вот скоро вспыхнет бой кругом,
но комсомольская богиня…
Ах, это, братцы, о другом!
 
 
На углу у старой булочной,
там, где лето пыль метет,
в синей маечке-футболочке
комсомолочка идет.
 
 
А ее коса острижена,
в парикмахерской лежит.
Лишь одно колечко рыжее
на виске ее дрожит.
 
 
И никаких богов в помине,
лишь только дела гром кругом,
но комсомольская богиня…
Ах, это, братцы, о другом!
 

Искала прачка клад

 
На дне глубокого корыта
так много лет подряд
не погребенный, не зарытый
искала прачка клад.
 
 
Корыто от прикосновенья
звенело под струну,
и плыли пальцы, розовея,
и шарили по дну.
 
 
Корыта стенки как откосы,
омытые волной.
Ей снился сын беловолосый
над этой глубиной.
 
 
И что-то очень золотое,
как в осень листопад…
И билась пена о ладони —
искала прачка клад.
 

До свидания, мальчики

 
Ах, война, что ж ты сделала, подлая:
стали тихими наши дворы,
наши мальчики головы подняли —
повзрослели они до поры,
на пороге едва помаячили
и ушли, за солдатом – солдат…
До свидания, мальчики!
Мальчики,
постарайтесь вернуться назад.
Нет, не прячьтесь вы, будьте высокими,
не жалейте ни пуль, ни гранат
и себя не щадите,
и все-таки
постарайтесь вернуться назад.
 
 
Ах, война, что ж ты, подлая, сделала:
вместо свадеб – разлуки и дым,
наши девочки платьица белые
раздарили сестренкам своим.
Сапоги – ну куда от них денешься?
Да зеленые крылья погон…
Вы наплюйте на сплетников, девочки.
Мы сведем с ними счеты потом.
Пусть болтают, что верить вам не во что,
что идете войной наугад…
До свидания, девочки!
Девочки,
постарайтесь вернуться назад.
 

«На арбатском дворе – и веселье и смех…»

 
На арбатском дворе – и веселье и смех.
Вот уже мостовые становятся мокрыми.
Плачьте, дети!
Умирает мартовский снег.
Мы устроим ему веселые похороны.
 
 
По кладовкам по темным поржавеют коньки,
позабытые лыжи по углам покоробятся…
Плачьте, дети!
Из-за белой реки
скоро-скоро кузнечики к нам заторопятся.
 
 
Будет много кузнечиков. Хватит на всех.
Вы не будете, дети, гулять в одиночестве…
Плачьте, дети!
Умирает мартовский снег.
Мы ему воздадим генеральские почести.
 
 
Заиграют грачи над его головой,
грохнет лед на реке в лиловые трещины…
Но останется снежная баба вдовой…
Будьте, дети, добры и внимательны к женщине.
 

«Не вели, старшина, чтоб была тишина…»

 
Не вели, старшина, чтоб была тишина.
Старшине не всё подчиняется.
Эту грустную песню
придумала война…
Через час штыковой начинается.
 
 
Земля моя, жизнь моя, свет мой в окне…
На горе врагу улыбнусь я в огне.
Я буду улыбаться, черт меня возьми,
в самом пекле рукопашной возни.
 
 
Пусть хоть жизнь свою укорачивая,
я пойду напрямик
в пулеметное поколачиванье,
в предсмертный крик.
 
 
А если, на шаг всего опередив,
достанет меня пуля какая-нибудь,
сложите мои кулаки на груди
и улыбку мою положите на грудь.
 
 
Чтоб видели враги мои и знали бы впредь,
как счастлив я за землю мою умереть!
 
 
…А пока в атаку не сигналила медь,
не мешай, старшина, эту песню допеть.
Пусть хоть что судьбой напророчится:
хоть славная смерть,
хоть геройская смерть —
умирать все равно, брат, не хочется.
 

«О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой…»

 
О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой,
когда я шагнул с гитарой, растерянный, но живой?
Как будто шагнул я со сцены в полночный
московский уют,
где старым арбатским ребятам бесплатно судьбу
раздают.
 
 
По-моему, все распрекрасно, и нет для печали
причин,
и грустные те комиссары идут по Москве как один,
и нету, и нету погибших средь старых арбатских
ребят,
лишь те, кому нужно, уснули, но те, кому надо,
не спят.
 
 
Пусть память – нелегкая служба, но все повидала
Москва,
и старым арбатским ребятам смешны утешений
слова.
 

«Горит пламя, не чадит…»

 
Горит пламя, не чадит.
Надолго ли хватит?
Она меня не щадит —
тратит меня, тратит.
 
 
Быть недолго молодым,
скоро срок догонит.
Неразменным золотым
покачусь с ладони.
 
 
Потемнят меня ветра,
дождичком окатит…
А она щедра, щедра —
надолго ли хватит?
 

«Сто раз закат краснел, рассвет синел…»

 
Сто раз закат краснел, рассвет синел,
сто раз я клял тебя, песок моздокский,
пока ты жег насквозь мою шинель
и блиндажа жевал сухие доски.
 
 
А я жевал такие сухари!
Они хрустели на зубах, хрустели…
А мы шинели рваные расстелим —
и ну жевать. Такие сухари!
 
 
Их десять лет сушили, не соврать,
да ты еще их выбелил, песочек…
А мы, бывало, их в воде размочим —
и ну жевать, и крошек не собрать.
 
 
Сыпь пощедрей, товарищ старшина!
Пируем – и солдаты и начальство…
А пули? Пули были. Били часто.
Да что о них рассказывать – война.
 

Тамань

 
Год сорок первый. Зябкий туман.
Уходят последние солдаты в Тамань.
 
 
А ему подписан пулей приговор.
Он лежит у кромки береговой,
он лежит на самой передовой:
ногами – в песок, к волне – головой.
 
 
Грязная волна наползет едва —
приподнимется слегка голова;
вспять волну прилив отнесет —
ткнется устало голова в песок.
 
 
Эй, волна! Перестань, не шамань:
не заманишь парня в Тамань…
 
 
Отучило время меня дома сидеть.
Научило время меня в прорезь глядеть.
Скоро ли – не скоро, на том ли берегу
я впервые выстрелил на бегу.
 
 
Отучило время от доброты: атака,
атака, охрипшие рты…
Вот и я гостинцы раздаю-раздаю…
Ты прости меня, мама, за щедрость мою.
 

«На мне костюмчик серый-серый…»

 
На мне костюмчик серый-серый,
совсем как серая шинель.
И выхожу я на эстраду
и тихим голосом пою.
 
 
А люди в зале плачут-плачут —
не потому, что славен я,
и не меня они жалеют,
а им себя, наверно, жаль.
 
 
Жалейте, милые, жалейте,
пока жалеется еще, пока
в руке моей гитара,
а не тяжелый автомат.
 
 
Жалейте, будто бы в дорогу
вы провожаете меня…
На мне костюмчик серый-серый.
Он весь – как серая шинель.
 

«Магическое “два”. Его высоты…»

 
Магическое «два». Его высоты,
его глубины… Как мне превозмочь?
Два соболя, два сокола, две сойки,
закаты и рассветы, день и ночь,
две матери, которым верю слепо,
две женщины, и, значит, два пути,
два вероятных выхода, два неба —
там, наверху, и у меня в груди.
И, залитый морями голубыми,
расколотый кружится шар земной…
…а мальчики торгуют голубями
по-прежнему. На площади Сенной.
 

Песенка про Черного кота

 
Со двора подъезд известный
под названьем «черный ход».
В том подъезде, как в поместье,
проживает Черный кот.
 
 
Он в усы усмешку прячет,
темнота ему как щит.
Все коты поют и плачут —
этот Черный кот молчит.
 
 
Он и звука не проронит —
только ест и только пьет,
грязный пол когтями тронет
как по горлу проскребет.
 
 
Он давно мышей не ловит,
усмехается в усы, ловит нас
на честном слове,
на кусочке колбасы.
 
 
Он не требует, не просит,
желтый глаз его горит,
каждый сам ему выносит
и спасибо говорит.
 
 
Оттого-то, знать, не весел
дом, в котором мы живем…
Надо б лампочку повесить —
денег всё не соберем.
 

«Рифмы, милые мои…»

   Б. Ахмадулиной

 
Рифмы, милые мои,
баловни мои, гордячки!
Вы – как будто соловьи
из бессонниц и горячки,
вы – как музыка за мной,
умопомраченья вроде,
вы – как будто шар земной,
вскрикнувший на повороте.
 
 
С вами я, как тот богач,
и куражусь и чудачу,
но из всяких неудач
выбираю вам удачу…
Я как всадник на коне
со склоненной головою…
 
 
Господи, легко ли мне?
Вам-то хорошо ль со мною?
 

«Раскрываю страницы ладоней…»

 
Раскрываю страницы ладоней,
молчаливых ладоней твоих,
что-то светлое и молодое,
удивленное смотрит из них.
 
 
Я листаю страницы. Маячит
пережитое. Я как в плену.
Вот какой-то испуганный мальчик
сам с собою играет в войну.
 
 
Вот какая-то женщина плачет —
очень падают слезы в цене,
и какой-то задумчивый мальчик
днем и ночью идет по войне.
 
 
Я листаю страницы, листаю,
исступленно листаю листы:
пережитого громкие стаи,
как синицы, летят на кусты.
 
 
И уже не найти человека,
кто не понял бы вдруг на заре,
что погода двадцатого века
началась на арбатском дворе.
 
 
О, ладони твои всё умеют,
все, что было, читаю по ним,
и, когда мои губы немеют,
припадаю к ладоням твоим,
припадаю к ладоням горячим,
в синих жилках веселых тону…
 
 
Кто там плачет?
Никто там не плачет…
Просто дети играют в войну!
 

Три сестры

 
Опустите, пожалуйста, синие шторы.
Медсестра, всяких снадобий мне не готовь.
Вот стоят у постели моей кредиторы
молчаливые: Вера, Надежда, Любовь.
 
 
Раскошелиться б сыну недолгого века,
да пусты кошельки упадают с руки…
– Не грусти, не печалуйся, о моя Вера, —
остаются еще у тебя должники!
 
 
И еще я скажу и бессильно и нежно,
две руки виновато губами ловя:
– Не грусти, не печалуйся, матерь Надежда, —
есть еще на земле у тебя сыновья!
 
 
Протяну я Любови ладони пустые,
покаянный услышу я голос ее:
– Не грусти, не печалуйся, память не стынет,
я себя раздарила во имя твое.
Но какие бы руки тебя ни ласкали,
как бы пламень тебя ни сжигал неземной,
в троекратном размере болтливость людская
за тебя расплатилась… Ты чист предо мной!
 
 
Чистый-чистый лежу я в наплывах рассветных,
белым флагом струится на пол простыня…
Три сестры, три жены, три судьи милосердных
открывают бессрочный кредит для меня.
 

Бумажный солдатик

 
Один солдат на свете жил,
красивый и отважный,
но он игрушкой детской был:
ведь был солдат бумажный.
 
 
Он переделать мир хотел,
чтоб был счастливым каждый,
а сам на ниточке висел:
ведь был солдат бумажный.
 
 
Он был бы рад – в огонь и в дым,
за вас погибнуть дважды,
но потешались вы над ним:
ведь был солдат бумажный.
 
 
Не доверяли вы ему
своих секретов важных,
а почему?
А потому,
что был солдат бумажный.
 
 
А он, судьбу свою кляня,
нетихой жизни жаждал.
И все просил: «Огня! Огня!» —
забыв, что он бумажный.
 
 
В огонь? Ну что ж, иди! Идешь?
И он шагнул однажды,
и там сгорел он ни за грош:
ведь был солдат бумажный.
 

«…И когда под вечер над тобою…»

   О. Батраковой

 
…И когда под вечер над тобою
журавли охрипшие летят,
ситцевые женщины толпою
сходятся – затмить тебя хотят.
 
 
Молчаливы. Ко всему готовы.
Окружают, красотой соря…
Ситцевые, ситцевые, что вы!
Вы с ума сошли: она ж – своя!
 
 
Там, за поворотом Малой Бронной,
где окно распахнуто на юг,
за ее испуганные брови
десять пар непуганых дают.
 
 
Тех, которые ее любили,
навсегда связала с ней судьба.
И за голубями голубыми
больше не уходят ястреба.
 
 
Вот и мне не вырваться из плена.
Так кружиться мне, и так мне жить…
 
 
Я – алхимик.
Ты – моя проблема
вечная…
тебя не разрешить.
 

Джазисты

   Ст. Рассадину

 
Джазисты уходили в ополченье,
цивильного не скинув облаченья.
Тромбонов и чечеток короли
в солдаты необученные шли.
 
 
Кларнетов принцы, словно принцы крови,
магистры саксофонов шли, и, кроме,
шли барабанных палок колдуны
скрипучими подмостками войны.
 
 
На смену всем оставленным заботам
единственная зрела впереди,
и скрипачи ложились к пулеметам,
и пулеметы бились на груди.
 
 
Но что поделать, что поделать, если
атаки были в моде, а не песни?
Кто мог тогда их мужество учесть,
когда им гибнуть выпадала честь?
 
 
Едва затихли первые сраженья,
они рядком лежали. Без движенья.
В костюмах предвоенного шитья,
как будто притворяясь и шутя.
 
 
Редели их ряды и убывали.
Их убивали, их позабывали.
И все-таки под музыку земли
их в поминанье светлое внесли,
 
 
когда на пятачке земного шара
под майский марш, торжественный такой,
отбила каблуки, танцуя, пара
за упокой их душ. За упокой.
 

Арбатский дворик

 
…А годы проходят, как песни.
Иначе на мир я гляжу.
Во дворике этом мне тесно,
и я из него ухожу.
 
 
Ни почестей и ни богатства
для дальних дорог не прошу,
но маленький дворик арбатский
с собой уношу, уношу.
 
 
В мешке вещевом и заплечном
лежит в уголке
небольшой,
не слывший, как я, безупречным
тот двор с человечьей душой.
 
 
Сильнее я с ним и добрее.
Что нужно еще? Ничего.
Я руки озябшие грею
о теплые камни его.
 

Живописцы

 
Живописцы, окуните ваши кисти
в суету дворов арбатских и в зарю,
чтобы были ваши кисти словно листья.
Словно листья, словно листья к ноябрю.
 
 
Окуните ваши кисти в голубое,
по традиции забытой городской,
нарисуйте и прилежно, и с любовью,
как с любовью мы проходим по Тверской.
 
 
Мостовая пусть качнется, как очнется!
Пусть начнется, что еще не началось.
Вы рисуйте, вы рисуйте, вам зачтется…
Что гадать нам: удалось – не удалось?
 
 
Вы, как судьи, нарисуйте наши судьбы,
наше лето, нашу зиму и весну…
Ничего, что мы чужие, – вы рисуйте!
Я потом, что непонятно, объясню.
 

Песенка об Арбате

 
Ты течешь, как река. Странное название!
И прозрачен асфальт, как в реке вода.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты – мое призвание.
Ты – и радость моя, и моя беда.
 
 
Пешеходы твои – люди не великие,
каблуками стучат – по делам спешат.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты – моя религия,
мостовые твои подо мной лежат.
 
 
От любови твоей вовсе не излечишься,
сорок тысяч других мостовых любя.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты – мое отечество,
никогда до конца не пройти тебя!
 

«Над синей улицей портовой…»

 
Над синей улицей портовой
всю ночь сияют маяки.
Откинув ленточки фартово,
всю ночь гуляют моряки.
 
 
Кричат над городом сирены,
и птицы крыльями шуршат,
и припортовые царевны
к ребятам временным спешат.
 
 
Ведь завтра, может быть, проститься
придут ребята, да не те…
Ах, море – синяя водица!
Ах, голубая канитель!
 
 
Его затихнуть не умолишь —
взметнутся щепками суда.
Земля надежнее, чем море, —
так почему же вы туда?
 
 
Волна соленая задушит —
ее попробуй упросить…
Эх, если б вам служить на суше
да только б ленточки носить!
 

«А мы швейцару: “Отворите двери!..”»

 
А мы швейцару: «Отворите двери!
У нас компания веселая, большая,
приготовьте нам отдельный кабинет!»
 
 
А Люба смотрит: что за красота!
А я гляжу: на ней такая брошка!
Хоть напрокат она взята,
пускай потешится немножко.
А Любе вслед глядит один брюнет.
А нам плевать, и мы вразвалочку,
покинув раздевалочку,
идем себе в отдельный кабинет.
 
 
На нас глядят бездельники и шлюхи,
Пусть наши женщины не в жемчуге,
послушайте, пора уже,
кончайте ваши «ах» на сто минут.
 
 
Здесь тряпками попахивает так…
Здесь смотрят друг на друга сквозь червонцы…
Я не любитель всяких драк,
но мне сказать ему придется,
что я ему попорчу весь уют,
что наши девушки за денежки,
представь себе, паскудина брюнет,
они себя не продают.
 

Каравай

 
Вы видели, щиток приоткрывая,
в задумчивой и душной глубине
прищуренные глазки каравая,
когда он сам с собой наедине?
 
 
Когда очнуться не хватает мочи,
когда румяный край – под цвет зари…
О чем он думает? О чем бормочет,
ленивые глотая пузыри?
 
 
А в нем живут сгоревшие поленья,
старанья мастериц и мастеров.
Он, как последнее стихотворенье,
и добр, и откровенен, и суров.
 
 
И задыхается на белом блюде
от радости рожденья своего…
И кланяются караваю люди
и ломтики уносят от него.
 

«Разлюбила меня женщина и ушла не спеша…»

 
Разлюбила меня женщина и ушла не спеша.
Кто знает, когда доведется опять с нею встретиться.
А я-то предполагал, что земля – это шар…
Не с кем мне было тогда посоветоваться.
 

Старый пиджак

   Ж. Б.

 
Я много лет пиджак ношу.
Давно потерся и не нов он.
И я зову к себе портного
и перешить пиджак прошу.
 
 
Я говорю ему шутя:
«Перекроите всё иначе.
Сулит мне новые удачи
искусство кройки и шитья».
 
 
Я пошутил. А он пиджак
серьезно так перешивает,
а сам-то все переживает:
вдруг что не так. Такой чудак.
 
 
Одна забота наяву
в его усердье молчаливом,
чтобы я выглядел счастливым
в том пиджаке. Пока живу.
 
 
Он представляет это так:
едва лишь я пиджак примерю —
опять в твою любовь поверю…
Как бы не так. Такой чудак.
 

«Мы стоим – крестами руки…»

   О. Б.

 
Мы стоим – крестами руки —
безутешны и горды,
на окраине разлуки,
у околицы беды,
где, размеренный и липкий,
неподкупен ход часов,
и улыбки, как калитки,
запираем на засов.
Наступает час расплаты,
подступает к горлу срок…
Ненадежно мы распяты
на крестах своих дорог.
 

«Тьмою здесь все занавешено…»

   Г. В.

 
Тьмою здесь все занавешено
и тишина, как на дне…
Ваше величество женщина,
да неужели – ко мне?
 
 
Тусклое здесь электричество,
с крыши сочится вода.
Женщина, ваше величество,
как вы решились сюда?
 
 
О, ваш приход – как пожарище.
Дымно, и трудно дышать…
Ну, заходите, пожалуйста.
Что ж на пороге стоять?
 
 
Кто вы такая? Откуда вы?!
Ах, я смешной человек…
Просто вы дверь перепутали,
улицу, город и век.
 

Старый дом

 
Дом предназначен на слом. Извините,
если господствуют пыль в нем и мрак.
Вы в колокольчик уже не звоните.
Двери распахнуты. Можно и так.
 
 
Всё здесь в прошедшем, в минувшем и бывшем.
Ночь неспроста тишину созвала.
Серые мыши, печальные мыши
все до единой ушли со двора.
 
 
Где-то теперь собралось их кочевье?
Дом предназначен на слом. Но сквозь тьму,
полно таинственного значенья,
что-то еще шелестит по нему.
 
 
Мел осыпается. Ставенька стонет.
Двери надеются на визит.
И удивленно качается столик.
И фотокарточка чья-то висит.
 
 
И, припорошенный душною пылью,
помня еще о величье своем,
дом шевелит пожелтевшие крылья
старых газет, поселившихся в нем.
 
 
Дом предназначен на слом. Значит, кроме
не улыбнется ему ничего.
Что ж мы с тобой позабыли в том доме?
Или не все унесли из него?
 
 
Может быть, это ошибка? А если
это ошибка? А если – она?..
Ну-ка, гурьбой соберемся в подъезде,
где, замирая, звенит тишина!
 
 
Ну-ка, взбежим по ступенькам знакомым!
Ну-ка, для успокоенья души
крикнем, как прежде: «Вы дома?.. Вы дома?!»
Двери распахнуты. И ни души.
 

Черный «мессер»

 
Вот уже который месяц
и уже который год прилетает
черный «мессер» —
спать спокойно не дает.
 
 
Он в окно мое влетает,
он по комнате кружит,
он как старый шмель рыдает,
мухой пойманной жужжит.
 
 
Грустный летчик как курортник…
Его темные очки
прикрывают, как намордник,
его томные зрачки.
 
 
Каждый вечер, каждый вечер
у меня штурвал в руке,
я лечу к нему навстречу
в довоенном «ястребке».
 
 
Каждый вечер в лунном свете
торжествует мощь моя:
я, наверное, бессмертен —
он сдается, а не я.
 
 
Он пробоинами мечен,
он сгорает, подожжен,
но приходит новый вечер,
и опять кружится он.
 
 
И опять я вылетаю,
побеждаю, и опять
вылетаю, побеждаю…
Сколько ж можно побеждать?
 

«Я жалею собак с нашей улицы…»

 
Я жалею собак с нашей улицы:
очень грустно сидеть на цепи…
Все они белозубы и умницы,
только им не хватает степи!
 

Песенка о Сокольниках

 
По Сокольникам листья летят золотые,
а за Яузу – лето летит.
Мы с тобою, Володя, почти молодые —
нам и старость в глаза не глядит.
 
 
Ну давай,
как в канун годового отчета,
не подумав заняться другим,
мы положим на стол канцелярские счеты
и ударим по струнам тугим.
 
 
И разлукой, и кровью, и хлебом мякинным,
и победой помянем войну:
пять печальных костяшек
налево откинем,
а счастливую – только одну.
Все припомним, сочтем и учтем,
и, конечно,
непохожи на сказку и бред,
побегут под рукой
за колечком колечко
цвета радостей наших и бед.
 
 
Ах, потери, потери – с кого мы их спросим?
Потому,
разобравшись во всем,
два печальных колечка налево отбросим,
три веселых направо снесем.
 
 
…По Сокольникам сумерки сыплются синим,
и домишки старинные спят.
Навсегда нам с тобою, Володя Максимов,
Каждый шорох за окнами свят.
 
 
Навсегда-навсегда,
меж ночами и днями,
меж высокой судьбой и жильем
мы вросли,
словно сосны,
своими корнями,
в ту страну, на которой живем.
 

Осень в Кахетии

 
Вдруг возник осенний ветер, и на землю он упал.
Красный ястреб в листьях красных словно
в краске утопал.
Были листья странно скроены, похожие на лица, —
сумасшедшие закройщики кроили эти листья,
озорные, заводные посшивали их швеи…
Листья падали на палевые пальчики свои.
 
 
Называлось это просто: отлетевшая листва.
С ней случалось это часто по традиции по давней.
Было поровну и в меру в ней улыбки и страданья,
торжества и увяданья, колдовства и мастерства.
 
 
И у самого порога, где кончается дорога,
веселился, и кружился, и плясал хмельной немного
лист осенний, лист багряный, лист с нелепою
резьбой…
В час, когда печальный ястреб вылетает на разбой.
 

По Смоленской дороге

   Ж. Б.

 
По Смоленской дороге – леса, леса, леса.
По Смоленской дороге – столбы, столбы, столбы.
Над Смоленской дорогою, как твои глаза, —
две вечерних звезды – голубых моих судьбы.
 
 
По Смоленской дороге – метель в лицо, в лицо,
всё нас из дому гонят дела, дела, дела.
Может, будь понадежнее рук твоих кольцо —
покороче б, наверно, дорога мне легла.
 
 
По Смоленской дороге – леса, леса, леса.
По Смоленской дороге – столбы гудят, гудят.
На дорогу Смоленскую, как твои глаза,
две холодных звезды голубых глядят, глядят.
 

Дежурный по апрелю

 
Ах, какие удивительные ночи!
Только мама моя в грусти и тревоге:
– Что же ты гуляешь, мой сыночек,
одинокий,
одинокий? —
Из конца в конец апреля путь держу я.
Стали звезды и круглее и добрее…
– Мама, мама, это я дежурю,
я – дежурный
по апрелю!
 
 
– Мой сыночек, вспоминаю все, что было,
стали грустными глаза твои, сыночек…
Может быть, она тебя забыла,
знать не хочет?
Знать не хочет? —
Из конца в конец апреля путь держу я.
Стали звезды и круглее и добрее…
– Что ты, мама! Просто я дежурю,
я – дежурный
по апрелю…
 

О кузнечиках

 
Два кузнечика зеленых в траве, насупившись, сидят.
Над ними синие туманы во все стороны летят.
Под ними красные цветочки и золотые лопухи…
Два кузнечика зеленых пишут белые стихи.
 
 
Они перышки макают в облака и молоко,
чтобы белые их строчки было видно далеко,
и в затылках дружно чешут, каждый лапкой шевелит,
но заглядывать в работу один другому не велит.
 
 
К ним бежит букашка божья, бедной барышней
бежит,
но у них к любви и ласкам что-то сердце не лежит.
К ним и прочие соблазны подбираются, тихи,
но кузнечики не видят – пишут белые стихи.
 
 
Снег их бьет, жара их мучит, мелкий дождичек
кропит,
шар земной на повороте отвратительно скрипит…
Но меж летом и зимою, между счастьем и бедой
прорастает неизменно вещий смысл работы той,
и сквозь всякие обиды пробиваются в века
хлеб (поэма), жизнь (поэма), ветка тополя (строка)…
 

«Когда известный русский царь в своей поддевочке короткой…»