Страница:
Только этот стаж действителен, только он дает право вести народ к западному либерализму. Хотя, впрочем, настоящий диссидент не берет платы, и если становится президентом, то со скрежетом зубовным и ненадолго, как Вацлав Гавел и Звиад Гамсахурдиа. Но я не могла многого у диссидентов принять. Я была еретиком и здесь. Свободный - значит чужой, и это навеки. Меня убивали отъезды на Запад, санкционируемые движением. "Уходящему - Синай, остающимся - Голгофа". Я была за безоговорочную смерть в бою, за бойкот и остракизм беглецам (кроме писателей типа Синявского, Максимова, Войновича, способных создать новые сокровища для России, и кроме узников ПБ и СПБ, для которых отъезд был единственной формой реабилитации своего достоинства). Я была жестока; я осталась жестокой, и это воплотилось в незыблемом принципе ДС: отказ от эмиграции, отказ от спасения. Я требовала от других только того, на что шла сама. В конце концов, когда изменяли силы, оставался выход Ильи Габая, который вместо невыносимого второго срока или невозможного дезертирства на Запад шагнул с десятого этажа. "Претерпевший же до конца - спасется". Я всегда презирала трусов. Воин не может уважать того, кто бежал от боя, бросив оружие и открыв фронт неприятелю. Я не была ни на одних проводах и никогда не буду, и каждому, кто попытается получить мое благословение на бегство от гибнущей России, обеспечено мое проклятие.
Это разводило меня с диссидентами, ибо они прощали уезжающих, даже если не бежали сами. Потом мне было непонятно, почему надо ждать очереди на арест, а не выйти всем вместе на площадь с антисоветскими лозунгами, и пусть берут сразу всех. Правда, ожидающий очереди был уверен, что его час придет. Всем уготована была одна участь, и это было легче, чем потом, когда одних выпустили, а других оставили. "Поджечь что-нибудь скорее и погибнуть" - солидным, отвечающим за продолжение правозащитной деятельности диссидентам было непонятно, как я могу руководствоваться этой формулой. Мне никто не дал бы делать "Хронику" - я внесла бы туда "оргвыводы".
Мои попытки сорвать ГБ всю установленную ими замедленную процедуру жизни и смерти по очереди в пещере у Полифема, когда циклоп сам выбирает себе жертву на ужин, а других оставляет до завтра, не увенчались успехом. Никто не соглашался создавать партию, что означало бы немедленную гибель. А в одиночку партию не создать. Никто, даже Володя Борисов, не соглашался помочь сделать и распространить серию листовок на 10-20 тысяч, даже когда я достала деньги, чуть ли не полтонны бумаги, шариковые стержни для ротатора (сотни штук!), реку клея. Одна я не могла осилить чисто технический процесс; я лирик, а не физик или химик. Я была как в глухом лесу, я звала, но не слышала в ответ даже эха. В провинции были люди этого плана, соглашавшиеся на подобный безумный риск, но я о них узнавала только после их ареста. Каждый умирал в одиночку. А Ира Каплун сказала, что для блага нашего общего дела я должна уехать: я знаю языки, там буду плодотворно работать против власти, у меня есть для этого данные, а здесь от меня нет толку, я просто погибну медленной и страшной смертью в СПБ, и это будет на их совести. Мой отказ привел к нашему разрыву. Мне хотели добра, но для меня такой выход исключался. А КГБ (через третьих лиц опять-таки) поставил ультиматум: или я уеду, или СПБ со всеми вытекающими отсюда последствиями - уже пожизненно. Ситуация становилась безнадежной. Самоубийство исключалось, по крайней мере, на свободе: я хотела казни, а не добровольного ухода из жизни. Отказ от деятельности был невозможен: совесть не дала бы мне дожить до вечера. Все было исключено. "Но нашу шхуну зовут "Авось" - и я продолжала. Диссидента из меня не вышло, и я переквалифицировалась в народники. Мои личные диссидентские контакты самоликвидировались: Лева был в тюрьме, Коля - тоже (а потом он уже ничем не занимался). Альбина и Женя уехали на Запад. Володю Борисова схватили на улице, надели наручники, погрузили в самолет, довезли до Парижа, до аэропорта Орли, положили на бетон и улетели в Москву. Володя был социалистом и часто повторял, что если и поедет на Запад, то только для того, чтобы все там развалить. Сижу теперь и дрожу, чтобы он не выполнил своей угрозы. Когда Брежнев посещал Францию, Володька собирался сорвать торжественную встречу. Не знаю, что у него вышло. Я оставила диссидентам письменную доверенность на подписание моей фамилией любых правозащитных писем. Доверенность была составлена в таких выражениях, что за нее одну можно было посадить.
Почему же не посадили? Почему не добили, задаете вы мне резонный вопрос. На Западе у меня не было такого имени, чтобы было опасно добить. У них был один вариант, наши отношения дошли до смертельной точки: Арест. Суд. СПБ. Пытки. Моя сухая .голодовка. Искусственное кормление. Потеря рассудка. Или, если повезет, смерть от травм. Тогда я не понимала, почему они этого не делают. И не думала о неизбежном страшном конце, справедливо полагая, что предаться ужасу и отчаянию я успею после ареста, когда не будет других занятий, когда действительно надо будет умирать. А сейчас надо жить и бороться. Секрет бесстрашия в аутотренинге и в легкомыслии. Надо уметь забывать о том, что тебя ждет. Чем беспечней человек, тем он храбрее. Я поняла уже потом, почему они оставили меня в живых, и это открытие не доставило мне удовольствия. Однако в свое время я поделюсь и им, когда мы дойдем до тех событий, которые навели меня на эту мысль. Делиться - так делиться, исповедаться - так исповедаться. Все равно я не смогу здесь изобразить ничего лестного для себя, обнадеживающего или утешительного - для общества. Я нашла людей молодых, свежих и верующих, то есть уверовавших (неофитов). Были они, или казались мне, неиспорченными, неискушенными, умными и образованными. Я сумела заразить их своими идеями и упованиями, и мне казалось, что сносу им не будет, что они станут настоящими революционерами. Были же они честными, идейными интеллигентами; моей ненависти в них не было, обреченности тоже. Сегодня ни один из них уже не борется ни за что. Кружок стал составляться в 1983 году, новая сеть заработала в полную силу к 1985 году. Кого-то хватило на три года, кого-то - на два. Последний ушел из дела в 1991 году. В наш бумажный век заменителей и имитаций и люди имеют укороченный срок годности; Германов Лопатиных и Верочек Фигнер среди них нет. Только один не захотел уподобиться остальным, один избежал общей участи ценой жизни. В 1989 году самый чистый из нас, классический чеховский интеллигент Костя Пантуев покончил с собой. Я могу назвать только его имя, потому что страну ждут еще свинцовые времена, и я не хочу, чтобы проскрипционные списки составлялись КГБ по моей книге. Какой КГБ, спросите, если сегодня это МБР? Ничего, переживут, пусть скажут спасибо, что не называю их НКВД или ВЧК. Мы тиражировали Самиздат, развозили его по городам, раздавали по группам, раскидывали сеть все шире и шире. Нашли ксеристов, нам размножали наши нелегальные материалы за деньги, но недорого. Для Кости Пантуева всякая политика была омерзительна, но он не любил жестокости и лжи. Произведения классиков Самиздата он делал, переплетал и раздавал с упоением. За книги мы платили ксеристам своими деньгами, а раздавали их даром. Сегодня, когда Авторханов, Солженицын и Джилас оцениваются в рублях, уже невозможно понять те евангельские принципы, которыми мы жили. Надеюсь, что после ухода, в дальнейшей мирной обывательской жизни, у тех интеллигентов наши совместные труды в сети останутся лучшим воспоминанием жизни, и они расскажут об этом внукам.
Мы хотели сконструировать ксерокс, это была великая мечта. Купить было нельзя, он стоил слишком дорого. Костя Пантуев назвал Ксероксом своего кота. Он любил говорить по прослушиваемому телефону: "Знаешь, у меня Ксерокс все обои ободрал". У Кости было абсолютное чувство Добра и Зла. Что-то вроде абсолютного нравственного слуха. Если какая-то затея ему не нравилась, она была точно дурная. Мои затеи ему были по вкусу: от них отдавало субъективным идеализмом, а это могло принести вред только лично мне. Костя годился мне в сыновья, но был гораздо старше и взрослее своим спокойным скепсисом и трезвостью. Он был как-то не по возрасту мудр.
Здесь начинается моя вторая "болдинская осень". Я настряпала кучу новых памфлетов; особенно хорош был один, сделанный в виде рекламного проспекта по Архипелагу восьмидесятых годов, с предложением его посетить. Мы все это пустили в свою сеть и вообще в Самиздат. Сделала я и программу будущей политической организации. Она называлась "Возможная программа возможного движения Сопротивления". Она тоже ушла в сеть и Самиздат, многим нравилась, но никто не спешил присоединяться. Тогда я опять принялась читать лекции по истории СССР и Сопротивления.
Мне удалось выяснить через посредников, имевших связь с девочками с АТС, что мой телефон прослушивается на Лубянке. Они могли бы нас взять, особенно меня, но не делали этого. Скоро мне предстояло узнать почему.
"ОДНА ИЗ ВСЕХ, ЗА ВСЕХ, ПРОТИВУ ВСЕХ"
В это время мы выпустили сборник политических анекдотов, подобранный по главам (анекдоты о строе, о партии, о вождях, о продовольственном вопросе, о национальных отношениях). Он был куда лучше современных сборников, имел прекрасное предисловие и оценивался не в рублях, а в годах. Впрочем, в Москве такса была ниже, чем в провинции. До конца, до 1986 года, брали только за листовки и демонстрации или за "организованную" подрывную активность. Ах, какого отличного Галича мы выпускали! В твердом переплете! Какие сборнички "Реквиема" Ахматовой вместе с другими ее стихами из той же оперы и постановлением о журналах "Звезда" и "Ленинград"! Да с предисловием, где были "оргвыводы"! А сборнички на 7-8 антисоветских песен Высоцкого! А Набоков, особенно "Истребление тиранов"! Это все было еще раньше, до 1983 года. Володя Гершуни дал мне книжку снять копию на один день, и я "Истребление..." переписала от руки, а оно жутко длинное...
В издательских делах здорово помогал Игорь Царьков, которого я безбожно оторвала от научной карьеры, вполне успешной и перспективной. Любой революционер, берущийся что-то организовывать и куда-то призывать людей, должен знать, что он будет ломать человеческие жизни. Боги жаждут... Революции - тоже. И если Игорь Царьков остался в живых, то никак не по моей вине. Своих благоприобретенных честных и идейных интеллигентов я вела к гибели, ужасаясь себе, но не раскаиваясь в этом. Является ли оправданием для такого заклания ближних своих то, что и своя жизнь приносится в жертву, и то, что ты принуждаешь лишь морально, личным примером? Не знаю. Я не ищу оправдания. Я всегда использовала людей вокруг себя как средство для спасения России; знала, что это грех, и не каялась. Иначе я не могла действовать. Для России не было и нет другого выхода, кроме этого: "Возьмите иго мое на себя, и найдете покой душам вашим. Ибо иго мое благо, и бремя мое легко". Впрочем, уходя в 1991 году из ДС с разбитым сердцем и искалеченной судьбой после восьми лет антисоветской деятельности, Игорь Царьков, конечно, был вправе меня проклясть. Комиссара это бы не тронуло, но я еще по совместительству рефлексирующий интеллигент и каждую ночь проклинаю себя за дневные труды и за то, что придется сделать завтра. В КГБ меня не вызывали никогда: знали, что я не приду, а если привести в наручниках, не будет разговора. Но передавали через третьих лиц (достаточно робких, чтобы отказаться) разные гнусные предложения. Например, где-то в 1983 году было одно такое предложение. Учитывая мое несогласие с диссидентами (все квартиры прослушивались, так что ОНИ были в курсе наших споров), гэбульники "просили" всего-навсего, ничего не преувеличивая, рассказать в печати о сути нашего идейного конфликта. За это обещали снятие диагноза, научную работу, возможность защитить диссертацию. Или выезд за границу с кем и с чем угодно и трудоустройство в итальянской компартии (я бы на месте итальянцев крепко призадумалась по поводу своей компартии). Конечно, такие предложения даже не рассматривались. Именно к 1985 году я решила усовершенствовать наши маленькие книжно-подпольные дела и перейти к финальной листовочной стадии. Надвигался юбилей. 10 декабря 1985 года Пушкинскому вечернему выходу исполнялось 20 лет. Я знала, что мои интеллигенты из сети пока не готовы к более решительным действиям. Но если Еву соблазнили фруктом, то интеллигента можно взять стыдом. Я надеялась, что, если я сделаю совершенно самоубийственный жест на их глазах, они возьмут новую высоту и наконец станут революционерами.
Я изготовила серию листовок. На одной стороне было написано (в адрес Пушкина): поборнику прав - от бесправных. И шел цифровой набор: 20 лет. 5 декабря 1965 г. - 10 декабря 1985 г. Пушкинская площадь. Потом уже был записан текст, приведенный на пьедестале (полное стихотворение): "Любви, надежды, тихой славы..." и т.д., до конца. "Обломки самовластья" смотрелись в этот день особенно хорошо. На другой стороне был приведен малоизвестный блоковский текст:
На непроглядный ужас жизни Открой скорей, скорей глаза, Пока великая гроза Все не смела в твоей отчизне.
Дай гневу правому созреть, Приготовляй к работе руки, Не можешь - дай тоске и скуке В тебе копиться и созреть.
Но только лживой жизни этой Румяна жирные сотри, Как крот слепой, беги от света, Заройся в землю, там замри.
Всю жизнь жестоко ненавидя И презирая этот свет, Пускай, грядущего не видя, Дням настоящим молви: нет.
Как сказали бы на московском сленге: не слабо... В тот год молодые диссиденты задумали перешагивать через цепи, лежащие у памятника. Я приготовила свой сюрприз. Листовки были у меня в карманах. В наблюдатели и свидетели (и в объекты морального эксперимента) я пригласила Костю Пантуева (мы его называли "Пантик") и Игоря Царькова. Они крались за мной, старательно делая вид, что мы незнакомы. Ровно в 19 часов я выбросила веером первую партию листовок, потом вторую и начала читать стихотворение "Любви, надежды, тихой славы...". Успела прочитать одну строфу; на меня кинулись четверо гэбистов и потащили к машине. Еще две строфы я выкрикнула по дороге, но до "обломков" не дошло. Гэбисты были полны огорчения и печали. Они сказали, что очень удручены, потому что им меня жаль, но они обязаны за такие вещи наказывать. Я надеялась, что на этот раз наказание будет эстетичнее, чем обычно. Мы приехали в 108-е отделение. Потом Костя Пантуев мне рассказал о событиях на площади после моего "увода". Молодежь и непойманные диссиденты моментально схватили по листовке, засунули за пазуху и приняли безмятежный вид. А гэбисты стали просеивать по щепотке снег вокруг памятника, чтобы выловить все листовки. Меня погубила литературность моего замысла. Если бы это были мои стихи, хватило бы на 1901, по крайней мере. В участке гэбисты очень суетились и не верили, что это Блок. Я посоветовала им завести консультанта с филфака. Они притащили том из четырехтомника Блока (я им подсказала, где искать) и с разочарованием обнаружили стихотворение. Не могли же они судить человека за распространение стихов Пушкина и Блока! На этот раз они пытались покончить дело миром и подписать что-то типа пакта о ненападении. Один прямо спросил, не можем ли мы договориться. Я ответила, по своему обыкновению, что между нами горит мост, что мы никогда не договоримся, даже если с ними договорится вся страна и я останусь одна. Я и была одна, но к 1985 году я уже привыкла к этому, и светлые надежды 60-70-х годов уступили место каменному упорству волка, живущего в кругу флажков, и яростному отчаянию смертника, который хочет только одного: подороже продать свою жизнь. Все повторилось: сначала стихи, потом пули и кровь, минус любовь из окуджавского арсенала. Времени примириться быть не могло. Дежурный психиатр, очень похожая на Эльзу Кох, санитары, насилие, 26-е отделение. Полтора месяца кошмара. Опять меня никто не тронул, и мне постарались создать условия. Но бедные темные нянечки считали повторно поступающих хрониками, и в политике они не понимали ничего. Одно замечание такого рода, даже вполне жалостливое, - и я готова была убить всех и себя в том числе.
Когда меня выпустили, Игорь Царьков был достаточно потрясен для того, чтобы принять участие в моих листовочных программах, а Костя Пантуев на правах друга не мог не помочь. Я могла бы их пожалеть. Но не пожалела. Я не имела перед собой добровольцев, из которых могла бы выбирать. Счастливы были диссиденты, которые могли позволить себе роскошь отсылать желающих помочь, как Антигона отказалась от соучастия в ее гибели Исмены. Правозащитник не губит никого, кроме себя. Революционер неминуемо губит еще и других. Но в чем они в России сходятся - это в невозможности когонибудь спасти. Итак, листовочный кооператив заработал. Я написала серию элегических листовок в стиле Гаршина, помноженного на Леонида Андреева и разбавленного Достоевским, для творческой интеллигенции. Они были способны тронуть даже сердце статуи из Летнего сада. Похоже, что и сердца людей они тронули, потому что в КГБ их не отдали. Почему я знаю наверное? А потому, что они были все написаны мною от руки, только адреса на конвертах печатал Игорь Царьков на машинке. И если бы хоть одно письмо попало в "компетентные органы", меня бы немедленно взяли. Листовок они не прощали даже в Москве. Их было 100 штук, этих толстых конвертов. Они были адресованы во все литературные и отчасти научные журналы, во все театры и творческие союзы. Машинку мы взяли напрокат (это тоже был след, и очень четкий). Я лично по 5 штук на ящик разложила их в 20 разных почтовых ящиков Москвы. Меня не арестовали, значит, листовки пользуются спросом - таков был мой вывод. И мы запустили новую серию.
Наше СП набирало обороты. В это время уже правил Горбачев, и золотой апрель был позади. Шел аж сентябрь 1986 года. Никаким реформатором Горби в 1985-1986 годах не казался, полюс холода не таял, лагеря не распускали, а впечатление он производил прескверное, главным образом, своим апломбом. После его печального опыта по осушению винных бутылок путем вырубания виноградников мы решили, что перед нами второй Хрущев минус XX съезд, то есть самодур, который будет стучать в ООН башмаком по столу или еще что-нибудь выкинет. Следующая наша серия была рассчитана на рабочих. Мы высмеивали не только родной строй, но и Горбачева; вопрошали, где наша "Солидарность", и кончали стишком Брехта:
Идут бараны И бьют в барабаны. Шкуру на них дают Сами бараны.
Это мы писали вместе с Игорем Царьковым, соавторство удалось. Листовки получились настолько хорошими, что снискали одобрение одного из маститых диссидентов, хотя они и не любили таких вещей. Этот диссидент мне и напечатал на папиросной бумаге основную партию, около двухсот штук. Печатали ночью у него на работе, под диктовку. Дома квартиры прослушивались. Напечатали. Пронесло. Костя Пантуев к тому времени разжился машинкой и одолжил ее Игорю Царькову. Тот, по своей безалаберности, напечатал из положенной ему доли только 60 штук, в последний вечер; нарушил все правила безопасности, поздно, почти перед акцией отвез Косте машинку, которую тот уже убрать не успел. К тому же полагается чистить от компромата квартиру, а он схалтурил и здесь. Во всем была виновата я. Видя, что человеку до смерти не хочется идти на этот безумный риск, я могла бы сжалиться и освободить его от "клятвы". Но мы, волки, жалеть ягнят не умеем. Даже либеральный Владимир Буковский со злобой и ненавистью пишет в своей книге о бывших товарищах, ушедших из дела и прикованных к колясочке.
Пишет он об этих людях и их колясочках с такой злобой, что становится неприятно. Все мы, бывшие там, жалеем только своих. "Вольняшки" для нас чужие. В "Круге первом" у Солженицына то же самое. "Вольняшка" у него не имеет души, только зэк - человек. А ведь Буковский и Солженицын революционерами себя не считали... Бедный Царьков не мог отказаться, тем более перед женщиной (о, я ведала, что творю; я искренне думала, что участь мятежника выше судьбы доктора наук).
Листовки решено было распространить в рабочих кварталах, в двух местах: на Пресне и в районе Калужской заставы, в ночь на День Конституции, на 7 октября. Но на старуху случилась проруха, и даже не одна, а целых две.
"ВОТ ЧЕТВЕРТЬ БЬЮТ ЧАСЫ ОПЯТЬ..."
На нашу беду, в это же примерно время в Москве были кем-то распространены еще какие-то листовки (дело №190). Мы к ним не имели никакого отношения, но после их обнаружения все потенциальные "листовочники" столицы были взяты "на карандаш", то есть на постоянное телефонное и наружное наблюдение. С телефонным им, положим, утруждать себя не пришлось: мой телефон и так прослушивался непосредственно на Лубянке, а не на АТС, причем круглосуточно. Насчет квартиры не скажу, но на всякий случай все писалось на бумажках. У меня - но не у Игоря Царькова. По своей беспечности он всеми моими ЦУ пренебрег. Этим он подписывал себе приговор, и не только себе. Видя такую "неряшливую" работу, полагалось выводить из дела. Если бы я могла предположить, что машинка не спрятана вовремя, что она поехала к Косте в последний вечер и осталась там (по правилам за 20-30 дней до акции все чистится, убирается подальше, и прекращаются все опасные для кого бы то ни было контакты), я бы отменила акцию и потом через две недели сделала бы все сама, без Игоря Царькова. Но про все накладки и проколы, про то, что в Москве есть еще нераскрытые "листовочники", я узнала там, где узнают про такие вещи "сапожники" Сопротивления, его двоечники: на Лубянке. Наша акция была образцово-показательной на предмет "Как не надо распространять листовки". Впрочем, теперь я понимаю, что мой богатый опыт и знание всех тонкостей мне все равно бы не помогли. Не было ни чего тайного (при моем-то досье), что тут же не стало бы явным. Подпольная работа для диссидента была исключена. Он был известен КГБ, отслежен и, следовательно, полностью профнепригоден. А Игорь Царьков и опыта не имел, и советами пренебрегал. Итак, в 12 часов ночи я вышла от одного студента из сети, который жил с семьей в районе Пресни. Его квартира была почищена на славу, и он ничем не рисковал даже при обыске, а за знакомство со мной в 1986 году уже не могли посадить. Я села в трамвай, не замечая никакой слежки (когда КГБ хочет следить, а не впечатлять, он на ноги не наступает, а делает все дистанционно). Народ накануне выходного 7 октября празднично спал. Проехав 3-4 остановки, я вышла и, как тать в ночи, почти ничего не видя (-12 зрения, особенно ночью, - это почти слепота), стала искать домик побольше с почтовыми ящиками внизу, и чтобы в них была широкая щель. Облюбовав себе восьмиэтажный дом с наружными лифтами, я аккуратно засыпала листовки в ячейки на первом этаже первого подъезда и пошла опылять второй.
Больше всего я боялась, что загулявшие жильцы неожиданно войдут в подъезд и придется с ними объясняться. Про КГБ я как-то забыла, зато он обо мне не забыл. Едва я успела опылить второй подъезд, как дверь с шумом распахнулась, ворвались семь или восемь человек очень специфического вида (это была так называемая "группа захвата"), прижали меня к стене, схватили (но не грубо, а бережно, как рыболов хватает снятую с крючка драгоценную форель) и с торжеством заявили: "Добрый вечер". И тут же каким-то специальным аппаратом стали освещать почтовые ячейки. "Да, все они тут. Лежат. Надо забрать и из соседнего подъезда", - с глубоким удовлетворением констатировал самый противный на вид "захватчик". Гэбисты пошли звонить в квартиры, чьи номера были написаны на ячейках. Когда смертельно испуганные жильцы в халатиках и пижамах спускались вниз, их заставляли открывать ящики своим ключом; потом им издалека показывали листовку и просили запомнить, что ее достали из ящика при них, а также записывали паспортные данные: имена, фамилии, адреса. Это означало полномасштабный арест, КГБ, Лефортово, суд. Волнение совершенно прошло. Мною овладело какое-то ледяное спокойствие. Бояться было больше нечего, на этом подъезде для меня кончались все земные проблемы. Оставалось достойно встретить конец. После Казани и пыток сюрпризов у них для меня не оставалось (по крайней мере, я так считала). Испуганным жильцам я еще пыталась что-то объяснить, ведь это была моя последняя возможность говорить с людьми. Поэтому меня быстро увели, посадили в машину и отвезли в ближайшее отделение милиции. Там мои рыболовы отобрали у меня сумку с листовками (добровольно я не отдавала) и стали звонить на Лубянку. В их тоне звучал нескрываемый восторг рыбаков, делящихся впечатлениями с истинными знатоками подледного лова: "Вот такая щука... Пять кило! И просто на блесну!" Мы ждали часа два-три. Ведь взяли меня оперативники, гэбистская черная кость. Когда мне понадобилось пройти в "дамскую комнату", меня не отпустили одну, а снабдили женщинойдежурной (откуда-то выкопали). Это тоже означало арест. У меня отлегло от сердца. Я обрадовалась! Значит, они переигрывают пластинку, значит, не принудительная госпитализация, а срок, то есть смерть (я давно решила, что в неволе жить не буду, на каторгу добровольно не пойду, а объявлю смертельную голодовку. Даже в случае искусственного кормления она кончится медленной мучительной смертью от механических травм). И вот приехали "сливки" гэбистского общества, офицеры следственного отдела и импозантный седовласый джентльмен, который представился мне как "Петр Александрович" и к которому все обращались как к старшему. Он был очень похож на Великого Инквизитора из "Жаворонка" Ануя. Он смотрел на меня ласково и сочувственно, мудро улыбался, горестно качал головой и поведал мне следующее: "Я, Валерия Ильинична, ваш куратор. Мне поручили вас еще с того первого вашего глупого поступка в 1969 году. Я всегда вас защищал. Мы вас щадили при всех обстоятельствах, надеялись, что вас можно будет сохранить для общества. Но вы упорствуете. Вас нельзя оставлять в живых. Поэтому это наша первая и последняя встреча". Что можно было ответить на столь прямые и откровенные комплименты?
Это разводило меня с диссидентами, ибо они прощали уезжающих, даже если не бежали сами. Потом мне было непонятно, почему надо ждать очереди на арест, а не выйти всем вместе на площадь с антисоветскими лозунгами, и пусть берут сразу всех. Правда, ожидающий очереди был уверен, что его час придет. Всем уготована была одна участь, и это было легче, чем потом, когда одних выпустили, а других оставили. "Поджечь что-нибудь скорее и погибнуть" - солидным, отвечающим за продолжение правозащитной деятельности диссидентам было непонятно, как я могу руководствоваться этой формулой. Мне никто не дал бы делать "Хронику" - я внесла бы туда "оргвыводы".
Мои попытки сорвать ГБ всю установленную ими замедленную процедуру жизни и смерти по очереди в пещере у Полифема, когда циклоп сам выбирает себе жертву на ужин, а других оставляет до завтра, не увенчались успехом. Никто не соглашался создавать партию, что означало бы немедленную гибель. А в одиночку партию не создать. Никто, даже Володя Борисов, не соглашался помочь сделать и распространить серию листовок на 10-20 тысяч, даже когда я достала деньги, чуть ли не полтонны бумаги, шариковые стержни для ротатора (сотни штук!), реку клея. Одна я не могла осилить чисто технический процесс; я лирик, а не физик или химик. Я была как в глухом лесу, я звала, но не слышала в ответ даже эха. В провинции были люди этого плана, соглашавшиеся на подобный безумный риск, но я о них узнавала только после их ареста. Каждый умирал в одиночку. А Ира Каплун сказала, что для блага нашего общего дела я должна уехать: я знаю языки, там буду плодотворно работать против власти, у меня есть для этого данные, а здесь от меня нет толку, я просто погибну медленной и страшной смертью в СПБ, и это будет на их совести. Мой отказ привел к нашему разрыву. Мне хотели добра, но для меня такой выход исключался. А КГБ (через третьих лиц опять-таки) поставил ультиматум: или я уеду, или СПБ со всеми вытекающими отсюда последствиями - уже пожизненно. Ситуация становилась безнадежной. Самоубийство исключалось, по крайней мере, на свободе: я хотела казни, а не добровольного ухода из жизни. Отказ от деятельности был невозможен: совесть не дала бы мне дожить до вечера. Все было исключено. "Но нашу шхуну зовут "Авось" - и я продолжала. Диссидента из меня не вышло, и я переквалифицировалась в народники. Мои личные диссидентские контакты самоликвидировались: Лева был в тюрьме, Коля - тоже (а потом он уже ничем не занимался). Альбина и Женя уехали на Запад. Володю Борисова схватили на улице, надели наручники, погрузили в самолет, довезли до Парижа, до аэропорта Орли, положили на бетон и улетели в Москву. Володя был социалистом и часто повторял, что если и поедет на Запад, то только для того, чтобы все там развалить. Сижу теперь и дрожу, чтобы он не выполнил своей угрозы. Когда Брежнев посещал Францию, Володька собирался сорвать торжественную встречу. Не знаю, что у него вышло. Я оставила диссидентам письменную доверенность на подписание моей фамилией любых правозащитных писем. Доверенность была составлена в таких выражениях, что за нее одну можно было посадить.
Почему же не посадили? Почему не добили, задаете вы мне резонный вопрос. На Западе у меня не было такого имени, чтобы было опасно добить. У них был один вариант, наши отношения дошли до смертельной точки: Арест. Суд. СПБ. Пытки. Моя сухая .голодовка. Искусственное кормление. Потеря рассудка. Или, если повезет, смерть от травм. Тогда я не понимала, почему они этого не делают. И не думала о неизбежном страшном конце, справедливо полагая, что предаться ужасу и отчаянию я успею после ареста, когда не будет других занятий, когда действительно надо будет умирать. А сейчас надо жить и бороться. Секрет бесстрашия в аутотренинге и в легкомыслии. Надо уметь забывать о том, что тебя ждет. Чем беспечней человек, тем он храбрее. Я поняла уже потом, почему они оставили меня в живых, и это открытие не доставило мне удовольствия. Однако в свое время я поделюсь и им, когда мы дойдем до тех событий, которые навели меня на эту мысль. Делиться - так делиться, исповедаться - так исповедаться. Все равно я не смогу здесь изобразить ничего лестного для себя, обнадеживающего или утешительного - для общества. Я нашла людей молодых, свежих и верующих, то есть уверовавших (неофитов). Были они, или казались мне, неиспорченными, неискушенными, умными и образованными. Я сумела заразить их своими идеями и упованиями, и мне казалось, что сносу им не будет, что они станут настоящими революционерами. Были же они честными, идейными интеллигентами; моей ненависти в них не было, обреченности тоже. Сегодня ни один из них уже не борется ни за что. Кружок стал составляться в 1983 году, новая сеть заработала в полную силу к 1985 году. Кого-то хватило на три года, кого-то - на два. Последний ушел из дела в 1991 году. В наш бумажный век заменителей и имитаций и люди имеют укороченный срок годности; Германов Лопатиных и Верочек Фигнер среди них нет. Только один не захотел уподобиться остальным, один избежал общей участи ценой жизни. В 1989 году самый чистый из нас, классический чеховский интеллигент Костя Пантуев покончил с собой. Я могу назвать только его имя, потому что страну ждут еще свинцовые времена, и я не хочу, чтобы проскрипционные списки составлялись КГБ по моей книге. Какой КГБ, спросите, если сегодня это МБР? Ничего, переживут, пусть скажут спасибо, что не называю их НКВД или ВЧК. Мы тиражировали Самиздат, развозили его по городам, раздавали по группам, раскидывали сеть все шире и шире. Нашли ксеристов, нам размножали наши нелегальные материалы за деньги, но недорого. Для Кости Пантуева всякая политика была омерзительна, но он не любил жестокости и лжи. Произведения классиков Самиздата он делал, переплетал и раздавал с упоением. За книги мы платили ксеристам своими деньгами, а раздавали их даром. Сегодня, когда Авторханов, Солженицын и Джилас оцениваются в рублях, уже невозможно понять те евангельские принципы, которыми мы жили. Надеюсь, что после ухода, в дальнейшей мирной обывательской жизни, у тех интеллигентов наши совместные труды в сети останутся лучшим воспоминанием жизни, и они расскажут об этом внукам.
Мы хотели сконструировать ксерокс, это была великая мечта. Купить было нельзя, он стоил слишком дорого. Костя Пантуев назвал Ксероксом своего кота. Он любил говорить по прослушиваемому телефону: "Знаешь, у меня Ксерокс все обои ободрал". У Кости было абсолютное чувство Добра и Зла. Что-то вроде абсолютного нравственного слуха. Если какая-то затея ему не нравилась, она была точно дурная. Мои затеи ему были по вкусу: от них отдавало субъективным идеализмом, а это могло принести вред только лично мне. Костя годился мне в сыновья, но был гораздо старше и взрослее своим спокойным скепсисом и трезвостью. Он был как-то не по возрасту мудр.
Здесь начинается моя вторая "болдинская осень". Я настряпала кучу новых памфлетов; особенно хорош был один, сделанный в виде рекламного проспекта по Архипелагу восьмидесятых годов, с предложением его посетить. Мы все это пустили в свою сеть и вообще в Самиздат. Сделала я и программу будущей политической организации. Она называлась "Возможная программа возможного движения Сопротивления". Она тоже ушла в сеть и Самиздат, многим нравилась, но никто не спешил присоединяться. Тогда я опять принялась читать лекции по истории СССР и Сопротивления.
Мне удалось выяснить через посредников, имевших связь с девочками с АТС, что мой телефон прослушивается на Лубянке. Они могли бы нас взять, особенно меня, но не делали этого. Скоро мне предстояло узнать почему.
"ОДНА ИЗ ВСЕХ, ЗА ВСЕХ, ПРОТИВУ ВСЕХ"
В это время мы выпустили сборник политических анекдотов, подобранный по главам (анекдоты о строе, о партии, о вождях, о продовольственном вопросе, о национальных отношениях). Он был куда лучше современных сборников, имел прекрасное предисловие и оценивался не в рублях, а в годах. Впрочем, в Москве такса была ниже, чем в провинции. До конца, до 1986 года, брали только за листовки и демонстрации или за "организованную" подрывную активность. Ах, какого отличного Галича мы выпускали! В твердом переплете! Какие сборнички "Реквиема" Ахматовой вместе с другими ее стихами из той же оперы и постановлением о журналах "Звезда" и "Ленинград"! Да с предисловием, где были "оргвыводы"! А сборнички на 7-8 антисоветских песен Высоцкого! А Набоков, особенно "Истребление тиранов"! Это все было еще раньше, до 1983 года. Володя Гершуни дал мне книжку снять копию на один день, и я "Истребление..." переписала от руки, а оно жутко длинное...
В издательских делах здорово помогал Игорь Царьков, которого я безбожно оторвала от научной карьеры, вполне успешной и перспективной. Любой революционер, берущийся что-то организовывать и куда-то призывать людей, должен знать, что он будет ломать человеческие жизни. Боги жаждут... Революции - тоже. И если Игорь Царьков остался в живых, то никак не по моей вине. Своих благоприобретенных честных и идейных интеллигентов я вела к гибели, ужасаясь себе, но не раскаиваясь в этом. Является ли оправданием для такого заклания ближних своих то, что и своя жизнь приносится в жертву, и то, что ты принуждаешь лишь морально, личным примером? Не знаю. Я не ищу оправдания. Я всегда использовала людей вокруг себя как средство для спасения России; знала, что это грех, и не каялась. Иначе я не могла действовать. Для России не было и нет другого выхода, кроме этого: "Возьмите иго мое на себя, и найдете покой душам вашим. Ибо иго мое благо, и бремя мое легко". Впрочем, уходя в 1991 году из ДС с разбитым сердцем и искалеченной судьбой после восьми лет антисоветской деятельности, Игорь Царьков, конечно, был вправе меня проклясть. Комиссара это бы не тронуло, но я еще по совместительству рефлексирующий интеллигент и каждую ночь проклинаю себя за дневные труды и за то, что придется сделать завтра. В КГБ меня не вызывали никогда: знали, что я не приду, а если привести в наручниках, не будет разговора. Но передавали через третьих лиц (достаточно робких, чтобы отказаться) разные гнусные предложения. Например, где-то в 1983 году было одно такое предложение. Учитывая мое несогласие с диссидентами (все квартиры прослушивались, так что ОНИ были в курсе наших споров), гэбульники "просили" всего-навсего, ничего не преувеличивая, рассказать в печати о сути нашего идейного конфликта. За это обещали снятие диагноза, научную работу, возможность защитить диссертацию. Или выезд за границу с кем и с чем угодно и трудоустройство в итальянской компартии (я бы на месте итальянцев крепко призадумалась по поводу своей компартии). Конечно, такие предложения даже не рассматривались. Именно к 1985 году я решила усовершенствовать наши маленькие книжно-подпольные дела и перейти к финальной листовочной стадии. Надвигался юбилей. 10 декабря 1985 года Пушкинскому вечернему выходу исполнялось 20 лет. Я знала, что мои интеллигенты из сети пока не готовы к более решительным действиям. Но если Еву соблазнили фруктом, то интеллигента можно взять стыдом. Я надеялась, что, если я сделаю совершенно самоубийственный жест на их глазах, они возьмут новую высоту и наконец станут революционерами.
Я изготовила серию листовок. На одной стороне было написано (в адрес Пушкина): поборнику прав - от бесправных. И шел цифровой набор: 20 лет. 5 декабря 1965 г. - 10 декабря 1985 г. Пушкинская площадь. Потом уже был записан текст, приведенный на пьедестале (полное стихотворение): "Любви, надежды, тихой славы..." и т.д., до конца. "Обломки самовластья" смотрелись в этот день особенно хорошо. На другой стороне был приведен малоизвестный блоковский текст:
На непроглядный ужас жизни Открой скорей, скорей глаза, Пока великая гроза Все не смела в твоей отчизне.
Дай гневу правому созреть, Приготовляй к работе руки, Не можешь - дай тоске и скуке В тебе копиться и созреть.
Но только лживой жизни этой Румяна жирные сотри, Как крот слепой, беги от света, Заройся в землю, там замри.
Всю жизнь жестоко ненавидя И презирая этот свет, Пускай, грядущего не видя, Дням настоящим молви: нет.
Как сказали бы на московском сленге: не слабо... В тот год молодые диссиденты задумали перешагивать через цепи, лежащие у памятника. Я приготовила свой сюрприз. Листовки были у меня в карманах. В наблюдатели и свидетели (и в объекты морального эксперимента) я пригласила Костю Пантуева (мы его называли "Пантик") и Игоря Царькова. Они крались за мной, старательно делая вид, что мы незнакомы. Ровно в 19 часов я выбросила веером первую партию листовок, потом вторую и начала читать стихотворение "Любви, надежды, тихой славы...". Успела прочитать одну строфу; на меня кинулись четверо гэбистов и потащили к машине. Еще две строфы я выкрикнула по дороге, но до "обломков" не дошло. Гэбисты были полны огорчения и печали. Они сказали, что очень удручены, потому что им меня жаль, но они обязаны за такие вещи наказывать. Я надеялась, что на этот раз наказание будет эстетичнее, чем обычно. Мы приехали в 108-е отделение. Потом Костя Пантуев мне рассказал о событиях на площади после моего "увода". Молодежь и непойманные диссиденты моментально схватили по листовке, засунули за пазуху и приняли безмятежный вид. А гэбисты стали просеивать по щепотке снег вокруг памятника, чтобы выловить все листовки. Меня погубила литературность моего замысла. Если бы это были мои стихи, хватило бы на 1901, по крайней мере. В участке гэбисты очень суетились и не верили, что это Блок. Я посоветовала им завести консультанта с филфака. Они притащили том из четырехтомника Блока (я им подсказала, где искать) и с разочарованием обнаружили стихотворение. Не могли же они судить человека за распространение стихов Пушкина и Блока! На этот раз они пытались покончить дело миром и подписать что-то типа пакта о ненападении. Один прямо спросил, не можем ли мы договориться. Я ответила, по своему обыкновению, что между нами горит мост, что мы никогда не договоримся, даже если с ними договорится вся страна и я останусь одна. Я и была одна, но к 1985 году я уже привыкла к этому, и светлые надежды 60-70-х годов уступили место каменному упорству волка, живущего в кругу флажков, и яростному отчаянию смертника, который хочет только одного: подороже продать свою жизнь. Все повторилось: сначала стихи, потом пули и кровь, минус любовь из окуджавского арсенала. Времени примириться быть не могло. Дежурный психиатр, очень похожая на Эльзу Кох, санитары, насилие, 26-е отделение. Полтора месяца кошмара. Опять меня никто не тронул, и мне постарались создать условия. Но бедные темные нянечки считали повторно поступающих хрониками, и в политике они не понимали ничего. Одно замечание такого рода, даже вполне жалостливое, - и я готова была убить всех и себя в том числе.
Когда меня выпустили, Игорь Царьков был достаточно потрясен для того, чтобы принять участие в моих листовочных программах, а Костя Пантуев на правах друга не мог не помочь. Я могла бы их пожалеть. Но не пожалела. Я не имела перед собой добровольцев, из которых могла бы выбирать. Счастливы были диссиденты, которые могли позволить себе роскошь отсылать желающих помочь, как Антигона отказалась от соучастия в ее гибели Исмены. Правозащитник не губит никого, кроме себя. Революционер неминуемо губит еще и других. Но в чем они в России сходятся - это в невозможности когонибудь спасти. Итак, листовочный кооператив заработал. Я написала серию элегических листовок в стиле Гаршина, помноженного на Леонида Андреева и разбавленного Достоевским, для творческой интеллигенции. Они были способны тронуть даже сердце статуи из Летнего сада. Похоже, что и сердца людей они тронули, потому что в КГБ их не отдали. Почему я знаю наверное? А потому, что они были все написаны мною от руки, только адреса на конвертах печатал Игорь Царьков на машинке. И если бы хоть одно письмо попало в "компетентные органы", меня бы немедленно взяли. Листовок они не прощали даже в Москве. Их было 100 штук, этих толстых конвертов. Они были адресованы во все литературные и отчасти научные журналы, во все театры и творческие союзы. Машинку мы взяли напрокат (это тоже был след, и очень четкий). Я лично по 5 штук на ящик разложила их в 20 разных почтовых ящиков Москвы. Меня не арестовали, значит, листовки пользуются спросом - таков был мой вывод. И мы запустили новую серию.
Наше СП набирало обороты. В это время уже правил Горбачев, и золотой апрель был позади. Шел аж сентябрь 1986 года. Никаким реформатором Горби в 1985-1986 годах не казался, полюс холода не таял, лагеря не распускали, а впечатление он производил прескверное, главным образом, своим апломбом. После его печального опыта по осушению винных бутылок путем вырубания виноградников мы решили, что перед нами второй Хрущев минус XX съезд, то есть самодур, который будет стучать в ООН башмаком по столу или еще что-нибудь выкинет. Следующая наша серия была рассчитана на рабочих. Мы высмеивали не только родной строй, но и Горбачева; вопрошали, где наша "Солидарность", и кончали стишком Брехта:
Идут бараны И бьют в барабаны. Шкуру на них дают Сами бараны.
Это мы писали вместе с Игорем Царьковым, соавторство удалось. Листовки получились настолько хорошими, что снискали одобрение одного из маститых диссидентов, хотя они и не любили таких вещей. Этот диссидент мне и напечатал на папиросной бумаге основную партию, около двухсот штук. Печатали ночью у него на работе, под диктовку. Дома квартиры прослушивались. Напечатали. Пронесло. Костя Пантуев к тому времени разжился машинкой и одолжил ее Игорю Царькову. Тот, по своей безалаберности, напечатал из положенной ему доли только 60 штук, в последний вечер; нарушил все правила безопасности, поздно, почти перед акцией отвез Косте машинку, которую тот уже убрать не успел. К тому же полагается чистить от компромата квартиру, а он схалтурил и здесь. Во всем была виновата я. Видя, что человеку до смерти не хочется идти на этот безумный риск, я могла бы сжалиться и освободить его от "клятвы". Но мы, волки, жалеть ягнят не умеем. Даже либеральный Владимир Буковский со злобой и ненавистью пишет в своей книге о бывших товарищах, ушедших из дела и прикованных к колясочке.
Пишет он об этих людях и их колясочках с такой злобой, что становится неприятно. Все мы, бывшие там, жалеем только своих. "Вольняшки" для нас чужие. В "Круге первом" у Солженицына то же самое. "Вольняшка" у него не имеет души, только зэк - человек. А ведь Буковский и Солженицын революционерами себя не считали... Бедный Царьков не мог отказаться, тем более перед женщиной (о, я ведала, что творю; я искренне думала, что участь мятежника выше судьбы доктора наук).
Листовки решено было распространить в рабочих кварталах, в двух местах: на Пресне и в районе Калужской заставы, в ночь на День Конституции, на 7 октября. Но на старуху случилась проруха, и даже не одна, а целых две.
"ВОТ ЧЕТВЕРТЬ БЬЮТ ЧАСЫ ОПЯТЬ..."
На нашу беду, в это же примерно время в Москве были кем-то распространены еще какие-то листовки (дело №190). Мы к ним не имели никакого отношения, но после их обнаружения все потенциальные "листовочники" столицы были взяты "на карандаш", то есть на постоянное телефонное и наружное наблюдение. С телефонным им, положим, утруждать себя не пришлось: мой телефон и так прослушивался непосредственно на Лубянке, а не на АТС, причем круглосуточно. Насчет квартиры не скажу, но на всякий случай все писалось на бумажках. У меня - но не у Игоря Царькова. По своей беспечности он всеми моими ЦУ пренебрег. Этим он подписывал себе приговор, и не только себе. Видя такую "неряшливую" работу, полагалось выводить из дела. Если бы я могла предположить, что машинка не спрятана вовремя, что она поехала к Косте в последний вечер и осталась там (по правилам за 20-30 дней до акции все чистится, убирается подальше, и прекращаются все опасные для кого бы то ни было контакты), я бы отменила акцию и потом через две недели сделала бы все сама, без Игоря Царькова. Но про все накладки и проколы, про то, что в Москве есть еще нераскрытые "листовочники", я узнала там, где узнают про такие вещи "сапожники" Сопротивления, его двоечники: на Лубянке. Наша акция была образцово-показательной на предмет "Как не надо распространять листовки". Впрочем, теперь я понимаю, что мой богатый опыт и знание всех тонкостей мне все равно бы не помогли. Не было ни чего тайного (при моем-то досье), что тут же не стало бы явным. Подпольная работа для диссидента была исключена. Он был известен КГБ, отслежен и, следовательно, полностью профнепригоден. А Игорь Царьков и опыта не имел, и советами пренебрегал. Итак, в 12 часов ночи я вышла от одного студента из сети, который жил с семьей в районе Пресни. Его квартира была почищена на славу, и он ничем не рисковал даже при обыске, а за знакомство со мной в 1986 году уже не могли посадить. Я села в трамвай, не замечая никакой слежки (когда КГБ хочет следить, а не впечатлять, он на ноги не наступает, а делает все дистанционно). Народ накануне выходного 7 октября празднично спал. Проехав 3-4 остановки, я вышла и, как тать в ночи, почти ничего не видя (-12 зрения, особенно ночью, - это почти слепота), стала искать домик побольше с почтовыми ящиками внизу, и чтобы в них была широкая щель. Облюбовав себе восьмиэтажный дом с наружными лифтами, я аккуратно засыпала листовки в ячейки на первом этаже первого подъезда и пошла опылять второй.
Больше всего я боялась, что загулявшие жильцы неожиданно войдут в подъезд и придется с ними объясняться. Про КГБ я как-то забыла, зато он обо мне не забыл. Едва я успела опылить второй подъезд, как дверь с шумом распахнулась, ворвались семь или восемь человек очень специфического вида (это была так называемая "группа захвата"), прижали меня к стене, схватили (но не грубо, а бережно, как рыболов хватает снятую с крючка драгоценную форель) и с торжеством заявили: "Добрый вечер". И тут же каким-то специальным аппаратом стали освещать почтовые ячейки. "Да, все они тут. Лежат. Надо забрать и из соседнего подъезда", - с глубоким удовлетворением констатировал самый противный на вид "захватчик". Гэбисты пошли звонить в квартиры, чьи номера были написаны на ячейках. Когда смертельно испуганные жильцы в халатиках и пижамах спускались вниз, их заставляли открывать ящики своим ключом; потом им издалека показывали листовку и просили запомнить, что ее достали из ящика при них, а также записывали паспортные данные: имена, фамилии, адреса. Это означало полномасштабный арест, КГБ, Лефортово, суд. Волнение совершенно прошло. Мною овладело какое-то ледяное спокойствие. Бояться было больше нечего, на этом подъезде для меня кончались все земные проблемы. Оставалось достойно встретить конец. После Казани и пыток сюрпризов у них для меня не оставалось (по крайней мере, я так считала). Испуганным жильцам я еще пыталась что-то объяснить, ведь это была моя последняя возможность говорить с людьми. Поэтому меня быстро увели, посадили в машину и отвезли в ближайшее отделение милиции. Там мои рыболовы отобрали у меня сумку с листовками (добровольно я не отдавала) и стали звонить на Лубянку. В их тоне звучал нескрываемый восторг рыбаков, делящихся впечатлениями с истинными знатоками подледного лова: "Вот такая щука... Пять кило! И просто на блесну!" Мы ждали часа два-три. Ведь взяли меня оперативники, гэбистская черная кость. Когда мне понадобилось пройти в "дамскую комнату", меня не отпустили одну, а снабдили женщинойдежурной (откуда-то выкопали). Это тоже означало арест. У меня отлегло от сердца. Я обрадовалась! Значит, они переигрывают пластинку, значит, не принудительная госпитализация, а срок, то есть смерть (я давно решила, что в неволе жить не буду, на каторгу добровольно не пойду, а объявлю смертельную голодовку. Даже в случае искусственного кормления она кончится медленной мучительной смертью от механических травм). И вот приехали "сливки" гэбистского общества, офицеры следственного отдела и импозантный седовласый джентльмен, который представился мне как "Петр Александрович" и к которому все обращались как к старшему. Он был очень похож на Великого Инквизитора из "Жаворонка" Ануя. Он смотрел на меня ласково и сочувственно, мудро улыбался, горестно качал головой и поведал мне следующее: "Я, Валерия Ильинична, ваш куратор. Мне поручили вас еще с того первого вашего глупого поступка в 1969 году. Я всегда вас защищал. Мы вас щадили при всех обстоятельствах, надеялись, что вас можно будет сохранить для общества. Но вы упорствуете. Вас нельзя оставлять в живых. Поэтому это наша первая и последняя встреча". Что можно было ответить на столь прямые и откровенные комплименты?