Понятно, мои «кружевные» стихи пользовались у слушателей и, в особенности, у слушательниц несравненно большим успехом. Все они были ярыми поклонницами Лидии Лесной и Веры Инбер и, захлебываясь от восторга, декламировали:
 
Дама с тонким профилем ноги
Выломала жемчуг из серьги…
 
   и тому подобный вздор. Из моих стихов им, как, впрочем, и мне самой, особенно нравилось:
 
Я сижу на сафьяновом красном диване.
За окном петербургская снежная даль.
И я вижу, встает в петербургском тумане
Раззолоченный, пышный и милый Версаль.
 
 
Все сегодня мне кажется странно и ложно.
Ты сегодня особенно страстен и дик
И мне хочется крикнуть тебе: Осторожно!
Ты сотрешь мои мушки, сомнешь мой парик!
 
 
Электрический свет и узоры карниза,
Все предметы и люди чужие вокруг.
Я сегодня не я. Я сегодня маркиза.
— Не сердись на маркизу, мой ласковый друг.
 
   Когда в начале февраля нас известили, что в следующую пятницу состоится лекция Гумилева с разбором наших стихов, не только вся литературная группа, но все мои «поклонники» пришли в волнение.
   Гумилев на первой своей лекции объявил, что вряд ли наше творчество имеет что-нибудь общее с поэзией. Естественно, Гумилев и предполагать не может, какие среди нас таланты. И, главное, какой талант — я. Было решено удивить, огорошить его, заставить его пожалеть о его необоснованном суждении. Но какое из моих стихотворений представить для разбора? Долго спорили, долго советовались. Наконец, выбор пал на «Мирамарские таверны». Гумилев, как известно, любитель экзотики и автор «Чужого неба». Его не могут не пленить строки:
 
Мирамарские таверны,
Где гитаны пляшут по ночам . . .
 
   или:
 
Воздух душен и пьянящ.
Я надену черное сомбреро,
Я накину красный плащ…
 
   Эти «Таверны», каллиграфически переписанные на большом листе особенно плотной бумаги, не мной, а одним из моих «поклонников» будут положены поверх всех прочих стихов. И Гумилев сразу прочтет и оценит их. Оценит их и, конечно, меня, их автора. В этом ни у меня, ни у других сомнения не возникало.
   В ночь с четверга на пятницу я плохо спала от предчувствия счастья. Я радостно замирала, представляя себе изумление Гумилева.
   — Я поражен, — скажет он. — Эти стихи настоящего большого поэта. Я хочу сейчас же познакомиться с ним.
   И я встану со своего места и подойду к кафедре. Гумилев спустится с нее, низко поклонится мне и пожмет мне руку своей длинной, узкой рукой.
   — Поздравляю вас.
   И все зааплодируют.
   В мечтах мне это представлялось чем-то вроде венчания Петрарки — все же в миниатюре. Я не сомневалась, что все произойдет именно так. Я была уверена, что в жизни сбывается все, чего сильно и пламенно желаешь. А я ли не желала этого с самого детства?
   В тот день я оделась и причесалась особенно тщательно и долго крутилась перед зеркалом, расправляя большой черный бант в волосах. Без этого банта меня тогда и представить себе нельзя было.
   Дома, как и в «Живом Слове», все знали о моем предстоящем торжестве. И здесь, и там, никто не сомневался в нем.
   Класс, где должен был произойти разбор стихов, был переполнен слушателями других отделений. Я скромно уселась на предпоследнюю скамью. С краю. Чтобы, когда Гумилев попросит «автора этих прекрасных стихов» выйти на середину класса, другим не пришлось бы вставать, пропуская меня.
   На этот раз Гумилев не опоздал ни на минуту. «Живое Слово» очень хорошо отапливалось и Гумилев оставил у швейцара свою самоедскую доху и ушастую оленью шапку. Без самоедской дохи и ушастой шапки у него, в коричневом костюме с сильно вытянутыми коленями, был гораздо менее экзотичный вид. Держался он, впрочем, так же важно, торжественно и самоуве-ренно. И так же подчеркнуто-медленно взошел на кафедру, неся перед собой, как щит, свой пестрый африканский портфель. Он отодвинул стул, положил портфель на тоненькую стопку наших стихов и, опершись о кафедру, обвел всех нас своими косящими глазами.
   Я тогда впервые испытала странное, никогда и потом не менявшееся ощущение от его косого, двоящегося взгляда. Казалось, что он, смотря на меня, смотрит еще на кого-то или на что-то за своим плечом. И от этого мне становилось как-то не по себе, даже жутко.
   Оглядев нас внимательно, он медленно сел, скрестил руки на груди и заговорил отчетливо, плавно и гулко, повторяя, в главных чертах, содержание своей первой лекции. Казалось, он совсем забыл об обещании разобрать наши стихи. Лица слушателей вытянулись. Осталось только четверть часа до конца лекции, а Гумилев все говорит и говорит. Но вдруг, не меняя интонации, он отодвигает портфель в сторону. — Не пора ли заняться этим? — и указывает своим непомерно длинным, похожим на бамбуковую палочку, указательным пальцем на листы со стихами. — Посмотрим, есть ли тут что-нибудь стоящее?
   Неужели он начнет не с меня, а возьмет какой-нибудь другой лист? Я наклоняюсь и быстро трижды мелко крещусь. Только бы он взял мои «Таверны»!
   Гумилев в раздумьи раскладывает листы веером.
   — Начнем с первого, заявляет он. — Конечно, он не спроста положен первым. Хотя не окажется ли, по слову евангелиста, первый последним?
   Он подносит лист с «Мирамарскими Тавернами» к самым глазам.
   — Почерк, во всяком случае, прекрасный. Впрочем, не совсем подходящий для поэта, пожалуй. Не без писарского шика.
   Я чувствую, что холодею. Зачем, зачем я не сама переписала свои стихи? А Гумилев уже читает их, как-то особенно твердо и многозначительно произнося слова, делая паузу между строками и подчеркивая рифмы. Мое сердце взлетает и падает с каждым звуком его гулкого голоса. Наконец, он откладывает листок в сторону и снова скрещивает руки по-наполеоновски:
   — Так, — произносит он протяжно. — Так! Подражание «Желанию быть испанцем». Кузьмы Пруткова: Тореадор, скорей, скорее в бой! Там ждет тебя любовь!
   Он усмехается. Не улыбается, а именно усмехается. Не только злобно, — язвительно, но, как мне кажется, даже кровожадно. В ответ — робкий, неуверенный смех. Несколько голов поворачиваются в мою сторону с удивлением. А Гумилев продолжает:
   — До чего красиво! До чего картинно!
 
Я надену черное сомбреро,
Я накину красный плащ…
 
   по-моему сомбреро и плащ одно и то же, но, может быть, автор настоящий испанец и лучше знает?
   Теперь уже громко смеются. Смеются почти все. Злорадно, предательски. Неужели у меня хватит сил вынести эту пытку? Неужели я не упаду в обморок? Нет, сил, как всегда, больше, чем думаешь. И я продолжаю слушать. Гумилев отодвигает рукав пиджака и смотрит на свои большие никелированные часы.
   — К сожалению, время в Испании летит стрелой, — говорит он с комическим вздохом. — Приходится спешно покинуть гитан и гидальго. Аривидерчи! Буоно ноче! Или как это у вас, испанцев! — Он прищелкивает пальцами: — Олэ! Олэ! До следующей корриды!
   Теперь хохочут все. До слез. До колик. — Олэ! Олэ! — несется отовсюду. Гумилев с презреньем отбрасывает мой листок и вынимает новый из середины стопки.
   — Посмотрим, что тут такое?
   Я сквозь шум в ушах слышу:
 
Осенний ветр свистит в дубах,
Дубы шуршат, дубы вздыхают…
 
   Пять очень медленно прочитанных строф. И я их все выслушиваю.
   — Что же? Довольно грамотно, — произносит Гумилев будто с сожалением, — Только скучное о скучном. Хотя и шуршащие, но дубовые стихи. — И он начинает зло критиковать их. Снова смеются. Но — или это мне только кажется — не так громко, не так предательски. И в голосе Гумилева нет издевательских, злорадных ноток, когда он говорит устало:
   — А остальное разберем, если вы еще не убедились, что и разбирать не стоит — в следующий раз.
   Он берет свой портфель и не выходит, а торжественно покидает класс. За ним бежит Тимофеев и сейчас же, давясь от смеха, доносит ему, что «испанские стихи принадлежат той рыженькой с бантом».
   Об этом я узнала много позже. Но не от Гумилева. Как это ни странно, за все мои ученические годы Гумилев никогда не вспоминал о том, что он чуть было не зарезал меня. — Меня, свою лучшую ученицу. Гумилев притворялся, что так и не узнал, кому принадлежали высмеянные им испанские стихи. Я же притворялась, что верю этому.
   Я давным-давно научилась смотреть на себя, ту прежнюю, —
 
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело.
 
   Разве это была я? И все-таки у меня и сейчас сжимается сердце, когда я вспоминаю, как я в тот снежный вечер возвращалась домой.
   Я не помню, как я вышла из класса, спустилась по лестнице, прошла через сад и очутилась на улице.
   Я помню только мрачные сумерки, снег и зловещее карканье ворон на углу Бассейной и Греческого.
   Обыкновенно я весело кричала каркающим воронам: — На свои головы! На свои головы каркаете!
   Но сейчас я молча слушала их карканье. Конечно, на мою голову. На чью же еще, кроме моей?
   Дома меня встретили радостными расспросами. Но я, сбросив шубку прямо на пол — пусть другие вешают ее, если хотят — махнула рукой.
   — Не пришел. Не пришел Гумилев! Напрасно целый час ждали. Не пришел! У меня голова болит. Я пойду лягу. И обедать не буду.
   То, что я пожаловалась на головную боль — у меня никогда не болела голова — и главнее то, что я пожелала лечь и не обедать, испугало моих домашних — а вдруг я заболела? И они заходили на носках и стали шопотом советоваться, не позвать ли доктора.
   У себя в комнате я заперла дверь на ключ и действительно легла. Легла, как ложатся в гроб, сказала я себе громко.
   На следующий день я проснулась поздно. Лучше всего было умереть от горя и позора. Но раз умереть не удалось, надо продолжать жить.
   Но как и чем? Ведь я жила только стихами.
   И вот оказалось, что я ошиблась.
   После вчерашнего возврата к поэзии быть не могло. С поэзией все покончено, раз и навсегда.
   Я пролежала сутки в кровати, позволяя домашним ухаживать за собой. За это время я успела все обдумать и решить.
   На третий день я записалась на Кино-курсы, находившиеся совсем близко на Суворовском проспекте.
   Нет, я не собиралась стать кинематографической звездой, но мне необходимо было найти какое-нибудь занятие.
   На Кино-курсах меня опять спросили, знаю ли я иностранные языки — вопрос особенно нелепый в годы немого кинематографа, — умею ли я ездить верхом и править автомобилем?
   Верхом я ездила с раннего детства, но об управлении автомобилем понятия, конечно, не имела, что, впрочем, не помешало моему условному принятию на Кино-курсы.
   — Через три недели состоится зафильмованный экзамен, после которого выяснится, кто принят и кто исключен, — нахмурившись объявил заведующий. И помолчав с минуту, добавил, улыбаясь дружелюбно: — Впрочем, вам товарищ, бояться не надо. Вижу, что фотогеничны. И даже очень. Вы-то приняты будете.
   Но это обещание не обрадовало меня. Я чувствовала себя здесь совсем не на своем месте. Здесь ничем кроме кинематографа не интересовались и часами спорили о Вере Холодной, Мозжухине, Франческе Бертини, Максимове. Но до них всех мне не было решительно никакого дела.
   Я чувствовала себя одинокой, несчастной и, чтобы не переживать в сотый раз гибели всех моих надежд, до изнеможения занималась гимнастикой, карабкалась по лестницам, раскачива-лась на трапеции. Гимнастике отдавались утренние часы, в остальное время разыгрывали всевоз-можные театральные сцены, что было довольно забавно и, главное, мешало думать о моем горе.
   На Кино-курсах жили, как под дамокловым мечом, нервничали, интриговали, заранее стараясь перебежать друг другу дорогу в ожидании страшного экзамена.
   Я одна не проявляла нервности, что принималось остальными за самонадеянность. — Знает, что будет принята и задирает нос!
 
   Как-то, почти накануне экзамена, выйдя из дома я не свернула на Суворовский, а пошла вниз по Бассейной, не отдавая себе отчета, куда я иду. И только дойдя до Знаменской поняла, что иду в «Живое Слово». Иду оттого, что не могу не идти.
   Первый, кто меня встретил в вестибюле, был Всеволодский. Он обхватил меня за плечи, заглядывая мне в лицо.
   — Наконец-то! Вы что, больны были? Ай, Ай! Еще похудели. Но теперь поправились? Ну, слава Богу, слава Богу!
   Он повел меня с собой в класс и объявил радостно: — Смотрите, вот она! Вернулась к нам. Ведь как мы все по ней скучали! И вот она с нами опять! Теперь мы уж ее не отпустим!
   И я сразу почувствовала себя прежней, окруженной дружбой и любовью. Будто Гумилев не выставлял меня к позорному столбу, будто надо мной никогда не глумились все эти мои друзья и поклонники.
   В тот же день я слушала лекцию Луначарского и профессора Энгельгардта, читавшего о китайской литературе, слушала с тем увлечением, как и прежде.
   — А завтра будем праздновать юбилей Кони, — сейчас же сообщили мне. — Как хорошо, что вам удастся присутствовать на нем!
   Да, это было очень хорошо. Кони мы все глубоко уважали. Я радовалась, что буду на его юбилее.
   Кони исполнилось семьдесят лет. Возраст казавшийся нам, слушателям «Живого Слова», почти мафусаиловым.
   Юбилей, стараниями Всеволодского, удался на славу. Стены ярко освещенного зала были разукрашены звездами и лавровыми венками с красными лентами.
   На эстраде восседал сам юбиляр, окруженный группой ораторов, восхвалявших его в юбилейных речах.
   Маленький, сухенький, сгорбленный Кони с тоской в глазах выслушивал многословные, пустозвонные приветствия Луначарского, Всеволодского, Юрьева, Студенцова и каких-то незнакомых нам коммиссаров и представителей печати.
   Но, когда на эстраду поднялся один из слушателей «Живого Слова» и начал пространно и восхищенно перечислять все события, приведшие Россию к Революции, Кони вдруг заерзал на месте и поднял Руку.
   — Знаю, знаю, верю! Кончайте, голубчик, скорей. Невтерпеж мне!
   Оратор поперхнулся на полуфразе — Благодарная Россия! Вам! вас!.. Благодарная Россия — он покраснел, смутился и крикнул — Поздравляет! и, пятясь, спрятался за широкую спину Луначарского.
   Кони быстро встал и трижды поклонился: — Сердечно благодарю всех. И ни с кем не прощаясь, мелкой, старческой походкой заковыляв к выходу, покинул актовый зал под аплодисменты присутствующих.
   Мы гурьбой бросились за ним. Каждому из нас — ведь мы все были его учениками, — хотелось лично поздравить его и пожать ему руку. Он, держась за перила, уже спускался по широкой лестнице. Швейцар подал ему шубу и распахнул перед ним дверь. Кони нахлобучил котиковую шапку и ринулся в сад.
   Все это было похоже на бегство.
   В саду он, оглянувшись с испугом, почти с отчаянием, на нас, уже успевших выбежать вслед за ним на крыльцо, махнул рукой, будто отгоняя нас, сошел с расчищенной, утоптанной аллеи, ведущей к выходу и, утопая по колени в снегу, направился к группе черневших деревьев.
   Мы остановились, сбитые с толку. Что же это такое? Почему он бежит от нас, словно мы свора гончих, преследующая оленя?
   Мы смотрели на него, застыв на месте, не смея двинуться за ним.
   А он остановился около деревьев, спиной к нам. Постояв так несколько минут, он снова заковылял по снегу, уже не к нам, а прямо к выходу.
   Вот он выбрался на расчищенную аллею и медленно, и устало, еще более сгорбившись, дошел до распахнутых ворот, ведущих на улицу.
   Вот черная тень его, мелькнула на снегу и пропала.
   Я все еще стояла в полной растерянности не понимая, что произошло.
   Это был первый юбилей, на котором мне привелось присутствовать.
   Но разве таким должен быть юбилей?
   А я могла из-за него простудиться. Ведь я выбежала на мороз в одном платье без шубки и ботиков.
   Вернувшись в «Живое Слово», я зажила прежней восхитительной, полной жизнью.
   Я была почти счастлива.
   «Почти» — ведь воспоминание о моем «позоре» все еще лежало, как тень на моей душе.
   На лекции Гумилева я, конечно, не ходила. Мои друзья поддерживали меня в моем решении навсегда «вычеркнуть» из памяти Гумилева. — Очень он вам нужен, подумаешь! Теперь они будто сговорившись осуждали его за тогдашнее. — Кто же не знает, что сомбреро — шляпа, а не плащ? — Но почему же вы хохотали? — спрашивала я. — Оттого, что он так смешно ломался. Мы не над вашими стихами, а над ним смеялись. Честное слово! Ей Богу! Неужели не верите?
   Я качала головой. Нет, я не верила. И все-таки мне было приятно, что они так дружно осуждают Гумилева и по-прежнему восхищаются моими маркизами и гитанами.
   Я перестала мечтать о славе, но снова начала писать стихи — в прежнем стиле, как бы назло Гумилеву.
   Особенным успехом пользовалось мое стихотворение, кончавшееся строфой:
 
Ни Гумилев, ни злая пресса
Не назовут меня талантом —
Я — маленькая поэтесса
С огромным бантом.
 
   Да, казалось, я примирилась с тем, что с поэзией все кончено, что я из поэта превратилась в «салонную поэтессу».
   Я стала ревностно обучаться у Кони ораторскому искусству, слушала лекции Луначарского, Энгельгардта и самого Всеволодского, мне ставили голос. Но с наибольшим удовольствием, пожалуй, я занималась ритмической гимнастикой по Далькрозу. В ней, несмотря на полную немузыкальность, я чрезычайно отличалась.
   Всеволодский даже спросил меня и другую успешную далькрозистку, согласны ли мы отправиться на год в Швейцарию к Далькрозу — разумеется, на казенный счет.
   Конечно, это был чисто риторический вопрос — никого из «Живого Слова» не отправили к Далькрозу. Но это свидетельствовало о планетарном размахе Всеволодского.
   Хотя я и не ходила на лекции Гумилева, но я не могла не интересоваться тем, что на них происходит.
   — Нет, разбора стихов больше не было. Никто больше не пожелал подвергаться такому издевательству. Но практические занятия — обучение как писать стихи — очень забавны.
   Я жадно слушала.
   — К следующему четвергу мы должны написать стихотворение на заданные рифмы, — рассказывает мне живословка, непохожая на остальных. Она — дама. И даже немолодая дама, годящаяся мне в матери. Очень милая, всем интересующаяся.
   Она берет меня под руку и спокойно и уверенно убеждает меня:
   — Вам непременно надо ходить на его занятия. Это просто необходимо. Вы многому научитесь у него. Забудьте обиду.
   — Никогда! — упрямо отвечаю я. — Никогда в жизни!
   Но я все же беру листок с рифмами, переписанными ею для меня. И соглашаюсь дать ей написанные мною стихи с тем, чтобы она выдала их за свои.
   Ведь это меня ни к чему не обязывает. Я только проверю себя — могу ли я или не могу исполнить задание. Действительно ли я уже так безнадежно бездарна?
   В тот же вечер я заперлась у себя в комнате и написала стихотворение, на данные Гумилевым рифмы:
 
Нет, я не верю, что любовь обман.
Из дальних стран китаец косоглазый
Привез измены и греха заразы.
Позорной страстью дух твой обуян.
 
 
Но непреступны городские стены.
Сны наших жен белее моря пены.
Их верность — золото, их честь — гранит.
За синими мечети куполами,
За городом, за спящими садами,
Там, на заре, китаец твой убит.
 
   Я отдала его моей покровительнице — снова взяв с нее слово, что она выдаст его за свое.
   И стала ждать, ни на что не надеясь.
   А все-таки… Вдруг Гумилев похвалит его? Нет, этого не будет, уверяла я себя.
   Но Гумилев действительно похвалил и даже расхвалил мое стихотворение.
   Рифмы, оказалось, были взяты из его собственного усеченного сонета.
   Гумилев сказал: — Этот сонет можно было бы напечатать. Он, право, не хуже моего. Он даже чем-то напоминает пушкинскую Черную Шаль. —
   Я слушала и не верила. Гумилев не мог этого сказать. Я стала расспрашивать всех, и все повторяли одно и то же: «Можно напечатать. Похож на Черную Шаль». Что же это такое? Я недоумевала. Значит, я не бездарна? Значит, моя жизнь еще не кончена?..
   Теперь, оглядываясь назад, мне ясно, что Гумилеву было известно, кто автор сонета, похожего на «Черную Шаль» и он, пожалев «рыженькую с бантом», снова «перегнул палку» уже в сторону чрезмерных похвал.
   И все же я не пошла на следующую лекцию Гумилева. Я выдерживала характер. Хотя эта выдержка давалась мне нелегко.
   Я, как тень металась по коридору мимо класса, где вел занятия Гумилев, и только из остатка самоуважения, не подслушивала у дверей.
   И однажды случилось невероятное: Гумилев, окончив занятия, вышел раньше обыкновенного из класса и спустился по лестнице.
   Я, сама не зная почему, стала тихо спускаться за ним. Он, надев свою доху и оленью ушастую шапку, не пошел к двери, а круто повернул, прямо на меня. Я, как это бывает во сне, почувствовала что окаменела и не могу двинуться с места.
   — Почему вы больше не приходите на мои занятия? — спросил он, глядя на меня одним глазом, в то время, как другой глаз смотрел в сторону, будто внимательно разглядывая что-то.
   И под этим двоящимся взглядом я не нашла в себе даже силы ответить. — Почему вы не приходите? — повторил он нетерпеливо. — Непременно приходите в следующий четверг в четыре часа. Мы будем вместе переделывать ямбы на амфибрахии. Вы знаете, что такое амфибрахии?
   Я молча покачала головой.
   — А знать необходимо. — Он улыбнулся и неожиданно прибавил: — Вас зовут Наташа.
   Не вопрос, а утверждение.
   Я снова покачала головой. — Нет. Совсем нет, — проговорила я быстро, холодея от ужаса за нелепое «совсем нет».
   Гумилев по своему оценил мой ответ.
   — Вы, мадемуазель, иностранка?
   — Нет, я русская, ответила я с раскатом на р — рррусская. И будто очнувшись от этого картавого раската, бросилась от него вверх по лестнице, перепрыгивая через ступеньки.
   — Так в четверг. Не забудьте, в 4 часа. Я вас жду, — донесся до меня его голос.
   Забыть? Разве можно забыть? И разве я могла не пойти, когда он сказал — я вас жду!
   И я в четверг уже сидела в классе, когда вошел Гумилев. В тот день я узнала, что такое амфибрахий.
   И даже впервые услыхала имя Георгия Иванова.
   Гумилев, чтобы заставить своих учеников запомнить стихотворные размеры, приурочивал их к именам поэтов — так Николай Гумилев был примером анапеста, Анна Ахматова — дактиля, Георгий Иванов — амфибрахия.
   Но кто такой амфибрахический Георгий Иванов, я не знала, а Гумилев, считая нас сведущими в современной поэзии, не пояснил нам.
   В тот же день мы переделывали «Птичку Божию» в ямбы:
 
А птичка Божия не знает
Работы тяжкой и труда…
 
   и так далее
   и я с увлечением, забыв о прошлом, подыскивала слова.
   С тех пор я стала постоянной посетительницей лекций Гумилева, но старательно избегала встречи с ним в коридоре.
   Через месяц я уже понимала, что Гумилев был прав, что мои прежние стихи никуда не годятся и сожгла тетрадь, где они были записаны.
   — «Вот эта синяя тетрадь с моими детскими стихами» — медленно горела в камине, а я смотрела, как коробятся и превращаются в пепел строки, бывшие мне когда-то так дороги.
   Ведь Гумилев говорил: лучше все, что вы написали прежде, сжечь и забыть. Из огня, как феникс, должны восстать новые стихи.
   Но мои новые стихи совсем не были похожи на феникса. Ни легкокрылости, ни полета в них не было. Напротив, они, хотя и соответствовали всем правилам Гумилева, звучали тяжело и неуклюже и давались мне с трудом. И они совсем не нравились мне.
   Не нравились мне и стихи, сочиненные под руководством Гумилева на практических занятиях, вроде обращения дочери к отцу-дракону:
 
Отец мой, отец мой,
К тебе семиглавый —
В широкие синие степи твои
Иду приобщиться немеркнущей славы
Двенадцатизвездной твоей чешуи…
 
   И хотя я поверила Гумилеву, что «Испанцы и маркизы пошлость», но семиглавый дракон с двенадцатизвездной чешуей меня не очаровал. Гумилев сам предложил строчку — «Двенадцати-звездной чешуи», и она была принята единодушно. Все, что он говорил, было непреложно и принималось на веру.
   Да, учиться писать стихи было трудно. Тем более, что Гумилев нас никак не обнадеживал.
   — Я не обещаю вам, что вы станете поэтами, я не могу в вас вдохнуть талант, если его у вас нет. Но вы станете прекрасными читателями. А это уже очень много. Вы научитесь понимать стихи и правильно оценивать их. Без изучения поэзии нельзя писать стихи. Надо учиться писать стихи. Так же долго и усердно, как играть на рояле. Ведь никому не придет в голову играть на рояле, не учась. Когда вы усвоите все правила и проделаете бесчисленные поэтические упражнения, тогда вы сможете, отбросив их, писать по вдохновению, не считаясь ни с чем. Тогда, как говорил Кальдерон, вы сможете запереть правила в ящик на ключ и бросить ключ в море. Теперь же то, что вы принимаете за вдохновение, просто невежество и безграмотность.
   Я ежилась от таких речей. Надо действительно быть всецело преданным поэзии, чтобы выдержать эту «учебу».
   Я не пропускала ни одной его лекции и дома исписывала целые тетради всевозможными стихотворными упражнениями.
   Сколько рондо, октав, газелл, сонетов я сочинила в те дни!
   Был уже май месяц, когда Гумилев, войдя в класс, заявил: