Страница:
Носсак Ганс Эрих
Клонц
Ганс Эрих Носсак
Клонц
Пер. с нем. - Е.Михелевич.
Когда мир вокруг нас рухнул, мы увидели, что только одного не смогли предугадать... Что погибнет все, что казалось нам хорошим и чем мы очень дорожили, было ясно с самого начала. Да и какие могли быть основания надеяться на иной исход? Ладно, решили мы, ничего не поделаешь. Создадим все заново.
Но едва гроза миновала, выяснилось, что даже в этом мы заблуждались. Хотя взялись за дело тотчас, пытаясь воссоздать по памяти всех тех, без кого мир казался нам пустым и голым. Мы трудились, не жалея физических и душевных сил. Некоторые не оставляли попыток ни днем ни ночью, несмотря на то что сами падали с ног от усталости и голода. Их лица блестели от пота, хотя было холодно, как в космосе, и ветер свистел в провалах окон мастерской. Но без матери-то никак нельзя, как ни крути. Отца тоже неплохо бы заиметь, а попозже не мешало бы обзавестись и другом. Но сперва все же возлюбленной. Без нее не обойтись. Уж очень славно было когда-то у тебя на душе; слов не хватает, чтобы описать, как она выходила из дому в предвечерний сад, как спускалась по ступенькам террасы, как платье на ходу слегка обрисовывало ее колени; это было как гимн, звучащий в тебе самом. Или же ночью, когда она спала, а ты сидел у ее изголовья и не мог надивиться, что такое чудо вообще существует. И чувствовал, что готов обшарить все тайники вселенной ради того, чтобы отыскать и предоставить ей самого господа бога. Мол, вот он, любуйся!
Однако ничего у нас не получалось. Все исчезало куда-то. Или расползалось под руками, превращаясь в какое-то месиво. То ли материал был не тот, то ли брались за дело не с того конца. Да, было отчего впасть в отчаяние, и кое-кто из нас и впрямь отчаялся. Неужто крушение мира еще не завершилось? Неужто цветы уже никогда не зацветут, как прежде? Некоторые из нас шатались без цели, то и дело останавливаясь как бы невзначай и оглядывая море развалин. Они напускали на себя рассеянный вид, словно гуляют просто так и даже слегка скучают, как бывает, например, в отпуске. Чтобы никто не заметил, как напряженно вслушиваются они в пустоту. Должен же быть какой-то выход? Ведь ответственность в конце концов ложится на нас самих.
Если на дворе апрель, они дивятся каким-то желтеньким цветочкам, вдруг выглянувшим из-под кучи битого кирпича, бывшей некогда домом. Кто бы мог такое предугадать? Говорят, цветочки эти называются мать-и-мачеха, да разве дело в названии? А когда на дворе зима, все развалины покрыты снегом. Тоже жуткое зрелище, но все-таки...
Однако есть нечто похуже, чем крушение надежд немедленно заселить эту пустыню теми, кто ушел безвозвратно. Видимо, есть такие человеческие особи, которые не только не погибли при всеобщей катастрофе, не только выжили, как бы ее и не заметив, но даже приобрели большую весомость, чем прежде. Причем как раз те, которые и до нее были почти невыносимы. Правда, в то время распространяться о них было не принято; ведь они были наша плоть и кровь, и мы за них стыдились. Кроме того, казалось, что желать их смерти непорядочно, хотя в душе все признавали, что без них дышалось бы куда легче. И то, что именно все хорошее погибло, как теперь выясняется, а выжили, наоборот, лишь эти особи, или как там их еще называть (ибо я не решаюсь величать их людьми), которые теперь похваляются своей несокрушимостью, - это еще ужаснее, чем крушение мира.
Один ученый - правда, не медик - сказал мне: "Ничего удивительного, они просто намного жизнеспособнее". Будь проклята эта их жизнеспособность! Мне куда милее нежная жизнестойкость любимой женщины. И куда ценнее не менее хрупкая жизнестойкость господа бога, про которого все еще неизвестно, уцелел ли он сам. Но вместо них - повсюду эти существа, похваляющиеся своей живучестью и процветающие как никогда, ведь теперь никто не стоит у них поперек дороги.
Вот уже несколько месяцев не покидало меня смутное ощущение, что все обстоит именно так. Но я отгонял от себя эти мысли. Уговаривал себя: да ведь это же невозможно! Ты ошибаешься, ты считаешь так лишь потому, что тебе самому отнюдь не все удается, как хочется. А это удручает. Вот ведь другие-то только пожимают плечами. Значит, дела не так уж плохи, а то бы все стали бить тревогу. Потому что мы ведь должны сплотиться и опереться друг на друга, если хотим, чтобы жизнь вообще возродилась.
Но с тех пор, как я опять повстречал Клонца, я понял все. Можно пережить человеческие заблуждения или, если угодно, грехи, пережить убийства, войну, голод, мороз и смерть, все это понятно, и все равно до последней минуты останется возможность все поправить. Как бы это ни было ужасно, но все это ничто по сравнению с тем фактом, что Клонц еще жив.
Я приберегал упоминание о нем к концу. Все мне казалось, что удастся этого избежать. Да, видно, зря, придется рассказать все, как было. Когда я вновь встретил его, я воскликнул: "Игра не стоит свеч!"
Я перерыл ящики письменного стола. Но у нас из предосторожности отобрали оружие. Зачем я не погиб вместе со всеми, когда наш час пробил? Что ж, пистолет - не единственный способ наверстать упущенное.
Вот какие дела.
Подобные вещи не следует говорить вслух. Я знаю, как смешон тот, кто их говорит, но ничего не делает. И то, что, вероятно, половина уцелевших думает так, а я лишь высказываю эти мысли вслух, по сути, ничего не меняет. Я даже знаю, почему я их высказываю. Просто пытаюсь, говоря об этом, выдержать еще одну ночь или хотя бы еще один час. Тот ученый назвал бы это жизнеспособностью. Неужели так никто и не понимает, что эта пресловутая жизнеспособность всего лишь шаткая дощечка над пропастью? Что ж нам теперь - сбросить с себя, как балласт, все, что веками считалось благородным и честным, и положиться лишь на эту искорку жизни, которая тлеет и нас и никак не погаснет? Тогда мы все уподобимся Клонцу; поэтому я остаюсь при своем: игра не стоит свеч. За последние годы перед крушением мы куда как наловчились скрывать свой страх и, видя, что смерть косит людей вокруг, говорить: "Не имеет значения". Только очень проницательный и сторонний наблюдатель мог бы заметить, что кончик носа у нас при этом слегка бледнел и зубы чуть глубже вонзались в бескровную мякоть губы. Мы скрываем страх не для того, чтобы изобразить несокрушимую силу духа, а просто инстинктивно ощущаем, что стоит нам его проявить, как покатится волна повального страха, которую уже ничем не остановить. Но роль свою надо вести очень тонко, что требует больших усилий. Время от времени приходится даже изображать на лице печаль, ибо ничто так не вредит правдоподобию образа, как переигрыш. И если я, к примеру, увлекшись ненароком, вдруг начну проповедовать нечто возвышенное, то тут же сам себе подставлю ножку, чтобы кубарем скатиться с кафедры и рассмешить прихожан. Уж Клонц-то наверняка засмеется. И, потирая от удовольствия руки, подумает: хорошо живу, раз могу за свои деньги позволить себе вечерком такую забаву. И ему ни за что не понять, что излишняя напыщенность речи понадобилась мне лишь для того, чтобы скрыть дрожь в голосе. А сколь многие из нас прячутся за неприкосновенными формами рухнувшего прошлого.
Но это все шуточки. Не мое дело вещать, каким должен быть мир. Это и так всем известно. Еще в детстве мы усвоили это от наших родителей и жаждем увидеть своими глазами.
Мое дело - поведать, каков он есть на самом деле, пусть даже нарисованная мной картина покажется уничижительной тому, кто рискнет высказать о ней свое суждение. Пусть не думают, что мы рисуемся своей униженностью. Родившиеся в ту войну, вконец измотанные в эту и затравленные в промежутке между ними - что еще может привязывать нас к этой жизни? Дайте нам снотворного.
Но Клонц и в ус не дует. И спит сном праведника.
Вероятно, все дело в том, что мы так давно в глаза не видели леса. Или цветущего горного луга, все краски которого сочнее и ярче, чем на равнине.
Да и сохранился ли еще лес, который бы не срубили на дрова, чтобы продержаться эту зиму? А если сохранился, то что будет со мной, если где-то на глухой просеке мне вдруг повстречается Клонц? Наверняка доктор ему посоветовал, а что еще остается посоветовать такому: "Вам нужен кислород, господин Клонц, и немного больше движения". Только и всего; но для него самого, раз он может себе позволить провести летом несколько недель на лоне природы, это еще и свидетельство преуспевания в жизни. Итак, господин Клонц шествует по просеке. Воротничок и пуговица на поясе брюк расстегнуты. Он наслаждается природой. Он думает: за несколько сигар я выменяю у крестьян яиц и сала на ужин. Зря, что ли, сюда приехал! Поскольку тропка между зарослями черники очень узкая, мне придется отступить в сторонку, чтобы мы с Клонцем могли разминуться. Он сделан из какого-то другого теста. И прикоснуться к нему противно.
А горный луг тем временем уже скосили. Сено убрали, корова и зимой даст молока, и Клонцу нечего тревожиться, что к его столу не будет масла. Кто голодает, тот просто глуп.
Но у нас совершенно искаженное представление о Клонце! Не поедет он куда-то в деревенскую глушь и не станет он прогуливаться по просеке. Если он вообще решит отдохнуть, то только на морском курорте, в отеле, где кельнер что-то любезно шепнет ему на ушко, а Клонц с довольной усмешкой полезет в карман за бумажником. Попадаются там и дамы в бриллиантах, и с ними можно потанцевать. А кто не танцует с дамами в бриллиантах, тот просто неудачник и размазня.
Но, вероятно, дело все же и в письменном столе, за которым я сижу. Это не стол, а скорее секретер с высоким шкафчиком для книг. Ему примерно полтораста лет. Почему он не погиб, когда все рушилось, остается загадкой. Но царапины кое-где имеются, да и стекло в дверцах треснуло. Секретер не мой. Его поставили в снятую мной комнату владельцы дома.
Весьма возможно, что полтораста лет назад за этим секретером сидел некто, похожий на меня, и ему повстречался Клонц. И через полтораста лет за ним будет сидеть некто, и опять речь будет идти о Клонце.
Что нам за дело до "раньше" и "потом", кричат мне со всех сторон. Сиди себе за своим секретером и пиши для нас, нынешних; в этом мы больше других нуждаемся.
Почему они так считают? Отчаяние всегда одинаково. И что дает им право думать, будто я могу помочь нынешним?
Может статься, что я сам тому виной, потому что некогда наговорил много лишнего и бог знает чего наобещал. На доске секретера среди других бумаг лежит прибывшая сегодня телеграмма. Забавный такой текст. "Срочно необходимы хорошие пасхальные стихи", телеграфирует редакция одной зарубежной газеты. Значит, считает, что я такие стихи написать могу. Про то, что я как раз вновь повстречался с Клонцем и нахожусь в крайне подавленном состоянии духа, она знать не может. Иногда такое неожиданное предложение может сослужить весьма полезную службу. Натолкнет на другие мысли. Начнешь думать о пасхе. За шесть недель вполне могут сложиться хорошие стихи. Если повезет, и нескольких часов хватит. Ведь на дворе еще февраль и мороз двадцать градусов. Хотя он держится уже два месяца, можно надеяться, что к пасхе, то есть через шесть недель, немного потеплеет. Весна как-никак всегда наступала, правда, иногда очень запаздывала и не оправдывала надежд. Вопрос лишь в том, удастся ли до нее дожить. Я впервые вспомнил о пасхе. Она - символ воскресения из мертвых, что и должно найти отражение в стихах. Но как? Ведь это было бы ложью. Мы же не помышляем о воскресении. У нас нет на это сил. Мы жаждем только покоя. Ничего больше не видеть и не слышать, просто лежать, и все. Вот об этом вполне можно бы написать стихи, да только нельзя.
Может, где-то люди и впрямь страстно жаждут воскреснуть, и редакция учуяла это раньше, чем я? Ах, если б я мог в это поверить! Я бы не посмотрел на лютую стужу и отправился туда пешком, в своем пальтишке на рыбьем меху и стертых до дыр башмаках, чтобы смиренно припасть к источнику этой жажды и почерпнуть в нем новые силы.
А вместо всего этого... Догадывается ли кто-нибудь из тех, которые спрашивают меня по утрам: "Как дела?" - и которым я отвечаю как полагается: "Спасибо, хорошо. А у вас?" Догадываются ли они, что было со мной нынче ночью? Ибо этот секретер с высоким книжным шкафчиком, множеством мелких ящичков по бокам и откидной крышкой иногда кажется мне алтарем, и я преклоняю пред ним колена. Не так явно, чтобы Клонц, окажись он рядом со своим новым фотоаппаратом, мог бы запечатлеть мою позу на пленке. Для Клонца и его аппарата она невидима. И тем не менее это так. Я стою на коленях и заламываю руки. Совсем как на полотнах старых мастеров. Разве с той разницей, что я и в земном поклоне все равно не верю, что склоняюсь перед кем-то сущим и своими жалобными вздохами могу добиться его помощи.
Я опускаюсь на колени совсем так, как вбирают голову в плечи, когда вблизи вдруг грянет выстрел. Я опускаюсь на колени потому, что из этой позиции меня труднее всего повалить. Что происходит у меня в душе в это время? Чего тут спрашивать? А ничего! В том-то все и дело. Ничего. Там ничего больше не осталось.
Если удастся простоять достаточно долго, то дождусь в этой жалкой позе утра, которое принесет с собой то, что принято называть заботой о хлебе насущном. Что проку говорить о душевных муках, важен лишь результат. А результат в данном случае состоит в том, что я все еще жив. И только. "Как дела?" - "Спасибо, а как у вас?"
Где-то в тумане утра растворяются образы моего ночного коленопреклоненного бдения.
Тот, кто через полтораста лет будет сидеть за этим секретером, снедаемый злобой на Клонца, оглянется назад и посмотрит мне в глаза. Как это люди выносили такое раньше?
В поисках ответа я тоже оглядываюсь назад и вижу, что тот, кто до меня мучился над тем же вопросом, этого вынести не смог. Думаю, именно он и сказал: "Каждая твоя строка должна быть написана так, словно она последняя". Однако его собственные последние строки, вероятно, были очень схожи с теми, что я сейчас пишу, потому что он не счел возможным сохранить их для будущего. Он их стер, он их сжег. И ладно, что так; большинству до них дела нет, а немногим и так все ясно. Может, ему следовало бы все же чуть больше думать об этих немногих? Не затем, чтобы что-то им объяснить, нужды в том нет, а ради того, чтобы еще раз хоть на секунду задержаться мыслью на написанном? Но он этого не сделал. Рывком оторвался от секретера, встал и сказал: "Все, точка". Он вышел из комнаты, отправился в парк или на озеро. И был счастлив: никогда больше не придется иметь дела с Клонцем. Он поставил точку.
Ах, какую опасность навлек он на нас тем, что был счастлив!
Чтобы не впасть в соблазн этого счастья, мне пришлось вести жизнь изгоя. Ведь я жаждал отомстить еще и за него и потому нападал на все, что вынудило его поставить точку. Но только еще дальше скатился - уже к самому краю.
Тогда я всерьез обозлился и бросил ему в лицо:
Мы, призванные противостоять
небытию; мы, на переднем крае
стоящие, как ты, оберегая
перед лицом Ничто любую пядь,
мы до рожденья преданы тобой,
умерший брат. И наше обвиненье
да слышит будущее поколенье:
из-за тебя мы проиграли бой.
Здесь каждое усилье - пораженье:
открыта рана. В страшном окруженье
ответствуй нам, не опуская глаз:
что, брат, пробило брешь в твоем величье?
Миг слабости, минута безразличья?
Но брешь твоя теперь зияет в нас.
Но я порвал эти строки. Кто дал мне право перекладывать на другого вину за свои неудачи?
Этот другой - всего лишь повод. И обвинение вовсе не ему адресовано. Самого себя хотел я призвать к ответу.
Я стою посредине между тем, кто был до меня, и тем, кто придет после. И если тот, кто придет, оглянется, ища совета, он увидит сначала меня, и я, стоящий посредине, смогу прикрыть собой того, кто был до меня. Но если в этот миг я буду беспомощно стоять на коленях, он сможет через мое плечо заглянуть в более отдаленное от него прошлое.
Высказать все это мучительно трудно. Так что меня не удивит, если я услышу что-нибудь вроде: "Почему бы ему не отойти в сторонку, если его тошнит? Зачем марать наши последние надежды блевотиной своих мук?"
Но тогда как измерить глубину нашего падения, если мы все отойдем в сторонку и будем делать вид, что все хорошо? Да и где она, эта "сторонка"? Дома лежат в развалинах, маскарадные костюмы изодраны в клочья, а высокие слова потеряли былое звучание. И будь ты хоть самый великий актер, в какую бы позу ты ни встал, все сразу смекнут, где у тебя болит.
Что, если бы мне удалось обмануть кого-то и я дружески протянул бы ему руку, а он, не поняв обмана, ответил бы мне тем же? И только потом бы разглядел, что держит в руке ложь?
Ты, который когда-нибудь оглянешься на нас, не принимай странные философии, провозглашенные нами, за нечто большее, нежели свидетельство того, что у нас просто нет настоящего дома. Странны и часто комичны движения падающих людей. Нужно извинить их за это. И если ты услышишь, что мы взываем к богу, не верь нам. Некоторые делают так потому, что помнят давние времена, когда это помогало. Другие потому, что надеются таким образом упрочить свою власть. Но, даже не желая никому зла, они приносят только вред и лишь усиливают общую растерянность.
Те, что молчат о боге, знают о нем больше, чем те, что всуе поминают его имя. Они просто не хотят унизить его деятельностью, которая ему не пристала. Они стыдятся отводить ему Столь жалкую роль. Они ему состраждут.
Не бог вынуждает меня говорить, а Клонц. Я всегда полагал, что не замечать его куда достойнее, чем излишним вниманием придавать ему пущий вес. Ведь и о страданиях своей плоти мы говорим, лишь когда заболеем, да и то стараемся выбирать выражения помягче. Наш взор оскорбляется видом иных растений и животных, которые так оголены и злы, что напоминают нам о состоянии, в которое и мы можем впасть, коль вовремя не спохватимся.
Но вот наш собственный кал восстает против нас и заявляет: "Я - вечен, а ты - всего лишь временная моя оболочка, которую я отбрасываю за ненадобностью".
Это и есть Клонц. Клонц, которого мы едва терпели, теперь мстит нам и переходит в наступление. Тот кровавый понос, который истощает нас, дает ему новую силу. Он жиреет оттого, что мы подыхаем с голоду.
Но он нас по-прежнему ненавидит. И тем вселяет надежду, что мы все-таки сильнее и выше его, хотя сами того не подозреваем.
Нынче в полдень - не знаю, по какой причине, - я вдруг заметил, что иду строго по черте, отделяющей реальность от того, что считается нереальным. Не знаю, поймут ли меня. Будь я ученым философом, я, наверно, сумел бы выразиться более точно. С другой стороны, начни я говорить, например, о подлинности или же о видимости и сущности, тут же возник бы - и, вероятно, не только для меня одного - вопрос, что есть что. Под реальностью же, скорее всего, надо понимать то, что имеет вес в глазах суда или в среде деловых людей, - короче, все, что при пашем общественном устройстве имеет реальную ценность. О том, что это как раз та сторона действительности, которой, как мне кажется, сейчас нанесен наибольший ущерб, я упомяну лишь мимоходом. Куда важнее, что из-за этого нарушения равновесия пострадала и другая ее сторона.
Идти строго по этой черте отнюдь не так легко. Все начинает плыть перед глазами. То и дело оказываешься то по одну, то по другую сторону черты, причем момента перехода сам почти не замечаешь; ведь линия-то воображаемая. Как уже было сказано, я не могу объяснить, почему все это открылось мне именно в ясный полдень и на людной улице в центре города может, из-за безжалостной яркости февральского солнца. Тем не менее я старался строго придерживаться черты, поскольку не был уверен, на какую сторону мне следует перейти. Ощущение было примерно такое, будто стоишь у зеркала, но сбоку, причем вплотную к нему, так что плоскость зеркала как бы проходит сквозь твое тело, деля тебя на две половины: одна - это то, что ты привык считать собой, а вторая - уже твое отражение. Стекло острое, так что эта операция проходит, должно быть, очень болезненно. Черта, по которой я шел, никакой боли не причиняла, однако ощущение разницы в весе было. Кстати, один опыт с зеркалом я однажды уже проделал - задолго до того, как над всеми нами разразилась беда, - просто так, шутки ради. Я сидел в парикмахерской, и мастер уже порядком надоел мне своей болтовней, то выясняя мои пожелания касательно фасона стрижки, то приставая с разными советами, обычными для людей этого сорта. Я предложил своему отражению в зеркале: "Давай поменяемся?" Оно кивнуло, и мы тотчас поменялись местами. Мне этот обмен доставил одно удовольствие. Я безусловно выгадал. Теперь я весело взирал на свое бывшее отражение, сидевшее в кресле, наблюдая, как бесцеремонно вертят его голову и прохаживаются по лицу щеточкой, смахивая волоски за воротник. Потом жертва встала и, судя по всему - я внимательно за этим следил, - дала мучителю хорошие чаевые. После чего мой двойник собрался покинуть салон, а я - последовать его примеру, тем более что следующий клиент уже уселся в кресло перед зеркалом. Однако у рамы я еще раз оглянулся и замер в испуге: я увидел, что тот, другой, забыл мой портфель. Войдя в парикмахерскую, я поставил его возле стойки для зонтов. К счастью, тот, другой, тоже вспомнил о нем раньше, чем за ним закрылась дверь. Он вернулся, и я сердито поманил его пальцем. Он тотчас понял, что я хочу опять поменяться с ним ролями, и подчинился. В тот раз я предпочел вернуться в себя, поскольку в портфеле лежали важные бумаги.
В общем, ясно, что по ту сторону мы настроены на гораздо более мирный лад. Думается, причина, скорее всего, в том, что там нет такой страшной толчеи. Не надо все время опасаться, что на кого-то налетишь или тебя самого толкнут, как только зазеваешься. И сдается мне - не потому, что там просто меньше народу. Наоборот! Там больше места и пространство не имеет границ. Происходит же это потому, что там не стремятся произвести впечатление и не нападают на тех, кто находится рядом; все живущие там ведут себя так, как это вытекает из их сущности. Там нет страха, заставляющего нас нагонять страх на других. Там не приходится пыжиться изо всех сил, чтобы просто выжить, и орать во все горло, чтобы заглушить и запугать других. Там так же тихо, как и просторно, - не потому, что все молчат, а потому, что голоса звучат естественно и не перебивают друг друга. Разве кричит цветок, растущий в лесу? Но если мы пересадим его в наш сад, ему придется орать, чтобы выжить. Кончится дело тем, что вся его сущность израсходуется на то, чтобы произвести впечатление на других, и он погибнет.
Там люди при встрече не причиняют друг другу боли, они не набрасываются на тебя, как на жертву, и не стараются отгородиться от тебя в порядке самозащиты. Они не задаются вопросом: "На что он может сгодиться?" или: "Чем он может быть опасен?" Они просто живут как живется и радуются тому, что у них, столь разных, находится так много общего. И если ты считаешь, что я рассказываю о каком-то сказочном рае, если ты ни разу в жизни среди уличной толчеи не ощутил на себе радостно-удивленный взгляд, осеняющий тебя чем-то родным и теплым, словно говоря: "Как славно, что ты есть на свете: я уже не так одинок!", то ты вряд ли поймешь, о чем я веду речь. Но тогда не смей утверждать, что тебя когда-либо любила женщина.
Эта черта проникает сквозь все. К примеру, сквозь здания. По одну сторону от нее они кажутся роскошной виллой или жилым корпусом с множеством комнат, звонков и номеров квартир. Их можно пересчитать и оценить, а суммой их стоимости гордиться; но никакой уверенности при этом не ощущаешь, ибо цена - всегда результат торга. Но стоит лишь переступить через черту, как сразу исчезает натужно-пыжащийся фасад и становится очевидным, что перед нами просто дом и в нем есть и подвал, чтобы было где хранить всякий хлам, и глубокая арка ворот, чтобы было где наскоро поцеловаться поздним вечером, и комнаты, чтобы было где отдохнуть, и надо всем этим - крыша. Даже руина там не протягивает жалобных рук к небу и не стонет из-за того, что утеряла стоимость, а спокойно и уверенно заявляет: некогда я была домом.
Весьма возможно, что в тот день, когда я шел, строго придерживаясь этой черты, я едва тащил ноги. Ибо в феврале 1947 года стужа и нужда придавили всех. Люди просто не обращали внимания на свое отражение. Их шатало то в одну, то в другую сторону от черты, и они не замечали этого ни по себе, ни по другим. Они даже не спрашивали друг у друга: "Как дела?"; только мысленно вопрошали себя: "Выдержим ли?" И уже не стыдились этого вопроса.
Разве трава стыдится, склоняясь под ветром, бушующим над равниной? Разве олени стыдятся подходить к человеческому жилью зимой, когда в горах кончается корм? Разве можно назвать попрошайкой живое существо, терпящее крайнюю нужду? Ах, и такое случалось и подрывало ту глубокую общность, в которую сплотила нас беда.
Вдруг я почувствовал, что слева стало так тесно, что не протиснуться. Ведь мир реальности находился от меня слева. Из этого видно, что я ничего не придумал: логичнее было бы предположить, что он окажется справа, ведь слева у нас сердце. Но все было именно так, как я сказал. В правой руке я нес портфель. И мог свободно размахивать им, не опасаясь кого-либо задеть.
Вот тут-то я и увидел, что Клонц идет мне навстречу. Он шагал уверенно и широко ступая, и вид у него был такой, словно февральская стужа ему нипочем, словно он и понятия не имеет о нужде. Казалось даже, что он тихонько насвистывает себе под нос. Зная, что он начисто лишен слуха, я решил, что мне померещилось. Может, мне вообще все привиделось? Бывает, встретишь на улице знакомого, с которым у тебя связано воспоминание о какой-то давней и неприятной истории, и не знаешь, здороваться с ним или нет, и уже поздно делать вид, что ты погружен в свои мысли и его не заметил, - короче, старый счет не оплачен и тебе вдруг об этом напомнили вот какое было у меня ощущение. Я оглянулся на прохожих, шедших в том же направлении, что и я. И при этом, видимо, пошатнулся, потому что вдруг оказался на правой стороне. Может, еще и Клонц подтолкнул меня локтем. Во всяком случае, туда он за мной последовать не мог. Мы разминулись, и я пошел своей дорогой.
Клонц
Пер. с нем. - Е.Михелевич.
Когда мир вокруг нас рухнул, мы увидели, что только одного не смогли предугадать... Что погибнет все, что казалось нам хорошим и чем мы очень дорожили, было ясно с самого начала. Да и какие могли быть основания надеяться на иной исход? Ладно, решили мы, ничего не поделаешь. Создадим все заново.
Но едва гроза миновала, выяснилось, что даже в этом мы заблуждались. Хотя взялись за дело тотчас, пытаясь воссоздать по памяти всех тех, без кого мир казался нам пустым и голым. Мы трудились, не жалея физических и душевных сил. Некоторые не оставляли попыток ни днем ни ночью, несмотря на то что сами падали с ног от усталости и голода. Их лица блестели от пота, хотя было холодно, как в космосе, и ветер свистел в провалах окон мастерской. Но без матери-то никак нельзя, как ни крути. Отца тоже неплохо бы заиметь, а попозже не мешало бы обзавестись и другом. Но сперва все же возлюбленной. Без нее не обойтись. Уж очень славно было когда-то у тебя на душе; слов не хватает, чтобы описать, как она выходила из дому в предвечерний сад, как спускалась по ступенькам террасы, как платье на ходу слегка обрисовывало ее колени; это было как гимн, звучащий в тебе самом. Или же ночью, когда она спала, а ты сидел у ее изголовья и не мог надивиться, что такое чудо вообще существует. И чувствовал, что готов обшарить все тайники вселенной ради того, чтобы отыскать и предоставить ей самого господа бога. Мол, вот он, любуйся!
Однако ничего у нас не получалось. Все исчезало куда-то. Или расползалось под руками, превращаясь в какое-то месиво. То ли материал был не тот, то ли брались за дело не с того конца. Да, было отчего впасть в отчаяние, и кое-кто из нас и впрямь отчаялся. Неужто крушение мира еще не завершилось? Неужто цветы уже никогда не зацветут, как прежде? Некоторые из нас шатались без цели, то и дело останавливаясь как бы невзначай и оглядывая море развалин. Они напускали на себя рассеянный вид, словно гуляют просто так и даже слегка скучают, как бывает, например, в отпуске. Чтобы никто не заметил, как напряженно вслушиваются они в пустоту. Должен же быть какой-то выход? Ведь ответственность в конце концов ложится на нас самих.
Если на дворе апрель, они дивятся каким-то желтеньким цветочкам, вдруг выглянувшим из-под кучи битого кирпича, бывшей некогда домом. Кто бы мог такое предугадать? Говорят, цветочки эти называются мать-и-мачеха, да разве дело в названии? А когда на дворе зима, все развалины покрыты снегом. Тоже жуткое зрелище, но все-таки...
Однако есть нечто похуже, чем крушение надежд немедленно заселить эту пустыню теми, кто ушел безвозвратно. Видимо, есть такие человеческие особи, которые не только не погибли при всеобщей катастрофе, не только выжили, как бы ее и не заметив, но даже приобрели большую весомость, чем прежде. Причем как раз те, которые и до нее были почти невыносимы. Правда, в то время распространяться о них было не принято; ведь они были наша плоть и кровь, и мы за них стыдились. Кроме того, казалось, что желать их смерти непорядочно, хотя в душе все признавали, что без них дышалось бы куда легче. И то, что именно все хорошее погибло, как теперь выясняется, а выжили, наоборот, лишь эти особи, или как там их еще называть (ибо я не решаюсь величать их людьми), которые теперь похваляются своей несокрушимостью, - это еще ужаснее, чем крушение мира.
Один ученый - правда, не медик - сказал мне: "Ничего удивительного, они просто намного жизнеспособнее". Будь проклята эта их жизнеспособность! Мне куда милее нежная жизнестойкость любимой женщины. И куда ценнее не менее хрупкая жизнестойкость господа бога, про которого все еще неизвестно, уцелел ли он сам. Но вместо них - повсюду эти существа, похваляющиеся своей живучестью и процветающие как никогда, ведь теперь никто не стоит у них поперек дороги.
Вот уже несколько месяцев не покидало меня смутное ощущение, что все обстоит именно так. Но я отгонял от себя эти мысли. Уговаривал себя: да ведь это же невозможно! Ты ошибаешься, ты считаешь так лишь потому, что тебе самому отнюдь не все удается, как хочется. А это удручает. Вот ведь другие-то только пожимают плечами. Значит, дела не так уж плохи, а то бы все стали бить тревогу. Потому что мы ведь должны сплотиться и опереться друг на друга, если хотим, чтобы жизнь вообще возродилась.
Но с тех пор, как я опять повстречал Клонца, я понял все. Можно пережить человеческие заблуждения или, если угодно, грехи, пережить убийства, войну, голод, мороз и смерть, все это понятно, и все равно до последней минуты останется возможность все поправить. Как бы это ни было ужасно, но все это ничто по сравнению с тем фактом, что Клонц еще жив.
Я приберегал упоминание о нем к концу. Все мне казалось, что удастся этого избежать. Да, видно, зря, придется рассказать все, как было. Когда я вновь встретил его, я воскликнул: "Игра не стоит свеч!"
Я перерыл ящики письменного стола. Но у нас из предосторожности отобрали оружие. Зачем я не погиб вместе со всеми, когда наш час пробил? Что ж, пистолет - не единственный способ наверстать упущенное.
Вот какие дела.
Подобные вещи не следует говорить вслух. Я знаю, как смешон тот, кто их говорит, но ничего не делает. И то, что, вероятно, половина уцелевших думает так, а я лишь высказываю эти мысли вслух, по сути, ничего не меняет. Я даже знаю, почему я их высказываю. Просто пытаюсь, говоря об этом, выдержать еще одну ночь или хотя бы еще один час. Тот ученый назвал бы это жизнеспособностью. Неужели так никто и не понимает, что эта пресловутая жизнеспособность всего лишь шаткая дощечка над пропастью? Что ж нам теперь - сбросить с себя, как балласт, все, что веками считалось благородным и честным, и положиться лишь на эту искорку жизни, которая тлеет и нас и никак не погаснет? Тогда мы все уподобимся Клонцу; поэтому я остаюсь при своем: игра не стоит свеч. За последние годы перед крушением мы куда как наловчились скрывать свой страх и, видя, что смерть косит людей вокруг, говорить: "Не имеет значения". Только очень проницательный и сторонний наблюдатель мог бы заметить, что кончик носа у нас при этом слегка бледнел и зубы чуть глубже вонзались в бескровную мякоть губы. Мы скрываем страх не для того, чтобы изобразить несокрушимую силу духа, а просто инстинктивно ощущаем, что стоит нам его проявить, как покатится волна повального страха, которую уже ничем не остановить. Но роль свою надо вести очень тонко, что требует больших усилий. Время от времени приходится даже изображать на лице печаль, ибо ничто так не вредит правдоподобию образа, как переигрыш. И если я, к примеру, увлекшись ненароком, вдруг начну проповедовать нечто возвышенное, то тут же сам себе подставлю ножку, чтобы кубарем скатиться с кафедры и рассмешить прихожан. Уж Клонц-то наверняка засмеется. И, потирая от удовольствия руки, подумает: хорошо живу, раз могу за свои деньги позволить себе вечерком такую забаву. И ему ни за что не понять, что излишняя напыщенность речи понадобилась мне лишь для того, чтобы скрыть дрожь в голосе. А сколь многие из нас прячутся за неприкосновенными формами рухнувшего прошлого.
Но это все шуточки. Не мое дело вещать, каким должен быть мир. Это и так всем известно. Еще в детстве мы усвоили это от наших родителей и жаждем увидеть своими глазами.
Мое дело - поведать, каков он есть на самом деле, пусть даже нарисованная мной картина покажется уничижительной тому, кто рискнет высказать о ней свое суждение. Пусть не думают, что мы рисуемся своей униженностью. Родившиеся в ту войну, вконец измотанные в эту и затравленные в промежутке между ними - что еще может привязывать нас к этой жизни? Дайте нам снотворного.
Но Клонц и в ус не дует. И спит сном праведника.
Вероятно, все дело в том, что мы так давно в глаза не видели леса. Или цветущего горного луга, все краски которого сочнее и ярче, чем на равнине.
Да и сохранился ли еще лес, который бы не срубили на дрова, чтобы продержаться эту зиму? А если сохранился, то что будет со мной, если где-то на глухой просеке мне вдруг повстречается Клонц? Наверняка доктор ему посоветовал, а что еще остается посоветовать такому: "Вам нужен кислород, господин Клонц, и немного больше движения". Только и всего; но для него самого, раз он может себе позволить провести летом несколько недель на лоне природы, это еще и свидетельство преуспевания в жизни. Итак, господин Клонц шествует по просеке. Воротничок и пуговица на поясе брюк расстегнуты. Он наслаждается природой. Он думает: за несколько сигар я выменяю у крестьян яиц и сала на ужин. Зря, что ли, сюда приехал! Поскольку тропка между зарослями черники очень узкая, мне придется отступить в сторонку, чтобы мы с Клонцем могли разминуться. Он сделан из какого-то другого теста. И прикоснуться к нему противно.
А горный луг тем временем уже скосили. Сено убрали, корова и зимой даст молока, и Клонцу нечего тревожиться, что к его столу не будет масла. Кто голодает, тот просто глуп.
Но у нас совершенно искаженное представление о Клонце! Не поедет он куда-то в деревенскую глушь и не станет он прогуливаться по просеке. Если он вообще решит отдохнуть, то только на морском курорте, в отеле, где кельнер что-то любезно шепнет ему на ушко, а Клонц с довольной усмешкой полезет в карман за бумажником. Попадаются там и дамы в бриллиантах, и с ними можно потанцевать. А кто не танцует с дамами в бриллиантах, тот просто неудачник и размазня.
Но, вероятно, дело все же и в письменном столе, за которым я сижу. Это не стол, а скорее секретер с высоким шкафчиком для книг. Ему примерно полтораста лет. Почему он не погиб, когда все рушилось, остается загадкой. Но царапины кое-где имеются, да и стекло в дверцах треснуло. Секретер не мой. Его поставили в снятую мной комнату владельцы дома.
Весьма возможно, что полтораста лет назад за этим секретером сидел некто, похожий на меня, и ему повстречался Клонц. И через полтораста лет за ним будет сидеть некто, и опять речь будет идти о Клонце.
Что нам за дело до "раньше" и "потом", кричат мне со всех сторон. Сиди себе за своим секретером и пиши для нас, нынешних; в этом мы больше других нуждаемся.
Почему они так считают? Отчаяние всегда одинаково. И что дает им право думать, будто я могу помочь нынешним?
Может статься, что я сам тому виной, потому что некогда наговорил много лишнего и бог знает чего наобещал. На доске секретера среди других бумаг лежит прибывшая сегодня телеграмма. Забавный такой текст. "Срочно необходимы хорошие пасхальные стихи", телеграфирует редакция одной зарубежной газеты. Значит, считает, что я такие стихи написать могу. Про то, что я как раз вновь повстречался с Клонцем и нахожусь в крайне подавленном состоянии духа, она знать не может. Иногда такое неожиданное предложение может сослужить весьма полезную службу. Натолкнет на другие мысли. Начнешь думать о пасхе. За шесть недель вполне могут сложиться хорошие стихи. Если повезет, и нескольких часов хватит. Ведь на дворе еще февраль и мороз двадцать градусов. Хотя он держится уже два месяца, можно надеяться, что к пасхе, то есть через шесть недель, немного потеплеет. Весна как-никак всегда наступала, правда, иногда очень запаздывала и не оправдывала надежд. Вопрос лишь в том, удастся ли до нее дожить. Я впервые вспомнил о пасхе. Она - символ воскресения из мертвых, что и должно найти отражение в стихах. Но как? Ведь это было бы ложью. Мы же не помышляем о воскресении. У нас нет на это сил. Мы жаждем только покоя. Ничего больше не видеть и не слышать, просто лежать, и все. Вот об этом вполне можно бы написать стихи, да только нельзя.
Может, где-то люди и впрямь страстно жаждут воскреснуть, и редакция учуяла это раньше, чем я? Ах, если б я мог в это поверить! Я бы не посмотрел на лютую стужу и отправился туда пешком, в своем пальтишке на рыбьем меху и стертых до дыр башмаках, чтобы смиренно припасть к источнику этой жажды и почерпнуть в нем новые силы.
А вместо всего этого... Догадывается ли кто-нибудь из тех, которые спрашивают меня по утрам: "Как дела?" - и которым я отвечаю как полагается: "Спасибо, хорошо. А у вас?" Догадываются ли они, что было со мной нынче ночью? Ибо этот секретер с высоким книжным шкафчиком, множеством мелких ящичков по бокам и откидной крышкой иногда кажется мне алтарем, и я преклоняю пред ним колена. Не так явно, чтобы Клонц, окажись он рядом со своим новым фотоаппаратом, мог бы запечатлеть мою позу на пленке. Для Клонца и его аппарата она невидима. И тем не менее это так. Я стою на коленях и заламываю руки. Совсем как на полотнах старых мастеров. Разве с той разницей, что я и в земном поклоне все равно не верю, что склоняюсь перед кем-то сущим и своими жалобными вздохами могу добиться его помощи.
Я опускаюсь на колени совсем так, как вбирают голову в плечи, когда вблизи вдруг грянет выстрел. Я опускаюсь на колени потому, что из этой позиции меня труднее всего повалить. Что происходит у меня в душе в это время? Чего тут спрашивать? А ничего! В том-то все и дело. Ничего. Там ничего больше не осталось.
Если удастся простоять достаточно долго, то дождусь в этой жалкой позе утра, которое принесет с собой то, что принято называть заботой о хлебе насущном. Что проку говорить о душевных муках, важен лишь результат. А результат в данном случае состоит в том, что я все еще жив. И только. "Как дела?" - "Спасибо, а как у вас?"
Где-то в тумане утра растворяются образы моего ночного коленопреклоненного бдения.
Тот, кто через полтораста лет будет сидеть за этим секретером, снедаемый злобой на Клонца, оглянется назад и посмотрит мне в глаза. Как это люди выносили такое раньше?
В поисках ответа я тоже оглядываюсь назад и вижу, что тот, кто до меня мучился над тем же вопросом, этого вынести не смог. Думаю, именно он и сказал: "Каждая твоя строка должна быть написана так, словно она последняя". Однако его собственные последние строки, вероятно, были очень схожи с теми, что я сейчас пишу, потому что он не счел возможным сохранить их для будущего. Он их стер, он их сжег. И ладно, что так; большинству до них дела нет, а немногим и так все ясно. Может, ему следовало бы все же чуть больше думать об этих немногих? Не затем, чтобы что-то им объяснить, нужды в том нет, а ради того, чтобы еще раз хоть на секунду задержаться мыслью на написанном? Но он этого не сделал. Рывком оторвался от секретера, встал и сказал: "Все, точка". Он вышел из комнаты, отправился в парк или на озеро. И был счастлив: никогда больше не придется иметь дела с Клонцем. Он поставил точку.
Ах, какую опасность навлек он на нас тем, что был счастлив!
Чтобы не впасть в соблазн этого счастья, мне пришлось вести жизнь изгоя. Ведь я жаждал отомстить еще и за него и потому нападал на все, что вынудило его поставить точку. Но только еще дальше скатился - уже к самому краю.
Тогда я всерьез обозлился и бросил ему в лицо:
Мы, призванные противостоять
небытию; мы, на переднем крае
стоящие, как ты, оберегая
перед лицом Ничто любую пядь,
мы до рожденья преданы тобой,
умерший брат. И наше обвиненье
да слышит будущее поколенье:
из-за тебя мы проиграли бой.
Здесь каждое усилье - пораженье:
открыта рана. В страшном окруженье
ответствуй нам, не опуская глаз:
что, брат, пробило брешь в твоем величье?
Миг слабости, минута безразличья?
Но брешь твоя теперь зияет в нас.
Но я порвал эти строки. Кто дал мне право перекладывать на другого вину за свои неудачи?
Этот другой - всего лишь повод. И обвинение вовсе не ему адресовано. Самого себя хотел я призвать к ответу.
Я стою посредине между тем, кто был до меня, и тем, кто придет после. И если тот, кто придет, оглянется, ища совета, он увидит сначала меня, и я, стоящий посредине, смогу прикрыть собой того, кто был до меня. Но если в этот миг я буду беспомощно стоять на коленях, он сможет через мое плечо заглянуть в более отдаленное от него прошлое.
Высказать все это мучительно трудно. Так что меня не удивит, если я услышу что-нибудь вроде: "Почему бы ему не отойти в сторонку, если его тошнит? Зачем марать наши последние надежды блевотиной своих мук?"
Но тогда как измерить глубину нашего падения, если мы все отойдем в сторонку и будем делать вид, что все хорошо? Да и где она, эта "сторонка"? Дома лежат в развалинах, маскарадные костюмы изодраны в клочья, а высокие слова потеряли былое звучание. И будь ты хоть самый великий актер, в какую бы позу ты ни встал, все сразу смекнут, где у тебя болит.
Что, если бы мне удалось обмануть кого-то и я дружески протянул бы ему руку, а он, не поняв обмана, ответил бы мне тем же? И только потом бы разглядел, что держит в руке ложь?
Ты, который когда-нибудь оглянешься на нас, не принимай странные философии, провозглашенные нами, за нечто большее, нежели свидетельство того, что у нас просто нет настоящего дома. Странны и часто комичны движения падающих людей. Нужно извинить их за это. И если ты услышишь, что мы взываем к богу, не верь нам. Некоторые делают так потому, что помнят давние времена, когда это помогало. Другие потому, что надеются таким образом упрочить свою власть. Но, даже не желая никому зла, они приносят только вред и лишь усиливают общую растерянность.
Те, что молчат о боге, знают о нем больше, чем те, что всуе поминают его имя. Они просто не хотят унизить его деятельностью, которая ему не пристала. Они стыдятся отводить ему Столь жалкую роль. Они ему состраждут.
Не бог вынуждает меня говорить, а Клонц. Я всегда полагал, что не замечать его куда достойнее, чем излишним вниманием придавать ему пущий вес. Ведь и о страданиях своей плоти мы говорим, лишь когда заболеем, да и то стараемся выбирать выражения помягче. Наш взор оскорбляется видом иных растений и животных, которые так оголены и злы, что напоминают нам о состоянии, в которое и мы можем впасть, коль вовремя не спохватимся.
Но вот наш собственный кал восстает против нас и заявляет: "Я - вечен, а ты - всего лишь временная моя оболочка, которую я отбрасываю за ненадобностью".
Это и есть Клонц. Клонц, которого мы едва терпели, теперь мстит нам и переходит в наступление. Тот кровавый понос, который истощает нас, дает ему новую силу. Он жиреет оттого, что мы подыхаем с голоду.
Но он нас по-прежнему ненавидит. И тем вселяет надежду, что мы все-таки сильнее и выше его, хотя сами того не подозреваем.
Нынче в полдень - не знаю, по какой причине, - я вдруг заметил, что иду строго по черте, отделяющей реальность от того, что считается нереальным. Не знаю, поймут ли меня. Будь я ученым философом, я, наверно, сумел бы выразиться более точно. С другой стороны, начни я говорить, например, о подлинности или же о видимости и сущности, тут же возник бы - и, вероятно, не только для меня одного - вопрос, что есть что. Под реальностью же, скорее всего, надо понимать то, что имеет вес в глазах суда или в среде деловых людей, - короче, все, что при пашем общественном устройстве имеет реальную ценность. О том, что это как раз та сторона действительности, которой, как мне кажется, сейчас нанесен наибольший ущерб, я упомяну лишь мимоходом. Куда важнее, что из-за этого нарушения равновесия пострадала и другая ее сторона.
Идти строго по этой черте отнюдь не так легко. Все начинает плыть перед глазами. То и дело оказываешься то по одну, то по другую сторону черты, причем момента перехода сам почти не замечаешь; ведь линия-то воображаемая. Как уже было сказано, я не могу объяснить, почему все это открылось мне именно в ясный полдень и на людной улице в центре города может, из-за безжалостной яркости февральского солнца. Тем не менее я старался строго придерживаться черты, поскольку не был уверен, на какую сторону мне следует перейти. Ощущение было примерно такое, будто стоишь у зеркала, но сбоку, причем вплотную к нему, так что плоскость зеркала как бы проходит сквозь твое тело, деля тебя на две половины: одна - это то, что ты привык считать собой, а вторая - уже твое отражение. Стекло острое, так что эта операция проходит, должно быть, очень болезненно. Черта, по которой я шел, никакой боли не причиняла, однако ощущение разницы в весе было. Кстати, один опыт с зеркалом я однажды уже проделал - задолго до того, как над всеми нами разразилась беда, - просто так, шутки ради. Я сидел в парикмахерской, и мастер уже порядком надоел мне своей болтовней, то выясняя мои пожелания касательно фасона стрижки, то приставая с разными советами, обычными для людей этого сорта. Я предложил своему отражению в зеркале: "Давай поменяемся?" Оно кивнуло, и мы тотчас поменялись местами. Мне этот обмен доставил одно удовольствие. Я безусловно выгадал. Теперь я весело взирал на свое бывшее отражение, сидевшее в кресле, наблюдая, как бесцеремонно вертят его голову и прохаживаются по лицу щеточкой, смахивая волоски за воротник. Потом жертва встала и, судя по всему - я внимательно за этим следил, - дала мучителю хорошие чаевые. После чего мой двойник собрался покинуть салон, а я - последовать его примеру, тем более что следующий клиент уже уселся в кресло перед зеркалом. Однако у рамы я еще раз оглянулся и замер в испуге: я увидел, что тот, другой, забыл мой портфель. Войдя в парикмахерскую, я поставил его возле стойки для зонтов. К счастью, тот, другой, тоже вспомнил о нем раньше, чем за ним закрылась дверь. Он вернулся, и я сердито поманил его пальцем. Он тотчас понял, что я хочу опять поменяться с ним ролями, и подчинился. В тот раз я предпочел вернуться в себя, поскольку в портфеле лежали важные бумаги.
В общем, ясно, что по ту сторону мы настроены на гораздо более мирный лад. Думается, причина, скорее всего, в том, что там нет такой страшной толчеи. Не надо все время опасаться, что на кого-то налетишь или тебя самого толкнут, как только зазеваешься. И сдается мне - не потому, что там просто меньше народу. Наоборот! Там больше места и пространство не имеет границ. Происходит же это потому, что там не стремятся произвести впечатление и не нападают на тех, кто находится рядом; все живущие там ведут себя так, как это вытекает из их сущности. Там нет страха, заставляющего нас нагонять страх на других. Там не приходится пыжиться изо всех сил, чтобы просто выжить, и орать во все горло, чтобы заглушить и запугать других. Там так же тихо, как и просторно, - не потому, что все молчат, а потому, что голоса звучат естественно и не перебивают друг друга. Разве кричит цветок, растущий в лесу? Но если мы пересадим его в наш сад, ему придется орать, чтобы выжить. Кончится дело тем, что вся его сущность израсходуется на то, чтобы произвести впечатление на других, и он погибнет.
Там люди при встрече не причиняют друг другу боли, они не набрасываются на тебя, как на жертву, и не стараются отгородиться от тебя в порядке самозащиты. Они не задаются вопросом: "На что он может сгодиться?" или: "Чем он может быть опасен?" Они просто живут как живется и радуются тому, что у них, столь разных, находится так много общего. И если ты считаешь, что я рассказываю о каком-то сказочном рае, если ты ни разу в жизни среди уличной толчеи не ощутил на себе радостно-удивленный взгляд, осеняющий тебя чем-то родным и теплым, словно говоря: "Как славно, что ты есть на свете: я уже не так одинок!", то ты вряд ли поймешь, о чем я веду речь. Но тогда не смей утверждать, что тебя когда-либо любила женщина.
Эта черта проникает сквозь все. К примеру, сквозь здания. По одну сторону от нее они кажутся роскошной виллой или жилым корпусом с множеством комнат, звонков и номеров квартир. Их можно пересчитать и оценить, а суммой их стоимости гордиться; но никакой уверенности при этом не ощущаешь, ибо цена - всегда результат торга. Но стоит лишь переступить через черту, как сразу исчезает натужно-пыжащийся фасад и становится очевидным, что перед нами просто дом и в нем есть и подвал, чтобы было где хранить всякий хлам, и глубокая арка ворот, чтобы было где наскоро поцеловаться поздним вечером, и комнаты, чтобы было где отдохнуть, и надо всем этим - крыша. Даже руина там не протягивает жалобных рук к небу и не стонет из-за того, что утеряла стоимость, а спокойно и уверенно заявляет: некогда я была домом.
Весьма возможно, что в тот день, когда я шел, строго придерживаясь этой черты, я едва тащил ноги. Ибо в феврале 1947 года стужа и нужда придавили всех. Люди просто не обращали внимания на свое отражение. Их шатало то в одну, то в другую сторону от черты, и они не замечали этого ни по себе, ни по другим. Они даже не спрашивали друг у друга: "Как дела?"; только мысленно вопрошали себя: "Выдержим ли?" И уже не стыдились этого вопроса.
Разве трава стыдится, склоняясь под ветром, бушующим над равниной? Разве олени стыдятся подходить к человеческому жилью зимой, когда в горах кончается корм? Разве можно назвать попрошайкой живое существо, терпящее крайнюю нужду? Ах, и такое случалось и подрывало ту глубокую общность, в которую сплотила нас беда.
Вдруг я почувствовал, что слева стало так тесно, что не протиснуться. Ведь мир реальности находился от меня слева. Из этого видно, что я ничего не придумал: логичнее было бы предположить, что он окажется справа, ведь слева у нас сердце. Но все было именно так, как я сказал. В правой руке я нес портфель. И мог свободно размахивать им, не опасаясь кого-либо задеть.
Вот тут-то я и увидел, что Клонц идет мне навстречу. Он шагал уверенно и широко ступая, и вид у него был такой, словно февральская стужа ему нипочем, словно он и понятия не имеет о нужде. Казалось даже, что он тихонько насвистывает себе под нос. Зная, что он начисто лишен слуха, я решил, что мне померещилось. Может, мне вообще все привиделось? Бывает, встретишь на улице знакомого, с которым у тебя связано воспоминание о какой-то давней и неприятной истории, и не знаешь, здороваться с ним или нет, и уже поздно делать вид, что ты погружен в свои мысли и его не заметил, - короче, старый счет не оплачен и тебе вдруг об этом напомнили вот какое было у меня ощущение. Я оглянулся на прохожих, шедших в том же направлении, что и я. И при этом, видимо, пошатнулся, потому что вдруг оказался на правой стороне. Может, еще и Клонц подтолкнул меня локтем. Во всяком случае, туда он за мной последовать не мог. Мы разминулись, и я пошел своей дорогой.