В тот первый вечер Йитс вместе с леди Грегори устроил мне настоящий экзамен. Под конец леди Грегори попросила меня прочесть что-нибудь из современной ирландской поэзии, и я прочел стихотворение Гогарти в английском переводе Падди Брауна - переводе, который лучше подлинника. Но потом я умудрился все испортить, рассказав леди Грегори о том, как некий учитель ирландского языка, Дик Мёрфи, которому часто задерживали жалованье, решил поправить свои дела, переведя на ирландский язык ее книгу "Под опекой работного дома". Так как ему не из чего было заплатить ей авторские, он озаглавил свой труд "Преступление и наказание. Перевод романа Федора Достоевского непосредственно с русского".
   Конечно, я проявил бестактность, рассказав об этом автору книги, но я совсем потерялся в ее присутствии, к тому же, признаюсь, меня забавляло да и сейчас забавляет - это "непосредственно с русского".
   - Что же, он не знал, что поступает дурно? - холодно спросила леди Грегори своим монотонным крестьянским говором, и остальная часть вечера прошла для меня как в тумане.
   Я не утешился, даже когда несколько дней спустя мне передали, что леди Грегори рассказывает мой анекдот по всему Дублину и что Йитс назвал мои высказывания глубокими. Мне нужна была необъятная, пахучая, поношенная расселовская доха. "..."
   Теперь я был сравнительно обеспечен, но тут освободилось место библиотекаря в графстве Корк, а я давно мечтал его занять. Рассел стал меня яростно отговаривать: есть несколько таких же мест в двадцати, много тридцати милях от Дублина, которые я вполне могу получить. Там я был бы под рукой на случай, если появится работа в самом Дублине, а пока приезжал бы туда на конец недели. Он никак не мог понять, что я вовсе не жажду жить в Дублине, к тому же питал к Корку предубеждение.
   - Вы не выдержите там и полгода, милый мой, - заявил он безаппеляционным тоном. "..."
   Презрев дурные предчувствия Рассела, я взял место библиотекаря в графстве Корк с окладом двести пятьдесят фунтов в год.
   Это были огромные деньги: никто из живущих на Кэррингтон-сквер, как мне известно, столько никогда не получал. Боюсь, что у моего отца недоставало воображения, чтобы охватить такую сумму - она лишь вызывала в нем беспокойство. Во мне она тоже вызывала беспокойство: мне, очевидно, передалось от моего отца много больше, чем я сам в том себе признавался. Но мама, с ее ровным, жизнерадостным характером, рассудила по-своему:
   все в мире делается по воле божией, и эти деньги даны ,мне в вознаграждение за долгие годы невзгод. Она взяла напрокат газовую плиту, чтобы получше кормить меня, провела газовый свет на кухню и в общую комнату, чтобы я мог писать, не портя глаз. Потом, чтобы поуютнее обставить общую комнату, она купила ковер - подержанный, - круглый стол с расшатанной ножкой, два стула из столового гарнитура и кресло. Я купил србе большое раскладное кресло - вроде того, которое Коркери смастерил себе сам, но много хуже, - подержанную машинку за семь фунтов, гравюру танцовщиц Дега (когда-то я разругался с учителем в школе живописи, потому что тот заявил, что Дега не художник, а позже - с Йитсом, который тоже его не признавал), граммофон и несколько пластинок Моцарта и Бетховена. И еще я заказал местному столяру книжный шкаф во всю стену. Наконец, я приобрел черный костюм, чтобы носить под него мои зеленые рубашки, и галстук бабочкой. "Мы писатели, мадам..." - как сказал Дизраэли королеве Виктории. "..."
   Но я также унаследовал от матери некоторую долю ее пытливого ума, и уже через месяц мне стало ясно, что Рассел был прав. Я не выдерживал этой чертовой дыры, Корка. "..." В первое же утро, приступив к работе, я направился к ответственному секретарю коркского муниципалитета - для выяснения ряда вопросов. У меня в кармане лежал чек на большую, по моим понятиям, сумму от общества Карнеги, и мне нужно было получить совет, через какой банк его следует реализовать. Мне также предстояло выбрать помещение для библиотеки и тут же его застраховать. При таких обстоятельствах полагалось, чтобы старший чиновник - управляющий делами муниципалитета - высказал свои соображения на этот счет, а мы стали бы ими руководствоваться. Окончательное решение принадлежало библиотечному комитету, пока еще не созванному, однако, как правило, ему не рекомендовалось действовать вопреки интересам муниципалитета, к которому, рано или поздно, приходилось обращаться за финансовой поддержкой.
   У меня же все получилось совсем не так. Я знал назубок Тургенева и Толстого, но в моих отношениях с коркскими властями они мне помочь не могли. Тут нужна была хорошая порция Гоголя - писателя, с которым я тогда еще не был знаком.
   Явившись в приемную к десяти часам утра, я услышал, что секретарь на мессе. Такое сообщение ирландец пшшимает как нечто само собой разумеющееся. Не исключено, что секретарь действительно был на мессе. Примерно в половине одиннадцатого он вошел неспешным шагом - высокий, нескладный старик с длинными седыми патлами и седыми усами - пират не пират, но чтото вроде того. Несколько человек бросились к нему по-видимому, желая ему услужить, и он, накричав на одного, занялся другим. Не знаю, о чем они говорили, но он, кажется, ловко уклонялся от ответа.
   То же самое произошло и со мной. Битых четверти часа, если не больше, я добивался от него указаний, которые в Уиклоу я получил бы за пять минут, но он неизменно ускользал куда-то в сторону. Наконец колокол францисканской церкви за зданием суда стал вызванивать "Ангелюс", и господин секретарь попятился к своей конторке - высокой, старомодной, похожей на аналой, - сложил ладони и закрыл глаза. Я тем не менее вновь к нему обратился, но он сердито меня одернул:
   - Дайте же мне прочесть молитву!
   И это было единственное указание, которым удостоил меня ответственный секретарь муниципалитета города Корка.
   Боюсь, здесь даже Гоголь мне вряд ли бы помог. "..."
   Моя работа в библиотеке страдала некоторой оторванностью от жизни и, возмещая этот недостаток, я, главным образом, и затеял учредить в Корке драматическое общество. После кружка Коркери, который он вел двадцать лет назад, никакой драматической труппы в городе не было. Существовало общество любителей оперы, которое"
   как все подобные провинциальные общества, раз или два в год давало, с помощью приезжавшего из Англии постановщика, какую-нибудь из опер Гилберта и Салливана.
   Еще числилось Шекспировское общество, ставившее под руководством священника очищенного от "непристойностей" Шекспира.
   Мы собирались в бывшей женской тюрьме, где Шон Нисон предоставил нам помещение.
   О театре я знал даже меньше, чем о профессии библиотекаря, но, прочитав, причем не раз и не два, груду руководств по сценическому искусству, научился работать с декорациями и освещением - естественно, при том условии, если мне удавалось достать все необходимые осветительные приборы, а так как мне это никогда не удавалось, освещение и сегодня остается той частью постановочного дела, которой мне лучше не заниматься.
   Для первого спектакля мы взяли "Круглый стол" Леннокса Робинсона - одну из его бытовых пьес, вполне пригодную для постановки на провинциальной сцене. Самым трудным оказалось найти исполнительниц на женские роли. Героиня пьесы - самостоятельная, уверенная в себе женщина, этакая мать-командирша - тип, по-видимому, совершенно не встречающийся среди ирландок. Каждый раз, когда я выпускал на сцену очередную дебютантку и предлагал ей произнести реплику вроде: "Ну, все помыли руки?", она сразу усматривала что-то неприличное в таком обращении к мужчинам и либо немела от робости, либо впадала в слащавость. Мои попытки показать, как сыграть такой кусок, только еще больше их смущали, доводя чуть не до слез. Я уже совсем было отчаялся, как вдруг кто-то тронул меня за плечо. За моей спиной стояла очаровательная девушка, оказавшаяся ужасной заикой.
   - М-м-м-можно м-м-мне п-п-попро-б-б-боваться в-в-в эт-т-той р-р-р-роли? - спросила она с решительным видом.
   Считая, что она меня разыгрывает, я бросил через плечо:
   - Валяйте, хуже, чем то, что мы сейчас слышим, не будет.
   Она встала и сыграла так, словно всю жизнь провела на сцене. Ненси Мак-Карти стала премьершей моей труппы.
   Затем мы поставили "Вишневый сад". (...)
   За время моего пребывания в Корке я опубликовал несколько рассказов, в том числе "Гости нации", в журнале "Атлантик мансли". И все же, как я уже упоминал, эти годы не принесли мне много радости: Корк был уже не тот, каким я его раньше знал. О'Файолайн жил в Америке, а с Коркери, как оказалось, мы больше не находили общего языка. Мягкий и сдержанный от природы, он не был со мною резок, но дал понять, что придерживается определенных убеждений и не одобряет моих. Я не находил себе места: я чувствовал, что задыхаюсь в атмосфере Корка. Мною овладела своего рода интеллектуальная шизофрения, и я оживал только в те немногие дни, когда вырывался в Уиклоу, где мог поговорить о литературе и искусстве с Фиббсами, или когда уезжал в Дублин повидаться с Расселом и Йитсом. Рассел снабжал меня книжными новинками и последними сплетнями, а в воскресенье вечером я мог пойти в Театр Аббатства, в помещении которого Дублинская драматическая лига давала целую серию европейских пьес - Чехова, Стриндберга, современную немецкую драму, в которой ведущие роли исполнял приятель Фиббса Дени Джонстон.
   И еще я влюбился - без надежды на взаимность - в мою премьершу, Ненси Мак-Карти. Я как раз увлекался письмами Чехова к Ольге Книппер и, наверное, под их влиянием пришел к мысли, что мне нужна своя актриса. Ненси жи с какой стороны не была Ольгой Книппер.
   Она служила провизором и очень серьезно относилась к своим обязанностям, мало того, была ревностной католичкой. Если больной жаловался, что ему не помогает лекарство, она шла молиться к Петру и Павлу. Если по той же причине ей предъявляли судебный иск, она пускала в ход новену. Год, если не больше, я постоянно встречал ее около церкви Петра и Павла. Я дал ей почитать письма Чехова к Книппер, но они, по-видимому, не произвели на нее должного впечатления. Замуж за меня она не пошла.
   Тем не менее, когда я попросил предоставить мне вакантное место в Дублинской муниципальной библиотеке, я все еще полагал, что беру эту работу временно, пока не подвернется что-либо в подобном же роде в моем родном Корке. Ничто не могло сокрушить во мне убеждение, что я нужен Корку и что Корк нужен мне. Ничто, кроме смерти.
   За первые годы жизни в Дублине я составил себе библиотеку и опубликовал две книги: "Гости нации" - сборник рассказов о гражданской войне, над которым я работал, снимая комнату в Ранеле, и роман "Святой и Мери Кейт", писавшийся в моей первой в жизни квартирке на Англеси-роуд. Ни особым уютом, ни удобствами она не отличалась, но в моем распоряжении наконец оказалось место, где я мог расставить свои книги и пластинки, развесить картины и меблировать квартиру по собственному вкусу.
   Я все еще считал себя поэтом и мало смыслил в том, как пишется рассказ, и уж совсем ничего в том, как пишется роман. Все рассказы и роман я писал в каких-то приступах вдохновения, за которым следовали приступы тоски, хорошие куски перемежались плохими, пока мне не становилось так тошно от моей писанины, что я уже не мог ее перечитывать.
   Джордж Рассел, однако, приходил от нее в восторг.
   Каждую неделю он появлялся в моей комнате - позднее, в квартире вечером в один и тот же день недели и в один и тот же час. Каждый раз, входя, он произносил ту же фразу: "Надеюсь, друг мой, я вам не помешал", сбрасывал пальто и шляпу на диван (когда я как-то перенес их на вешалку в передней, он лукаво спросил меня: "А это надо?") и, проведя расческой по своей гриве и бороде, опускался в любимое кресло. Он был человеком привычки, то есть принадлежал к тому разряду людей, которые всю жизнь сидят в том же ресторане за тем же столиком, едят те же блюда и чувствуют себя неуютно, если им подает незнакомая официантка.
   Прежде всего он интересовался тем, как мне работается. Мне работалось плохо. В те дни я писал приступами - в редкие минуты вдохновения, за которыми следовали месяцы простоя и депрессии или - что еще хуже бесплодное, изнурительное сидение над материалом, для работы над которым я еще не созрел. За книгу об ирландской литературе, которую Йитс и Рассел тогда убеждали меня написать, я принялся только тридцать пять лет спустя. Иногда он читал мне наставления, объяснял, чтс у каждого есть свои черные и свои светлые дни, приводил в пример Леонардо да Винчи, ссылался на существовавшую в природе экономию сил и ужасно меня утомлял.
   А иногда вел себя очень разумно.
   - Знаешь, дорогой, если человек говорит, что недоволен тем, что делает, значит зна"т, чтс.в будущем сумеет сделать намного лучше.
   Однажды я, кажется, действительно вывел его из себя:
   - Знаешь, на кого ты похож? На старую курицу, которая снесла яйцо, ходит вокруг него и квохчет. Ты когда-нибудь слышал, как квохчет курица, снесшая яйцо? "Ох-ох-ох, ох-ох-ох, не снести мне больше яйца, ох-ох-ох!" Вот так она говорит. И ты тоже.
   Он выпивал чашку чая, держа блюдце с чашкой у самой бороды, а на предложение выпить еще быстро и невнятно отвечал, смотря мимо меня поверх очков: "Спасибо, спасибо, дорогой!" Ровно без двадцати одиннадцать он, взглянув на часы, ронял: "Надо идти", вскакивал с места, словно на пружине, и мигом скатывался с лестницы, боясь пропустить последний трамвай. Встав посередине рельсового пути, он обеими руками неистово сигналил вагоновожатому, а затем, не оглядываясь, хватался ва поручни и почти успевал подняться в вагон, прежде чем тот снова двигался в путь. Никаких прощальных слов, никаких взглядов или взмахов рукой. Он был уже весь сосредоточен на чем-то другом - точь-в-точь как мой отец, когда он уезжал в свой Корк.
   Причина, по которой Йитс зашел ко мне, была его Академия Словесности, которая и сейчас влачит неопределенное, эфемерное существование. Идея создать Академию была вполне здравой - серьезное учреждение, объединяющее компетентных людей, способных защищать молодых писателей и пе давать католической церкви их преследовать. Но из-за того обстоятельства, что, исключая Йитса, все наиболее влиятельные ее члены жили в Англии и понятия не имели о том, каковы условия жизни в Ирландии, обе эти задачи оказались невыполнимыми.
   Йитс - организатор по натуре, только тогда живший полной жизнью, когда он мог что-то или кого-то организовывать, - умел, как я потом убедился, отчаянно распекать и неумеренно льстить. Когда я - тогда еще начинающий литератор, не успевший выпустить ни единой книги, - как-то выразил сомнение по поводу членства в Академии Ирвина Сент-Джона, Йитс не стал объяснять мне, что тот креатура Шоу; вместо этого он с добродушнейшим видом сказал:
   - Ну что беспокоиться о том, сколько у нас литературных знаменитостей! Хватит вас и меня.
   Когда он принимался распекать меня, я не стеснялся давать сдачи, в основном из принципа. Ни с одним человеком, кроме отца, я так не ссорился, и, даже если допустить, что сам я тоже хорошая заноза, все равно в ссорах, в особенности в таких продолжительных, как наши, всегда виноваты оба. Право, можно сказать, что мы бранились, как сын с отцом, и что моя давняя задиристость, взращенная во мне наскоками моего родного отца, брала во мне верх. И все же могу заверить, что, когда к концу жизни Йитса я превратился в его верного раба, это случилось исключительно благодаря его великодушию, потому что никто другой не слышал от меня столько грубостей и дерзостей, как он.
   Йитс легко раздражался - это было его самым уязвимым местом. Его раздражал не только Л. А. Дж. Стронг.
   Джордж Рассел тоже его раздражал, и многие другие, и он не давал себе труда это скрывать. Такая откровенность стоила ему, по-моему, привязанности ряда людей, которые были бы ему лучшими друзьями, чем некоторые из тех, кого он имел.
   А вообще, он был, как мне кажется, очень застенчивым и очень одиноким человеком, отчаянно тосковавшим по дружбе и бесконечно верным своим друзьям. Проходило немало времени, прежде чем удавалось правильно оценить эту его застенчивость, вызывавшую те надменность и деспотизм, которые он проявлял в обществе и даже дома. Однажды, когда маленький Майкл Йитс вцепился в косы сестренке и миссис Йитс не сумела их разнять, призвали папу. Он медленно и величественно прошествовал к креслу, опустился в него и продекламировал:
   "Лишь неразумные собаки шалеют от грызни и драки", после чего удалился с явным чувством выполненного отцовского долга. Дети держались в стороне от него: даже чудесное стихотворение "Молитва о моей дочери" было написано, когда Энн благополучно находилась в другом здании. Майкл как-то расквитался с отцом, спросив пронзительным голосом, когда тот проходил мимо: "Мама, кто этот человек?", и Йитс был смертельно уязвлен.
   Среди писательских жен миссис Йитс нравилась мне больше всех. Я питал к ней давнюю любовь, начавшуюся еще в те дни, когда я только появился в Дублине и она несчетное число раз помогала мне скрыть перед окружающими мою робость и неловкость. Помню, кто-то затащил меня на фешенебельный вечер к Гогарти. Я сидел в углу ни жив ни мертв, как вдруг дверь отворилась и вошла Джордж Йитс. Обведя комнату взглядом, она тотчас направилась ко мне и села рядом.
   - Откуда вы узнали, как плохо у меня на душе? - спросил я.
   - У вас точно такой вид, как у Вилли, когда на него нападает робость, улыбнулась она. - Вот вы и пальцы запустили в волосы.
   Я всегда считал, что никто в мире, прежде всего сама Джордж Йитс, не догадывался о моих чувствах, но в последнее время меня берет сомнение Йитс, пожалуй, все-таки догадывался.
   Той ночью я не понимал, что означает для меня смерть Йитса. В конечном итоге его смерть привела меня к самому важному в моей жизни решению решению, о котором я потом никогда не пожалел. Но тогда я был слеп и по отношению к самому себе, и по отношению к тому, что происходило в Театре Аббатства, и эта слепота предопределила ту мучительнейшую стезю, по которой я пошел, меняя курс своей жизни.
   В ту ночь мне казалось, я знаю, кого потерял в Йитсе. Не друга - нет, а того, кто мог бы им быть.
   Как-то во время его последнего пребывания в Ирландии, я встретил его сестру Элизабет.
   - Почему вы не заходите к У. Б.? - спросила она меня в лоб.
   Элизабет была красавица и держалась, как сказали бы в Америке, с преднамеренной резкостью, которая считается принадлежностью старинных американских семей.
   И как каждый, кто сталкивается с преднамеренной резкостью, я ответил непреднамеренно резко:
   - Боюсь, что буду его раздражать.
   - Ну что вы, - сказала она, словно ничего не понимая. - Когда вы заходите, он потом всегда об этом говорит. Знаете, он ведь очень одинок.
   Господи, кто-кто, а я это знал. Знал еще с тех пор, когда много лет назад Джордж Йитс села рядом со мной на вечере у Гогарти. Я пошел к Йитсу. Он выглядел очень подавленным, сказал, что нуждается в отдыхе, и я, расхрабрившись, предложил:
   - Почему бы вам не погостить у нас? Вам будет у нас очень хорошо.
   Он помолчал, не находя, что ответить, затем на его лице мелькнула мальчишеская усмешка.
   - Старым людям надо гостить у старых друзей. Для других они могут оказаться обузой.
   Со смертью великого человека не только рождается легенда, но и кончается период истории. Йитс сам это понимал, озаглавив одну из своих автобиографических книг "Ирландия после Парнелла". Когда-нибудь напишут книгу, которую озаглавят "Ирландия после Йитса".
   Но многое из того, что происходит после смерти великого человека, происходит еще при нем, только, пока он жив, этому не придают большого значения. Смерть, вырывая вещи из привычного ряда, обнаруживает их значение.
   Теперь, когда Йитс ушел навсегда, мне вдруг открылось, что кругом господствует посредственность, а к посредственности бесполезно обращаться - что с вызовом, что с просьбой. Талант, как всякая форма созидательной энергии, обладает своей диалектикой; из его бурных и мучительных противоречий рождается синтез, а посредственность, у которой нет ни тезиса, ни антитезиса, ведет всего лишь биологическое существование.
   Я ушел из театра, хлопнув дверью. На каждом шагу я ощущал, что со смертью Йитса я остался один среди людей, из которых никому не могу доверять. Единственное, о чем я тогда, в 1939 году, жалел - это что покидаю театр Йитса, Синга и леди Грегори и что так и не сбылась их мечта о национальном театре, который увековечил бы их труды. Я мог бы остаться в Совете директоров и вести с ним борьбу - не с позицией его основоположников, а с позицией его тогдашних членов.
   Но уже не было Йитса, от которого они вынуждены были защищаться. Гений часто бывает тем лучом света, который нет-пет да показывает нам пас самих, удерживая от пошлостей в мыслях и поступках. Но я знал тогда, как знаю и сейчас, что такая внутренняя борьба, с присущими ей интригами, мне одному не по плечу.
   Остальные члены Совета говорили на языке националистического и католического государства. В театре ставились гэльские рождественские пантомимы - злая насмешка над древними сагами, возрожденными Йитсом, которые пытались оживить, вставляя в них гэльские народные песенки и грубые фарсы в обработке Влита.
   Один за другим уходили крупные актеры и их заменяли бездарности, говорившие по-ирлапдски; один за другим, по мере того как члены Совета директоров умирали или подавали в отставку, появлялись в руководстве театра чиновники или второразрядные деятели из националистической партии.
   Великий человек - человек, который действует и говорит, руководствуясь собственным видением. Это но значит, что он всегда прав, а другие не правы - бывает и наоборот, - но даже когда он не прав, оп все равно говорит по велению своего, пусть даже "смердящего, как лавка старьевщика, сердца", главного источника, из которого берет начало всякое творчество. И когда поэт раскрывает перед нами свою родину, как Йитс раскрыл перед нами Ирландию, он не слушает никакие другие авторитеты. Однажды, когда мы спорили о политике, Йитс процитировал высказывание де Валеры, над которым так часто потешались его враги: "Когда я хочу узнать, о чем думает Ирландия, я заглядываю в собственное сердце".
   - Куда же еще ему заглядывать? - буркнул Интс.
   Но, чтобы вместить даже маленькую страну, нужно иметь большое сердце, а после смерти Йнтса пе появилось еще другого сердца, которое могло бы вместить пас, со всеми нашими причудами и нашим героизмом.