— Спасибо вам, Акулина Ивановна, хоть Жоржетточка немного погуляет, — говорила Юзя Юльевна, — а то у меня совсем времени нет. — И хлопала пальцем по носу уже во все завернутую дочь.
   — Ну мама! — притворно негодовала Жоржетта.
   И вот они во дворе. Ванванч катает Жоржетту на санках, затем она катает его. Тут выскакивает из дому сам Каминский в шубе, накинутой на плечи, в каракулевой шапке пирожком и велит им замереть, и фотографирует их — случайный незначительный будничный эпизод, но эта маленькая фотография небольшого размера и крайне любительская до сих пор, вот уже шестьдесят лет, живет у меня и время от времени попадается под руку, уже потускневшая, отдающая желтизной улика из иного времени и иного мира.
   Потом они долго сидят в сугробе, и с наслаждением промокают, и обстоятельно спорят о политике.
   — Раньше, при царе, были частники, — наставляет Ванванч подругу, — теперь приказчики...
   — Обалдел? — возражает Жоржетта.
   — Давай спросим у няни. — Ванванч пытается выбраться из сугроба.
   — Да няня-то деревенская, — смеется Жоржетта, — она Марфушка...
   — Она Акулина Ивановна! — протестует Ванванч.
   — Ну и что же? — смеется Жоржетта. — Все равно Марфушка.
   Недолгое зимнее солнце садится за крыши, дети стреляют поверх сугробов «пиф-паф! пиф-паф!» и кричат «ура!».
   Дома Ванванч, еще не успев раздеться, рассказывает, захлебываясь, проходящей по коридору Ирине Семеновне, как они там воевали с Жоржеттой на войне, но та проходит мимо, поджав губы, пока он орет из-под руки Акулины Ивановны: «А мы все равно победили!..»
   — Тише, малышечка. Тете Ире не до нас с тобой. А ну сымай поддевочку, сымай, сымай...
   Но тут внезапно появляется сам Ян Адамович Каминский, и он спрашивает, заинтересованно тараща глаза:
   — Что же это за война была? Кто с кем воевал?
   — Красные с белыми, — выпаливает Ванванч.
   — Кто же пересилил?
   — Да красные же, красные! — хохочет Жоржетта.
   — А кто из вас красный, а кто белый?
   — Ну, конечно, мы с Жоржеттой красные, — говорит Ванванч, — не белые же.
   — Они же не белые, батюшка, — поясняет Акулина Ивановна.
   — И Жоржетта красная? — спрашивает Каминский тихо.
   — А какая же? — наступает на отца Жоржетта. — Белые ведь буржуи, и мы их всех застрелили!
   В комнате Ванванч бросается к маме:
   — Мамочка, мы всех белых победили!
   — Да что ты?! — поражается она, и брови ее взлетают, но Ванванч видит, что она думает о чем-то другом, постороннем.
   Однажды ночью он проснулся от перезвона церковных колоколов. За двойными рамами мартовских окон они гудели и переливались особенно загадочно. В комнате было темно, но с улицы врывалось разноцветное сияние, в котором преобладали желтые, красные и синие тона, и разноцветные пятна вздрагивали и шевелились на стенах. Это было похоже на музыку целого оркестра, а может быть, и на войну, а может быть, было предчувствие чего-то нескорого, грядущего, зловещего, до чего еще надо дожить, как-то докарабкаться, а может быть, это было предостережением на завтрашний день, и только Ванванч был пока еще не в силах увязать это предостережение с появлением в квартире Мартьяна.
   Мартьян поселился у Ирины Семеновны. Он к ней приехал из какой-то угличской деревеньки. Маленький, жилистый, в больших валенках, сидел на кухне и дымил самокруткой. От него пахло кислым хлебом и дымом. Пепел он стряхивал себе под ноги, и Ирина Семеновна покорно за ним подбирала. Он молчал, вздыхал и смотрел на всех входящих с собачьей преданностью.
   Акулина Ивановна сказала маме как бы между прочим:
   — Эвон и Мартьян в Москву приволочилси... Спасается вроде...
   — Что за Мартьян? — как-то слишком строго спросила мама. — Это кто?.. Ах, этот... Он же кулак, няня. Вы разве не знаете, что мы объявили кулакам войну?
   — Он хрестьянин, милая ты моя, — мягко сказала няня, — чего уж воевать-то? Он хлебушек растил и нас кормил, вот-те и война...
   Ванванч рисовал в это время пушку. Он прислушался, представил себе тихого Мартьяна на кухне и подумал, что Мартьяна жалко.
   — С кулаком, няня, мы социализм не построим, — сказала мама, — он грабитель и кровосос. Вы вот его жалеете, а он бы вас не пожалел...
   Пушка у Ванванча выстрелила, и, продолжая линию выстрела, он пририсовал человечка с бородой и криво написал: «кулак».
   — Кулак, кулак, — сказала Акулина Ивановна неодобрительно, — а он-то хрестьянин и нас всех кормит. А как же, родимая...
   И Ванванч снова пожалел Мартьяна.
   — Мамочка, — сказал он неожиданно, — я люблю Мартьяна, он хрестьянин...
   — О? — воскликнула мама без всякого интереса.
   Остальное осталось для Ванванча за границей понимания.
   Пришла в комнату Ирина Семеновна, растеряв остатки своей недавней гордости, теребила пуговицу на кофте и просила маму глухим, капризным голосом:
   — Ты у нас начальница, партейная, слышь-ка, не дай старика обидеть.
   — Да вы что? — И красивое мамино лицо стало чужим и далеким. — Какая я начальница? Вы что?.. Вы его сами не обижайте, при чем тут я?
   — Слышь-ка, ты не дай, не дай. Его кулаком кличут, а нешто он кулак? Этак про любого сказать можно. Кулаки, они знаешь какие? Уууу... А он-то кормилец наш... Глянь на него: вишь тихий какой? Нешто кулаки такие?
   — Да при чем тут я? Я на фабрике работаю, — обиделась мама.
   — А чего ты, ласточка, к ей причепилась? — спросила няня. — У ей своих забот хватает...
   Ирина Семеновна заплакала, и Ванванч заплакал тоже.
   Акулина Ивановна вывела соседку из комнаты, бубня ей на ухо успокоительные слова.
   — Он кулак, — сказала мама Ванванчу, — а кулаки грабят народ, они коварные и жестокие.
   — А как они грабят? — спросил Ванванч, задыхаясь от волнения.
   Но мама ничего не ответила и вышла из комнаты. А героическое сердце Ванванча под влиянием различных загадочных процессов тоже увело его в коридор, мимо коммунальной кухни, где сидел на табурете тихий кулак Мартьян, сжимая самокрутку в жилистой ладони. Ванванч пробрался туда, где в темной глубине коридора возле самой двери Ирины Семеновны притулился небольшой мешок из серой холстины, и прикоснулся к нему пальцами. От мешка тяжело пахло Мартьяном, кулацким грабительским духом... Это уже потом, спустя час или два, началась в квартире паника, будто крысы прогрызли мешок. Тонкая струйка белой муки стекала на старый дубовый паркет.
   — Да у нас сроду крыс не было, — удивлялась Акулина Ивановна.
   — Да кто ж еще-то? — сокрушалась Ирина Семеновна. — Говорила тебе, Мартьян, не кидай мешок у двери!
   В это время Ванванч, забыв о собственном подвиге, сидел в комнате напротив Жоржетты, и каждый на своем листке воссоздавал цветными карандашами свой мир революционных грез и пролетарских наслаждений.
   — Красивая! — в это же время говорила Акулина Ивановна на кухне, поражаясь ослепительно-белому кудрявому кочану цветной капусты, который Юзя Юльевна похлопывала по бочкам, прежде чем опустить в кипящую воду. — А вы ее так и варить будетя, не порезамши? Ну надо ж, ровно цветок какой!
   Пока что аромат духов заглушал в кухне все остальные.
   — Вот так, — говорит Юзя Юльевна, выглядывая из-под рыжих своих кудряшек, — затем вот так... Вы глядите, Акулина Ивановна, глядите, потом и сами Отарику сварите такое...
   — Да рази ж я смогу? — лукавит Акулина Ивановна. — Это ваше господское умение, а я ни в жисть не смогу.
   — Да что ж тут мочь-то! — удивляется Юзя Юльевна и опускает кочан в кипящую воду. — Опля! Теперь подождем. — Она уходит в комнату, возвращается и потирает розовые руки. А Акулина Ивановна заглядывает в кастрюлю. Губы ее вытянуты по-ученически, и голубые глазки прищурены, чтобы запомнить все и не прозевать главного. — Теперь мы посолим водичку, — улыбается Юзя Юльевна, — вот так. А теперь мы приготовим сухарики. Белые, Акулина Ивановна, только белые и только хорошо подрумяненные... Мы их в ступочку, вот так, и побьем, побьем, опля... — Ступка сияет золотым сиянием. Капуста варится. Сухари крошатся. — Теперь мы на эту конфорку поставим маленькую кастрюлечку и положим в нее маслице, вот так... Уууу, оно уже начало таять! Видите?
   — Ага, — говорит зачарованная Акулина Ивановна.
   — Теперь сухарики опрокинем в масло, вот так... Теперь фине!.. Получилась у нас сухарная подливочка... О! А вот и капустка готова!
   Меркнет аромат французских духов, вытесненный благоуханием нового блюда. Юзя Юльевна отрезала ломоть капусты, плюхнула его на блюдце, залила сверху сухарной подливкой, светло-коричневой, дымящейся.
   — Прошу, — и протянула Акулине Ивановне.
   — Да что вы! — Акулина Ивановна отпрянула, застеснялась, но все-таки вилкой отломила хрупкий кусочек и пожевала. Проглотив яство, сказала, закатывая голубые глазки: — Ох ты господи, хорошо-то как! Век бы ела!..
   — Да вы ешьте, ешьте...
   — Не, картошине снесу, — и понесла блюдце торжественной походкой.
   Вдруг случалось, что Настя чувствовала себя лучше, и тогда ее неторопливая тень привычно склонялась над столиком в кухне, и все становилось на свои места, словно от ее худых, длинных пальцев только и зависела коммунальная жизнь, когда они мяли тесто или подносили деревянную ложку к бледным губам, и пахло сытной гречневой рассыпушкой, сельдереем или ванилью, и Юзя Юльевна, избавленная от будничных хлопот, напевала в своей комнате по-французски. Жоржетта на табурете раскатывала свой маленький кусочек теста, пытаясь слепить пирожок, и, подражая Насте, тыльной стороной ладошки стирала со лба мнимый пот и точно так же молчала, поджимая пухлые губки, и краснела при очередной неудаче.
   — Ну Настасья ловка, — говорила восхищенная Акулина Ивановна, — ну ловка...
   Ночью Ванванч не проснулся, когда во входную дверь резко позвонили. Было часа два. Он спал благополучно в гуще наивных сновидений, из которых не все, правда, знаменовали удачи, но сюжеты были привычны, и если даже вызывали тягостные сердцебиения, то лишь на один миг, чтобы затем смениться счастливым исцеляющим порханием над предметами или лицезрением маминого лица, ее теперь уже заинтересованных, любящих миндалевидных глаз. И, не пробуждаясь, он ощущал теплое спасительное прикосновение няниных ладоней, а впрочем, они, может быть, тоже лишь снились.
   Он спал, почмокивая губами, а в квартиру вошел заспанный управдом Печкин, и с ним еще двое. Один пожилой, с отвислыми усами, другой молодой, с окаменевшим лицом. Двери им открыл Каминский, в неизменной своей тройке, при галстуке, будто и не ложился.
   — Остальных подымать? — спросил Печкин. — Или пусть спят?
   — Я вам кого назвал? — устало и неприязненно прошипел пожилой усатый.
   — Каминского...
   — Ну?
   — Я Каминский, — улыбнулся Ян Адамович и протянул руку.
   Пожилой руки не подал, вытащил из кармана листок и сказал, словно самому себе:
   — Гражданин Каминский, будем производить изъятие...
   — Вот как? — удивился Ян Адамович. — Это интересно, прошу. — Жест был такой, будто он приглашал дорогих гостей к столу, уже накрытому, праздничному, истомившемуся, с хрусталем, с тяжелыми блюдами, приминающими крахмальную скатерть.
   Юзя Юльевна уже стояла в распахнутых дверях, свежая, розовая, гостеприимно улыбаясь из-под рыжих кудряшек.
   — Моя жена, — сказал Каминский, — прошу...
   Все протекли в комнату, где у окна на диванчике, свернувшись калачиком, спала счастливая Жоржетта.
   — Тише, тише, — распорядился шепотом пожилой, — ребенка будить не надо.
   — Да ничего, не беспокойтесь, — сказала Юзя Юльевна, затем произнесла несколько слов по-французски.
   — А вот этого не надо, — поморщился пожилой наподобие Ирины Семеновны, — давайте-ка по-русски.
   Сильный, насмешливый аромат французских духов сопровождал беседу.
   Наступила тишина. Только шелест, шуршание и шорох да скрип пера. Мартьян, замирая, скрывался в уборной. И небогатый улов в виде ниточки жемчуга, да двух золотых крестиков, да двух обручальных колец, да тощей пачки помятых пятирублевок...
   — А где остальное-то? — спросил пожилой без интереса.
   — Это все, — улыбнулся Каминский.
   — Глубоко затырил, — хмыкнул молодой.
   — Ладно, без глупостей, — сказал напарник, и Каминскому: — Что ж это вы, фабрику имели, а ничего не накопили?
   — Не успел, — покаялся Ян Адамович по-свойски.
   — Мы не успели, — улыбнулась Юзя Юльевна.
   — Так, ладно, — сказал пожилой, что-то продолжая записывать, и вдруг спросил как бы между прочим: — А Ирина Семеновна есть такая у вас?
   — Соседка, — сказал Каминский.
   — Ну и как вы с ней? Ладите?
   — Очень даже, — сказала Юзя Юльевна, недоумевая.
   Он посмотрел на нее как-то так, не по-милицейски, с иным интересом. Она в ответ улыбнулась непроизвольно обольстительно, откинула со лба рыжие кудряшки, но он уже снова склонился над листком.
   — Ну что, — спросил молодой, — будем дальше искать?
   — Ладно, пошли, — поднялся пожилой, — еще успеем, — и оттолкнул буржуйские ценности, — извините, ежели что...
   — Да что вы, не беспокойтесь. — Юзя Юльевна пошла их провожать.
   И тут дверь распахнулась, и на пороге застыла Настя, так что пожилой милицейский уперся ей в грудь и поднял голову. Долговязая ее фигура загораживала дверной проем. На лице ее, как обычно холодном и неприступном, не было ни гнева, ни даже раздражения, но милицейский слегка отшатнулся. Он попытался ее обойти, да как-то не получалось. Тогда он сказал глухо:
   — Ну чего вы, гражданка?.. Ну пройти-то дайте...
   Она медленно подняла руку, и эти оба выскользнули в коридор.
   Ян Адамович уселся в кресло и закрыл глаза. Губы его подрагивали. Вернулась жена. У нее было серое лицо. Она быстренько привычно накапала в рюмочку лекарства, плеснула воды...
   — Силь ву пле, — и попыталась изобразить улыбку.
   Он глотнул снадобье и сказал ей шепотом:
   — Главное, не потерять человеческое лицо.
   Покуда длилась эта легкая по сравнению с другими безобидная экзекуция, мама курила в своей комнате папиросы одну за другой, и простоволосая Ирина Семеновна стояла над ней и бубнила, словно невменяемая, одно и то же:
   — Слышь, не ходи туда, про Мартьяна не скажи... Ну чего он? Чего тебе? Ну?.. Он в дворники пойдет, Печкин обещал... Не ходи туда, слышь, ну их... Награбили, а теперя пусть с их и спросют...
   — Да я никуда не иду, оставьте меня в покое! — сказала мама.
   — Ты у нас партейная, — говорила Ирина Семеновна и касалась ладошкой маминого плеча, — а он, Мартьян-то, тихий, слышь, не вредный...
   Ванванч сладко спал в другой комнате, а Акулина Ивановна в одной сорочке сидела рядом, не сводя с него глаз, и едва шевелила губами в оборочку.
   Затем явно хлопнула дверь. За окном разлилось серое, угрюмое, арбатское. Ирина Семеновна пошла на кухню. В дверях сказала маме:
   — Спасибочко тебе...
   Юзя Юльевна отправилась на кухню сварить кофе. Едва она вошла туда, как Ирина Семеновна отскочила от плиты и исчезла. За нею потопал и Мартьян, растерев на полу самокрутку валенком. Юзя Юльевна вдруг вспомнила странный вопрос милиционера и густо покраснела, потом почему-то вспомнила, как радостно навязывала Ирине Семеновне попробовать ломтик цветной капусты и как та сказала, отводя взгляд:
   — Мы етого не кушаем, на всю кухню вонь пошла...
   «Идиотка», — подумала тогда Юзя Юльевна, а вот теперь, что-то сообразив, ахнула и прикрыла ладошкой рот.
   Затем были обычные будни, и вся квартира опустела, и Акулина Ивановна повела Ванванча погулять. На этот раз они двинулись по Арбату, свернули в переулок, в другой, третий.
   — Вот Калошин переулок, — сказал Ванванч, узнавая.
   Кругом громоздилась тихая Москва, и затхлым духом несло из дворов, таким родным и благородным. Ванванч был сыт, тепло одет, и няни мягкая рука вела его по хрустящим снежным комочкам. У него не было прошлого, не было будущего, а только это серое февральское утро, и редкие прохожие, и пропотевшие редкие московские коняги, впряженные в грубые бывалые сани. Мне трудно, почти неосуществимо представить сейчас, в девяностом году, предметы, запечатлевающиеся в сознании Ванванча тогда, в конце двадцатых...
   — Не притомился, картошина? — спрашивала Акулина Ивановна. — Ну и ладно.
   У нее напряжение на круглом лице, но Ванванч не придает этому значения: это ему непонятно, это не его забота.
   Они идут по бульвару в чаду вороньих хриплых перебранок, и тут в просветах голых переплетающихся ветвей внезапно возникает вдалеке белый холм, увенчанный крестом, и плывет колокольный звон, усиливаясь по мере приближения.
   — Видишь, малышечка? Эвон храм-то какой? — говорит Акулина Ивановна. — Слава богу, вот и добралися.
   — Там Бог живет? — спрашивает Ванванч, но она не слышит, она крестится и кланяется этому храму.
   — А разве Бог есть? — снова спрашивает он и вновь не удостаивается ответом. Однако это его не обескураживает, и они идут по направлению к храму, все ближе и ближе, и медленно восходят по широким каменным ступеням вслед за редкими людьми, и Ванванч высоко задирает голову и всматривается в вершину храма, вонзающуюся в низкое февральское небо. Акулина Ивановна собирает в ладошки медяки, множество медяков, и у самого входа в храм начинает их раздавать старичкам и старушкам.
   — На-ка вот, картошина, подай-ка милостыню бабушке, — говорит она и сует Ванванчу несколько монет.
   Их много, бабушек и дедушек. Он раздает им монетки, слышит их мягкое: «Спаси господи!» — и заглядывает им в глаза. У бабушек голубые маленькие глазки Акулины Ивановны, а у дедушек — зеленые тусклые Мартьяна.
   Тяжелая дубовая дверь распахнута, и они входят в храм, и Ванванч запрокидывает голову, и его ослепляет желто-красное сияние, прореженное синими искрами. Затем из этого колеблющегося света возникают громадные, как бы летящие фигуры бородатых стариков, закутанных в шелковые плащи; и над ними склоняются женские лица с миндалевидными, внимательными глазами, как у мамы. Во всяком случае, он так видит. И он видит себя самого, крылатого и обнаженного, порхающего среди незнакомых пейзажей с золотою трубою в пухлых пальцах. Он слышит стройное пение, и голос няни тихонько вливается в этот хор. Он крепко держит ее за руку, и ему страшно затеряться в этой непонятной шуршащей и бормочущей толпе.
   ...Дома он говорит вечером маме, делая большие глаза:
   — Мамочка, я видел Бога!..
   Она ахает, и армянское «вай!» повисает в комнате. Она гладит его по головке, но рука ее твердая, жесткая, чужая.
   Потом она долго объясняется с няней в другой комнате, пока Ванванч рисует белый храм с крестом на макушке.
   А утром няни нет. И целый день. У мамы заплаканные глаза. Что-то непривычное разливается по бывшей квартире Каминских. На каждый звонок в дверь Ванванч бежит по коридору, но няни нет.
   Ему объяснили, что она срочно уехала к себе в деревню.
   Больше он ее никогда не видел...

3

   ...Прошли, как говорится, годы. Ванванч учился уже во втором классе. Жоржетта — в третьем. Она вступила в пионеры на зависть Ванванчу, и служение общественному долгу, подкрепленное красным, хорошо отглаженным галстуком, преобладало над детскими вожделениями. Все реже и реже теперь они во дворе единоборствовали с белыми, все чаще и чаще Ванванч поглядывал на Жоржетту и ее единомышленников, когда они отправлялись по школьному коридору на какой-нибудь очередной пионерский слет или линейку, куда такие непосвященные, как Ванванч, не допускались. А из-за закрытых дверей доносились звуки горна и потрескивание барабанов, и оставалось лишь гадать о тайне, окружавшей этих сосредоточенных третьеклассников. Ну, Жоржетта позволяла Ванванчу иногда едва коснуться этой тайны и даже однажды повязала ему галстук, но лишь на одно мгновение. Он просто сгорал. Мысли о возможном предательстве с ее стороны не возникало в его голове. Этому еще суждено было случиться. Ян Адамович был по-прежнему элегантен. Он слишком активно поощрял Жоржетту в ее пионерских пристрастиях, иногда даже казалось, что его восклицания несколько ироничны, если бы не строгое при этом выражение лица, если бы не улыбающиеся счастливые глаза Юзи Юльевны. И когда дочь, уходя утром в школу, в пионерском салюте вздымала над головой ладошку и строго глядела на папу и маму, они вытягивались всерьез и проделывали то же самое. А Ванванч сгорал. Лишь Настя оставалась безучастна и, прихрамывая, скрывалась в своем закуточке.
   Мартьян трудился дворником. Ему дали комнатку в подвале. Но вечерами он заглядывал по старой памяти на кухню, сидел на табурете как был, в белом фартуке, с бляхой на груди, и курил свою козью ножку, и стряхивал пепел под ноги, а Ирина Семеновна молча за ним подбирала. Сын Ирины Семеновны, Федька, учился в фабзавуче, хотел быть токарем.
   Кухонные запахи стали попроще. Все меньше изысканных кушаний кипело и варилось на синем газовом огоньке. Аромат французских духов развеялся, а ондатровое манто Юзи Юльевны отправилось в руки перекупщиков вслед за фамильным серебром. За годы побывали в квартире еще не раз сосредоточенные люди с холодными глазами, в военных фуражках со звездочками. Приходили они, как водится, по ночам, просачивались бесшумно в комнату Каминских и исчезали под утро. До Ванванча долетали лишь приглушенные намеки, дальнее эхо каких-то событий, и вздохи, и шепот, и непонятные слова.
   По утрам серое лицо Яна Адамовича мелькало в коридоре, и Юзя Юльевна носила за ним бокальчик с ароматным снадобьем, растерянно и жалобно повторяя французские слова. И по дороге в школу Жоржетта бывала молчалива, хотя, если ее разговорить или рассмешить, рассмеется и покажет свои жемчужинки. Да, если рассмешить. А в основном что-то происходило в воздухе, что-то висело над головой, просачивалось в такую счастливую жизнь Ванванча, однако тут же развеивалось, не особенно задевая.
   Приехала из Тифлиса бабушка, бабуся, Мария Вартановна, мамина мама. Что-то далекое и теплое родилось из ее образа, выплеснулось из ее карих глаз, окруженных добрыми морщинками, что-то едва уловимое, почти позабытое, без имени, без названия. Что это было такое, а, Ванванч? И ее тихий говорок со странными интонациями, и армянские восклицания ворвались в его арбатскую душу и растворились в ней. И как-то вдруг сразу произошло, что даже Ирина Семеновна ее не отвергла. Правда, она за эти годы помягчела, поутихла, и только французская речь, едва только слышалась, по-прежнему сбивала ей дыхание.
   Однажды, он это вспоминает теперь совершенно отчетливо, Жоржетта шла в школу с ним рядом. Внезапно она остановилась. И он увидел перед собой не тоненькую десятилеточку с аккуратными локонами, а изможденную страданием соседку, бывалую и взрослую. Красный галстучек на ее пионерской шейке расположился насмешливо и не к месту. В синих глазах плавала тоска.
   — Послушай, — сказала она, — разве мои мама и папа — буржуи?
   — Нет, — промямлил Ванванч.
   Он вспомнил, что его мама с Каминским была любезна, но дружбы не было. Так, едва ощутимый коммунальный холодок, легкий и необременительный.
   — Они приходят по ночам, требуют драгоценности и роются везде, — сказала Жоржетта в пространство.
   Ванванч смолчал. Он знал об этом от мамы. Она как-то случайно просветила его, но, увидев широко распахнутые глаза сына, делано рассмеялась. Получилось неловко.
   — Папа настаивает, чтобы мы все уехали во Францию... — сказала Жоржетта.
   — Ух ты!.. — захлебнулся Ванванч.
   — Но ведь там капиталисты, представляешь?
   — А ты? — спросил Ванванч, глотая слюну.
   — Что я, дура? — шепнула Жоржетта. — Конечно нет...
   Но когда бабуся после школы кормила его, он вдруг расплакался и потерся щекой о ее руку. «Вай! — воскликнула она скорбно. — Коранам ес!»[6]
   Что-то в бабусе все-таки было от Акулины Ивановны: мягкость, округлость, тихие интонации и запах лука с топленым маслом, когда ее руки повязывали ему шарфик. И в сумерках на фоне серого окна ее округлый силуэт выглядел узнаваемо.
   Было жаль разлуки с няней. Было жаль Каминских, решивших уехать. Что-то привычное распадалось. Может быть, вот тогда и возникла впервые скорбная и неостановимая мелодия утрат: один за другим, одно за другим, все чаще и быстрее... И эта мелодия сопровождает его в продолжение всей жизни. Ее нечеткие полутона, заглушаемые дневными событиями, откладываются в памяти, в сердце, в душе, если хотите. Он думал об этом постоянно, ибо мелодия переполняла все его существо, а жизнь без нее казалась невозможной.
   Чтобы удостовериться в том, должно было пролететь пятьдесят девять лет. Придавленный этой глыбой, я слышу мелодию утрат особенно отчетливо. Еще торжественней звучат духовые инструменты, еще отчаянней — барабан и тарелки, еще пронзительней — скрипки и виолы. Голоса моих кровных родичей — умерших и ныне здравствующих — сливаются в самозабвенном гимне. Слов нет. Один сплошной бесконечный выдох.
   Горестные признаки безжалостного времени никогда не обходили меня стороной, но в те давние годы все это выражалось в обычном свете: раз, два, три... утрата, потеря, исчезновение... имя, облик, характер. А теперь, когда накопилось, я вздрогнул однажды и вскрикнул, хотя бездны еще не было видно, но уже пахнуло ею из-за ближайшего поворота.
   Бабуся в церковь не ходила, и белый Храм остался в памяти рисунком. Нет, она не была атеисткой, как мама. Она Бога поминала при случае, но как-то буднично и безотчетно и мягко стыдила маму за воинственную хулу, но мама в ответ лишь посмеивалась украдкой.