Страница:
Назавтра рано утром поступили сведения об усиленном передвижении противника вдоль пашей линии фронта, и меня усадили в шарабан и послали за подкреплением в Крум. Последнее особенно меня взволновало.
Я знал, что Крум - древняя крепость О'Донованов, откуда нас выбил в конце двенадцатого века Доннел О'Брайен. На небе пылало красное зарево, пока я ходил по маленькому городку из дома в дом, стуча в двери прикладом карабина, которым, желая доставить мне удовольствие, кто-то меня снабдил. Только я вернулся, как меня направили с донесениями в штаб дивизии к дивизионному генералу Лайэму Дизи. Помню, он не оправдал моих ожиданий: не обратив внимания на депеши, генерал сказал, что у меня усталый вид, и предложил поспать в его комнате. Это был добрейший человек из всех, кого я встретил за свою короткую военную карьеру, и сам уложил меня спать большего не мог бы желать ни один юный Керубино, но я был недоволен. Мне не давало покоя, что генерал отнесся к донесениям недостаточно серьезно, и, провалявшись без сна час-другой, я, покинув казарму, пошел его разыскивать. "..."
Я встретил Дизи на возвратном пути после мессы. "..."
Он дал мне депеши для Килмаллока и строго наказал отметиться у дежурного офицера в Шарлевилле и убедиться, что на моем пути к фронту пет вражеских разъездов. "..."
В Шарлевилле я отметился у местного коменданта.
Оп еще не вставал с постели, тем не менее заверил меня, что на много миль вокруг нет ни единого вражеского солдата. Он забыл одну подробность: дело происходило в воскресенье, а по воскресеньям все ирландцы без исключения слушают мессу, и поэтому в момент нашей с ним беседы весь девятимильный фронт вместе с разъездами, пулеметами, постами, укреплениями попросту рассосался, и между мною и нашим противником не лежало даже бревна. Само по себе это, возможно, было но так уж и плохо, потому что можно было в равной мере предположить, что и вражеские пикеты также испарились. Однако значительное число солдат противника на этом участке фронта было из окрестностей Шарлевилля, а на второе место после мессы ирландец ставит дом и родную мать, и каждый, кто мало-мальски знает Ирландию, сообразил бы, что в такое прекрасное летнее утро через наш фронт в десятках мест просочатся вражеские солдаты, которые, соскучившись по дому, устремятся туда по одиночке и группами, сгорая от желания обнять мамочку и узнать, не отелилась ли корова.
За минуту перед тем, как я попал в беду, я наблюдал, как из придорожной церквушки потянулся после мессы народ. Люди с любопытством поглядывали на автомобиль, и я еще подумал - какая мирная картина:
ровные зеленеющие поля, высокие, залитые солнцем изгороди и люди в воскресном платье, идущие с мессы.
И вдруг из-за изгородей появилось несколько парней, наполовину одетых в форму; наставив на нас винтовки, они стали делать нам какие-то знаки. Я нисколько не беспокоился; я знал - кругом свои, но шофер прошипел:
"Ешьте бумаги", явно имея в виду донесения, и я понял, что, вероятно, дал маху. Он, должно быть, видел подобную сцену в кино, потому что даже лошадь вряд ли осилила бы донесения Дизи за ту минуту или две, какие мне оставались, поэтому я не стал есть пакет, а разорвал его на мелкие клочки и разбросал по полю.
Сильным ветром их разнесло в разные стороны - попробуй собери! Потом мы наткнулись на дорожный патруль - офицер и шестеро солдат - и нас задержали.
Карабин я оставил в Эшил Тауерс, и при мне ничего не было, кроме фотоаппарата и "Идиота" Достоевского.
Фотоаппарат забрали, а книгу вернули. Офицер оказался тупым, грубым, въедливым малым, и я пришел в жуткое состояние: до меня только что дошло, что в первый же день участия в боевых действиях я по собственной оплошности попал в плен и что блестящая карьера военного корреспондента закрылась для меня навсегда; на нашем фронте, возможно, еще долгие годы будут наступать и отступать, произойдут великие сражения, подобные тем, что разыгрывались в первую мировую войну, но не я, а кто-то другой будет их летописцем - их Львом Толстым. Тут офицер сказал мне что-то обидное, и я назвал его вместе с солдатами сворой предателей.
Весьма типично для того времени - это мне сошло с рук.
Шесть месяцев спустя дело обернулось бы совсем иначе.
Но тогда еще все мы находились в состоянии легкого обалдения, словно никак не могли взять в толк, каким образом нас втянуло в эту кашу. В конце концов, не каждый день диалектика хватает человека за шиворот, и ты, всегда считавший себя жертвой, вдруг оказываешься палачом. "..."
В камере, непригодной даже для одного - да и то в те времена, когда еще не было заведено "нянчиться"
с заключенными, - нас было четверо. Клопы и прочая нечисть ходили по ней табунами. Трое из пас спали на полу ногами к двери, занимая все имевшееся пространство, четвертый - на трубах парового отопления у окна.
Мои товарищи по камере принадлежали к типу людей, совершенно мне чуждому, и каким образом они, так же как и вообще девяносто процентов из находившихся в тюрьме, оказались в ней, я никак не мог понять. Разговаривал я только с Кремином. Бывший солдат британской армии, он побывал на фронте во время первой мировой войны и был демобилизован по ранению в живот.
Днем он изготовлял колечки из шиллинговых монет, прокалывая их железным прутом, а я читал "Германа и Доротею"; вечером, когда нас выводили на лестницу для молитвы, и все, опустившись на колени, простирали руки над предохранительной сеткой (на случай самоубийств!), мы, стоя друг против друга, мурлыкали про себя песенки.
"Германа и Доротею" мне, конечно, передал Коркери, подписавшийся Мартином Клойном, в полной уверенности, что среди наших противников нет ни одного, кто читал бы его роман и узнал бы имя героя. В письме он шутливо жаловался, что к нему заявился Клери с какимто приятелем, а после их отъезда сестра обнаружила за книжным шкафом небольшую батарею бутылок из-под портера. "Ош тайком пьянствовали, пока мы предавались невинному сну". Вместе с книгой я получил пачку сигарет "Три замка". Для человека, заточенного в тюрьму, добавлял Коркери, нет лучше поэта, чем Гейне; "Ну, а мы живем в университетском городе, так что о Гейне здесь вряд ли кто слыхал". Знаменательно, что в следующих передачах он посылал мне табак и курительную бумагу: по его мнению, при моем характере необходимо скручивать сигареты самому. Добрый, милый Коркери! Как хорошо он меня изучил!
Я отвечал ему шуткой на том языке, которым владел.
Женская тюрьма, где нас содержали, выходила окнами на исправительный дом для женщин, которым ведали монахини, и, когда они и их подопечные появлялись в саду в своих белоснежных шапочках, заключенные облепляли окна, а кое-кто даже пытался свистеть им через решетку. Кроме меня, это неприятно задело еще и угрюмого человечка с темным лицом, и после молитвы он стал выговаривать остальным, называя их поведение непристойным. В письме к Коркери я сообщил, что первым в тюрьме мое внимание привлек к себе человек, как две капли воды похожий на Бабурина - героя гениального рассказа Тургенева. Я как раз находился на той стадии, когда мне всюду мерещились персонажи из книг Тургенева и Достоевского. Они были несколько ближе к реальной действительности, чем Кухулин или Вертер, хотя и не намного.
Ранним утром нас погнали через центр на Глэнмирский вокзал, и после долгого ожидания в пакгаузе, где я когда-то провел столько горьких часов, затолкали в допотопные вагоны; поезд тронулся. Когда оп вынырнул из туннеля у Ратпикона, мы бросились к окнам, чтобы кинуть последний взгляд на Корк. "..."
Меня уже с год держали в лагере, когда однажды в ноябре ясным холодным днем в закуток Уолта, где я как раз сидел, вошел староста лимерикского барака и сказал:
- Эй, Майкл, вали к себе! Тебя выпускают.
Это был невысокий, резковатый, чуть надменный, но вполне доброжелательный человек. Я не пошевелился.
В лагере любили отпускать подобного рода шутки, и, хотя это было вовсе не в его духе, я решил проявить выдержку.
- Да иди же, иди, тебе говорят. Комендант ждет! - повторил оп с досадой, а Уолш побледнел и, улыбнувшись, подтвердил:
- Верно, Майкл, тебя вызывали.
Я все еще не верил. Уолш проводил меня до моего барака, но комендант уже ушел. И тут я вдруг поверил и чуть было не разрыдался.
- Да вернется он, - буркнул староста. - Собирай-ка вещи.
Рубашка и кальсоны сушились на веревке за бараком, но я не мог заставить себя сходить за ними. Весь дрожа, я собрал в пачку мою небольшую библиотеку:
шестипенсовые сборнички немецких и испанских стихов, антологию гэльской поэзии, стихи обожаемого мною Гейне, "Германа и Доротею", школьное издание "Истории крестовых походов" на французском языке - все, что служило ниточкой, связывающей меня с миром великой культуры, в который я надеялся когда-нибудь попасть.
Вдруг дверь распахнулась и фигура в зеленой форме гаркнула:
- О'Донован, выходи!
Так они выкликали тех, кого уводили на расстрел, и в этот момент я, кажется, испытал те же чувства, ка"
кие охватывают смертника. Огромное, неосознаваемое до конца, оно навалилось на меня, оглушило, отняло силы; я был готов заплакать.
Голова у меня шла кругом, и, как мне пи было стыдно, я ничего не почувствовал, прощаясь с Уолшем, который нес мои книги до самых ворот. Потом я подписал кипу разных бумаг в сторожевой и мне вручили проездные документы на всю нашу небольшую группу освобожденных, по только, когда ворота лагеря раскрылись и мы вышли на узкую проселочную дорогу с высокими живыми изгородями по обе стороны и побрели на станцию, я понял, что несу ответственность за других:
мною владело такое же нервное беспокойство, какое переполняло всю мою маленькую группу. Стоило им услышать шум машины, как посыпались макаберпые шутки и каждый стал мерить глазами изгороди, прикидывая, сумеет ли через них перемахнуть. Мне это было вполне понятно: мне и самому хотелось бы добраться до поля и бежать, бежать без оглядки! Впервые я в полную меру ощутил невидимую границу между свободным человеком и узником.
Местные женщины организовали питательный пункт в придорожном домике тут мне и досталось. Как я ни разъяснял моей группе, что поезд будет не раньше чем через час, никто не соглашался на привал. Все порывались вернуться на дорогу в надежде сесть на попутную машину до Дублина. Двое именно так и уехали. Остальных удалось переубедить, и женщины, накормив нас бутербродами и напоив чаем, проводили на маленькую прибрежную станцию. Подошел поезд из Дрогеды в несколько вагончиков и, увидев в одном из них молодую мать с малышом на руках, я подсел к ним и всю дорогу глядел только на ребенка. Даже чудесный вид на море в лучах заходящего солнца не заставил меня от него оторваться. Я чувствую себя неуютно в мужской компании, равнодушен к женской, но дети влекут меня к себе не меньше, чем книжная лавка. Целый год я был лишен того, что накануне казни так живо припомнилось Пирсу - "все яркое и зеленое, счастливое и молодое".
Ночного поезда на Корк не было, но наши покровительницы позаботились заказать нам номера в гостинице на Парпелл-сквер. Домой я добрался только на следующий день к вечеру и, когда первое возбуждение от встречи несколько улеглось, мама, вдруг разрыдавшись, сказала:
- Это сделало тебя мужчиной.
Одна из тех ее фраз, какие она нет-нет да роняла, ставя меня в тупик и выводя из душевного равновесия, так как они, на мой взгляд, отличались полным отсутствием логики. И на этот раз я не замечал в себе решительно никаких перемен, разве что я полностью осознал необходимость знания грамматики, в особенности винительного падежа. Теперь я знаю - она видела, насколько я переменился, и радовалась тому, что я стал наконец мужчиной, хотя и не могла не пожалеть об угловатом юнце, который в своей беспомощности во многом от нее зависел. Для меня же было важно одно -- я снова дома, могу видеть свою маму, обсуждать с нею планы на будущее, спать в крашенной розовой краской каморке, с такой тщательностью убранной ее руками, сидеть у ящика из-под апельсинов, служившего мне книжным шкафом, и листать, листать мои книги, с которыми я был так долго разлучен, что почти забыл об их существовании. Я даже не придал значения тому, что, пока я сидел в лагере, мне присудили первый приз на всеирлапдском конкурсе за очерк о Тургеневе, написанный по-ирландски, - приз, которым несколько лет назад наградили Коркери. И слава богу, так как в том же году комитет по проведению национальных празднеств вылетел в трубу, и я так и не получил причитающиеся мне семь фунтов, которые мне тогда весьма и весьма пригодились бы. Во всяком случае, мой приз доставил удовольствие отцу: и сочинительство может рано или поздно дать какой-то заработок. "..."
Я знал, что Крум - древняя крепость О'Донованов, откуда нас выбил в конце двенадцатого века Доннел О'Брайен. На небе пылало красное зарево, пока я ходил по маленькому городку из дома в дом, стуча в двери прикладом карабина, которым, желая доставить мне удовольствие, кто-то меня снабдил. Только я вернулся, как меня направили с донесениями в штаб дивизии к дивизионному генералу Лайэму Дизи. Помню, он не оправдал моих ожиданий: не обратив внимания на депеши, генерал сказал, что у меня усталый вид, и предложил поспать в его комнате. Это был добрейший человек из всех, кого я встретил за свою короткую военную карьеру, и сам уложил меня спать большего не мог бы желать ни один юный Керубино, но я был недоволен. Мне не давало покоя, что генерал отнесся к донесениям недостаточно серьезно, и, провалявшись без сна час-другой, я, покинув казарму, пошел его разыскивать. "..."
Я встретил Дизи на возвратном пути после мессы. "..."
Он дал мне депеши для Килмаллока и строго наказал отметиться у дежурного офицера в Шарлевилле и убедиться, что на моем пути к фронту пет вражеских разъездов. "..."
В Шарлевилле я отметился у местного коменданта.
Оп еще не вставал с постели, тем не менее заверил меня, что на много миль вокруг нет ни единого вражеского солдата. Он забыл одну подробность: дело происходило в воскресенье, а по воскресеньям все ирландцы без исключения слушают мессу, и поэтому в момент нашей с ним беседы весь девятимильный фронт вместе с разъездами, пулеметами, постами, укреплениями попросту рассосался, и между мною и нашим противником не лежало даже бревна. Само по себе это, возможно, было но так уж и плохо, потому что можно было в равной мере предположить, что и вражеские пикеты также испарились. Однако значительное число солдат противника на этом участке фронта было из окрестностей Шарлевилля, а на второе место после мессы ирландец ставит дом и родную мать, и каждый, кто мало-мальски знает Ирландию, сообразил бы, что в такое прекрасное летнее утро через наш фронт в десятках мест просочатся вражеские солдаты, которые, соскучившись по дому, устремятся туда по одиночке и группами, сгорая от желания обнять мамочку и узнать, не отелилась ли корова.
За минуту перед тем, как я попал в беду, я наблюдал, как из придорожной церквушки потянулся после мессы народ. Люди с любопытством поглядывали на автомобиль, и я еще подумал - какая мирная картина:
ровные зеленеющие поля, высокие, залитые солнцем изгороди и люди в воскресном платье, идущие с мессы.
И вдруг из-за изгородей появилось несколько парней, наполовину одетых в форму; наставив на нас винтовки, они стали делать нам какие-то знаки. Я нисколько не беспокоился; я знал - кругом свои, но шофер прошипел:
"Ешьте бумаги", явно имея в виду донесения, и я понял, что, вероятно, дал маху. Он, должно быть, видел подобную сцену в кино, потому что даже лошадь вряд ли осилила бы донесения Дизи за ту минуту или две, какие мне оставались, поэтому я не стал есть пакет, а разорвал его на мелкие клочки и разбросал по полю.
Сильным ветром их разнесло в разные стороны - попробуй собери! Потом мы наткнулись на дорожный патруль - офицер и шестеро солдат - и нас задержали.
Карабин я оставил в Эшил Тауерс, и при мне ничего не было, кроме фотоаппарата и "Идиота" Достоевского.
Фотоаппарат забрали, а книгу вернули. Офицер оказался тупым, грубым, въедливым малым, и я пришел в жуткое состояние: до меня только что дошло, что в первый же день участия в боевых действиях я по собственной оплошности попал в плен и что блестящая карьера военного корреспондента закрылась для меня навсегда; на нашем фронте, возможно, еще долгие годы будут наступать и отступать, произойдут великие сражения, подобные тем, что разыгрывались в первую мировую войну, но не я, а кто-то другой будет их летописцем - их Львом Толстым. Тут офицер сказал мне что-то обидное, и я назвал его вместе с солдатами сворой предателей.
Весьма типично для того времени - это мне сошло с рук.
Шесть месяцев спустя дело обернулось бы совсем иначе.
Но тогда еще все мы находились в состоянии легкого обалдения, словно никак не могли взять в толк, каким образом нас втянуло в эту кашу. В конце концов, не каждый день диалектика хватает человека за шиворот, и ты, всегда считавший себя жертвой, вдруг оказываешься палачом. "..."
В камере, непригодной даже для одного - да и то в те времена, когда еще не было заведено "нянчиться"
с заключенными, - нас было четверо. Клопы и прочая нечисть ходили по ней табунами. Трое из пас спали на полу ногами к двери, занимая все имевшееся пространство, четвертый - на трубах парового отопления у окна.
Мои товарищи по камере принадлежали к типу людей, совершенно мне чуждому, и каким образом они, так же как и вообще девяносто процентов из находившихся в тюрьме, оказались в ней, я никак не мог понять. Разговаривал я только с Кремином. Бывший солдат британской армии, он побывал на фронте во время первой мировой войны и был демобилизован по ранению в живот.
Днем он изготовлял колечки из шиллинговых монет, прокалывая их железным прутом, а я читал "Германа и Доротею"; вечером, когда нас выводили на лестницу для молитвы, и все, опустившись на колени, простирали руки над предохранительной сеткой (на случай самоубийств!), мы, стоя друг против друга, мурлыкали про себя песенки.
"Германа и Доротею" мне, конечно, передал Коркери, подписавшийся Мартином Клойном, в полной уверенности, что среди наших противников нет ни одного, кто читал бы его роман и узнал бы имя героя. В письме он шутливо жаловался, что к нему заявился Клери с какимто приятелем, а после их отъезда сестра обнаружила за книжным шкафом небольшую батарею бутылок из-под портера. "Ош тайком пьянствовали, пока мы предавались невинному сну". Вместе с книгой я получил пачку сигарет "Три замка". Для человека, заточенного в тюрьму, добавлял Коркери, нет лучше поэта, чем Гейне; "Ну, а мы живем в университетском городе, так что о Гейне здесь вряд ли кто слыхал". Знаменательно, что в следующих передачах он посылал мне табак и курительную бумагу: по его мнению, при моем характере необходимо скручивать сигареты самому. Добрый, милый Коркери! Как хорошо он меня изучил!
Я отвечал ему шуткой на том языке, которым владел.
Женская тюрьма, где нас содержали, выходила окнами на исправительный дом для женщин, которым ведали монахини, и, когда они и их подопечные появлялись в саду в своих белоснежных шапочках, заключенные облепляли окна, а кое-кто даже пытался свистеть им через решетку. Кроме меня, это неприятно задело еще и угрюмого человечка с темным лицом, и после молитвы он стал выговаривать остальным, называя их поведение непристойным. В письме к Коркери я сообщил, что первым в тюрьме мое внимание привлек к себе человек, как две капли воды похожий на Бабурина - героя гениального рассказа Тургенева. Я как раз находился на той стадии, когда мне всюду мерещились персонажи из книг Тургенева и Достоевского. Они были несколько ближе к реальной действительности, чем Кухулин или Вертер, хотя и не намного.
Ранним утром нас погнали через центр на Глэнмирский вокзал, и после долгого ожидания в пакгаузе, где я когда-то провел столько горьких часов, затолкали в допотопные вагоны; поезд тронулся. Когда оп вынырнул из туннеля у Ратпикона, мы бросились к окнам, чтобы кинуть последний взгляд на Корк. "..."
Меня уже с год держали в лагере, когда однажды в ноябре ясным холодным днем в закуток Уолта, где я как раз сидел, вошел староста лимерикского барака и сказал:
- Эй, Майкл, вали к себе! Тебя выпускают.
Это был невысокий, резковатый, чуть надменный, но вполне доброжелательный человек. Я не пошевелился.
В лагере любили отпускать подобного рода шутки, и, хотя это было вовсе не в его духе, я решил проявить выдержку.
- Да иди же, иди, тебе говорят. Комендант ждет! - повторил оп с досадой, а Уолш побледнел и, улыбнувшись, подтвердил:
- Верно, Майкл, тебя вызывали.
Я все еще не верил. Уолш проводил меня до моего барака, но комендант уже ушел. И тут я вдруг поверил и чуть было не разрыдался.
- Да вернется он, - буркнул староста. - Собирай-ка вещи.
Рубашка и кальсоны сушились на веревке за бараком, но я не мог заставить себя сходить за ними. Весь дрожа, я собрал в пачку мою небольшую библиотеку:
шестипенсовые сборнички немецких и испанских стихов, антологию гэльской поэзии, стихи обожаемого мною Гейне, "Германа и Доротею", школьное издание "Истории крестовых походов" на французском языке - все, что служило ниточкой, связывающей меня с миром великой культуры, в который я надеялся когда-нибудь попасть.
Вдруг дверь распахнулась и фигура в зеленой форме гаркнула:
- О'Донован, выходи!
Так они выкликали тех, кого уводили на расстрел, и в этот момент я, кажется, испытал те же чувства, ка"
кие охватывают смертника. Огромное, неосознаваемое до конца, оно навалилось на меня, оглушило, отняло силы; я был готов заплакать.
Голова у меня шла кругом, и, как мне пи было стыдно, я ничего не почувствовал, прощаясь с Уолшем, который нес мои книги до самых ворот. Потом я подписал кипу разных бумаг в сторожевой и мне вручили проездные документы на всю нашу небольшую группу освобожденных, по только, когда ворота лагеря раскрылись и мы вышли на узкую проселочную дорогу с высокими живыми изгородями по обе стороны и побрели на станцию, я понял, что несу ответственность за других:
мною владело такое же нервное беспокойство, какое переполняло всю мою маленькую группу. Стоило им услышать шум машины, как посыпались макаберпые шутки и каждый стал мерить глазами изгороди, прикидывая, сумеет ли через них перемахнуть. Мне это было вполне понятно: мне и самому хотелось бы добраться до поля и бежать, бежать без оглядки! Впервые я в полную меру ощутил невидимую границу между свободным человеком и узником.
Местные женщины организовали питательный пункт в придорожном домике тут мне и досталось. Как я ни разъяснял моей группе, что поезд будет не раньше чем через час, никто не соглашался на привал. Все порывались вернуться на дорогу в надежде сесть на попутную машину до Дублина. Двое именно так и уехали. Остальных удалось переубедить, и женщины, накормив нас бутербродами и напоив чаем, проводили на маленькую прибрежную станцию. Подошел поезд из Дрогеды в несколько вагончиков и, увидев в одном из них молодую мать с малышом на руках, я подсел к ним и всю дорогу глядел только на ребенка. Даже чудесный вид на море в лучах заходящего солнца не заставил меня от него оторваться. Я чувствую себя неуютно в мужской компании, равнодушен к женской, но дети влекут меня к себе не меньше, чем книжная лавка. Целый год я был лишен того, что накануне казни так живо припомнилось Пирсу - "все яркое и зеленое, счастливое и молодое".
Ночного поезда на Корк не было, но наши покровительницы позаботились заказать нам номера в гостинице на Парпелл-сквер. Домой я добрался только на следующий день к вечеру и, когда первое возбуждение от встречи несколько улеглось, мама, вдруг разрыдавшись, сказала:
- Это сделало тебя мужчиной.
Одна из тех ее фраз, какие она нет-нет да роняла, ставя меня в тупик и выводя из душевного равновесия, так как они, на мой взгляд, отличались полным отсутствием логики. И на этот раз я не замечал в себе решительно никаких перемен, разве что я полностью осознал необходимость знания грамматики, в особенности винительного падежа. Теперь я знаю - она видела, насколько я переменился, и радовалась тому, что я стал наконец мужчиной, хотя и не могла не пожалеть об угловатом юнце, который в своей беспомощности во многом от нее зависел. Для меня же было важно одно -- я снова дома, могу видеть свою маму, обсуждать с нею планы на будущее, спать в крашенной розовой краской каморке, с такой тщательностью убранной ее руками, сидеть у ящика из-под апельсинов, служившего мне книжным шкафом, и листать, листать мои книги, с которыми я был так долго разлучен, что почти забыл об их существовании. Я даже не придал значения тому, что, пока я сидел в лагере, мне присудили первый приз на всеирлапдском конкурсе за очерк о Тургеневе, написанный по-ирландски, - приз, которым несколько лет назад наградили Коркери. И слава богу, так как в том же году комитет по проведению национальных празднеств вылетел в трубу, и я так и не получил причитающиеся мне семь фунтов, которые мне тогда весьма и весьма пригодились бы. Во всяком случае, мой приз доставил удовольствие отцу: и сочинительство может рано или поздно дать какой-то заработок. "..."