: – Несите-ка инструменты.
   В комнате притихшие было ребята сразу загалдели, загремели стульями, живо вышли в сени за трубами. Подали и дяде Саше его черный чехол, и он вслед за Пелагеей шагнул в горницу. И старуха приковыляла, села в сторонку к окошку. Девчата уже поспешно составляли к стене стол, стулья, освобождали место под танцы.
   – Ты что ж, Сим, так и будешь в тренировочном костюме?
   – А что? Шейк ведь! Вон и Вера в халате.
   – Я не буду, – замялась Вера. – Я не умею такие.
   – Ну что ты! Чего тут уметь. Пойдем, пойдем, я тоже туфли надену.
   И девушки скрылись за занавеской.
   – А ты почему не взял инструмент? – Дядя Саша покосился на Сохина, в стороне жевавшего яблоко.
   – Да я потанцую. Хватит вам и одного альта.
   – Ты мне нужен как раз. Иди возьми.
   Сохин передернул плечами, недовольно вышел.
   Ребята, каждый со своим инструментом, окружив старшего, изготовились, поглядывали, как он распускал на чехле завязку, как не спеша обнажал свой прекрасный, сверкавший чистотой корнет. Делал он это как никогда торжественно, сосредоточенно, будто незрячий. Принаряженные девчата, сдержанно переговариваясь, расселись возле Пелагеи, и та участливо осматривала их прически и платья.
   Дядя Саша постучал ногтем по корнету.
   Трубы замерли в изготовке.
   И, глядя вниз, на свои пальцы, что уже лежали на клапанах, выждав паузу, он объявил, разделяя слова:
   – Шопен… Соната… номер… два.
   Какое-то время оркестранты смятенно смотрели на старшого, глазами, немотой своей как бы спрашивая: какая соната? При чем тут соната? Кто-то удивленно шепнул: «Чего это он?» Девчата тоже переглянулись. И только Пелагея, ничего не поняв, продолжала улыбаться и радостно ожидать музыки.
   Дядя Саша опять постучал по трубе:
   – Играем часть третью. Вы ее знаете.
   – Ну, знаем, конечно… – сдержанно кивнул за всех Ромка.
   – Прошу повнимательнее.
   Он еще раз оглядел оркестр.
   – Начали!
   И, все еще недоумевая, думая, что произошла ошибка, оркестранты с какой-то обреченной неизбежностью грянули си-бемольный аккорд, низкий, тягучий, как глубинный подземный взрыв.
   Пелагея, для которой слова «соната», «Шопен» означали просто музыку, а значит и веселье, при первых звуках вздрогнула, как от удара. Она с растерянной улыбкой покосилась на старуху, но та лишь прикрыла глаза и поудобнее положила одна на другую ревматические, сухие руки.
   Дядя Саша кивком головы одобрил вступление и сделал знак повтора. Парни, все разом переведя дух и взяв чуть выше, уже уверенней, увлеченней повторили эти басовые вздохи меди. Ему было видно, как пристроившийся позади остальных Иван Бейный старательно надувал щеки, вперив смятенный взгляд в какую-то одну далекую точку.
   Возле него маленький круглолицый Сева, давая отсчет тактам взмахами колотушки, отбивал тяжелую медленную поступь траурного марша. И Пашка с еще не просохшими после дождя взъерошенными волосами вторил Севе тарелками, которые всплескивались среди басов и баритонов тревожной медной звенью.
   Звуки страдания тяжко бились, стонали в тесной горнице, ударялись о стены, в оконные, испуганно подрагивающие стекла.
   Когда была проиграна басовая партия, вскинулись, сверкнув, сразу три корнета, наполнив комнату неутешным взрыдом.
   Принаряженные девчата, потупив глаза,»уставились на свои туфли, обмякла плечами и Пелагея, и только старуха, держа большие темные руки на коленях, сидела недвижно и прямо.
   Серое ее лицо, изрытое морщинами, оставалось спокойным, и можно было подумать, что она уснула под музыку и вовсе не слышит этого плача труб в ее бревенчатом вдовьем дому. Но она слышала все и теперь, уйдя, отрешившись от других и от самой себя, затаенно и благостно вбирала эту скорбь и эту печаль раненой души неизвестного ей Шопена таким же израненным сердцем матери.
   И дядя Саша вспомнил, что именно об этой великой сонате кто-то, тоже великий, сказал, что скорбь в ней не по одному только павшему герою.
   Боль такова, будто пали воины все до единого и остались лишь дети, женщины и священнослужители, горестно склонившие головы перед неисчислимыми жертвами…
   И тут Вера, внучка, вдруг закрыв лицо руками, кинулась за занавеску.
   Девушки тоже поднялись и одна по одной, ступая на носках, пошли к ней. И как проливается последний дождь при умытом солнце – уже без туч и тяжелых раскатов грома, – так и дядя Саша повел мелодию на своем корнете в тихом сопутствии одних только теноров: без литавр, басов и барабанов.
   Это было то высокое серебряное соло, что, успокаивая, звучало и нежно, и трепетно, и выплаканно, и просветленно.
   Освободившиеся от игры ребята – басы, баритоны – в немой завороженности следили за этим необыкновенным девичье-чистым пением дяди Сашиного корнета, звучавшим все тише и умиротвореннее. Печаль как бы истаивала, иссякала, и когда она истончилась совсем, завершившись как бы легким вздохом и обратясь в тишину, дядя Саша отнял от губ мундштук. Бледный, вспотевший, он торопливо, потерянно полез в карман за платком. Он почему-то не стал возвращаться к басовому началу, которое у Шопена повторялось в самом конце шествия. Видно, ему не хотелось заглушать свет этой успокаивающей и очищающей мелодии тяжелой эпитафией.
   И когда он утер лицо и не спеша, устало принялся зачехлять трубу, в горнице все еще молчали. Было только слышно, как изредка всхлипывала за ситцевой занавеской Вера.
   Старуха наконец встала и, отстранив рукой Пелагею, которая кинулась было поддержать ее, поковыляла одна, шаркая подшитыми валенками.
   – Ну, вот и ладно… – проговорила она. – Хорошо сыграли… Вот и проводили наших… Спасибо.
   И, остановившись посередине горницы, перекрестилась в угол.
   Оркестранты молча закуривали.
   Они шли к большаку непроглядным ночным бездорожьем Все так же сыпался и вызванивал на трубах холодный невидимый дождь, все так же вязли и разъезжались мокрые башмаки проходили набухшие водой низины, глухие распаханные поля, спящие деревни, откуда веяло палым садовым листом и редким дымком затухающих печей. Нигде уже не было ни огонька и лишь недремные деревенские псы, потревоженные чавканьем ног на дороге, взахлеб брехали из глубины дворов.
   Шли молча, сосредоточенно, перебрасываясь редкими словами, и старшой слышал близко, сразу же за собой, тяжелое упрямое дыхание строя.
   Как тогда, в сорок третьем…
   И дядя Саша, придерживая рукой разболевшееся глухо ноющее сердце, что донимало его последние годы, громко подбодрил оркестр:
   – Ничего, ребята, ничего. Скоро дотопаем…