Страница:
Где сходились наши души, воротясь с передовой?
На поверхности ль земли? Под пятой ли обелиска?
В гастрономе ли арбатском? В черной туче ль грозовой?
Всяк неправедный урок впрок затвержен и заучен,
ибо праведных уроков не бывает. Прах и тлен.
Руку на сердце кладя, разве был я невезучим?
А вот надо ж, сердце стынет в ожиданье перемен.
Гордых гимнов, видит Бог, я не пел окопной каше.
От разлук не зарекаюсь и фортуну не кляну…
Но на мягкое плечо, на вечернее, на ваше,
если вы не возражаете, я голову склоню.
Прогулки фраеров
Парижская фантазия
«Нужны ли гусару сомненья…»
Полдень в деревне
Дорожная песня
Настольные лампы
«Глас трубы над городами…»
Примета
«Поздравьте меня, дорогая: я рад, что остался в живых…»
«Внезапно сник мороз, и ртутный столб взлетел…»
Перед телевизором
«Кого бояться и чего стесняться?..»
«Все глуше музыка души…»
«Под Мамонтовкой жгут костры…»
«Как наш двор ни обижали – он в классической поре…»
Мой почтальон
«По Грузинскому валу воинственно ставя носок…»
«Пока от вранья не отвыкнем…»
«Шестидесятники развенчивать усатого должны…»
«Славная компания… Что же мне решить?..»
Памяти брата моего Гиви
Гимн уюту
«Не сольются никогда зимы долгие и лета…»
«Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?..»
Письмо к маме
«После дождичка небеса просторны…»
Памяти Обуховой
«Мне не в радость этот номер…»
На поверхности ль земли? Под пятой ли обелиска?
В гастрономе ли арбатском? В черной туче ль грозовой?
Всяк неправедный урок впрок затвержен и заучен,
ибо праведных уроков не бывает. Прах и тлен.
Руку на сердце кладя, разве был я невезучим?
А вот надо ж, сердце стынет в ожиданье перемен.
Гордых гимнов, видит Бог, я не пел окопной каше.
От разлук не зарекаюсь и фортуну не кляну…
Но на мягкое плечо, на вечернее, на ваше,
если вы не возражаете, я голову склоню.
Прогулки фраеров
Оле
По прихоти судьбы – Разносчицы даров —
в прекрасный день мне откровенья были.
Я написал роман «Прогулки фраеров»,
и фраера меня благодарили.
Они сидят в кружок, как пред огнем святым,
забытое людьми и богом племя,
каких-то горьких дум их овевает дым,
и приговор нашептывает время.
Они сидят в кружок под низким потолком.
Освистаны их речи и манеры.
Но вечные стихи затвержены тайком,
и сундучок сколочен из фанеры.
Наверно, есть резон в исписанных листах,
в затверженных местах и в горстке пепла…
О, как сидят они с улыбкой на устах,
прислушиваясь к выкрикам из пекла!
Пока не замело следы на их крыльце
и ложь не посмеялась над судьбою,
я написал роман о них, но в их лице
о нас: ведь все, мой друг, о нас с тобою.
Когда в прекрасный день Разносчица даров
вошла в мой тесный двор, бродя дворами,
я мог бы написать, себя переборов,
«Прогулки маляров», «Прогулки поваров»…
Но по пути мне вышло с фраерами.
Парижская фантазия
Т. Кулымановой
У парижского спаниеля лик французского короля,
не погибшего на эшафоте, а достигшего славы
и лени:
набекрень паричок рыжеватый, милосердие в каждом
движенье,
а в глазах, голубых и счастливых, отражаются жизнь
и земля.
На бульваре Распай, как обычно, господин Доминик
у руля.
И в его ресторанчике тесном заправляют полдневные
тени,
петербургскою ветхой салфеткой прикрывая от пятен
колени,
розу красную в лацкан вонзая, скатерть белую
с хрустом стеля.
Этот полдень с отливом зеленым между нами
по горстке деля,
как стараются неутомимо Бог, Природа, Судьба,
Провиденье,
короли, спаниели, и розы, и питейные все заведенья.
Сколько прелести в этом законе! Но и гру́сти порой…
Voila!
Если есть еще по́зднее слово, пусть замолвят его
обо мне.
Я прошу не о вечном блаженстве – о минуте
возвышенной пробы,
где возможны, конечно, утраты и отчаянье даже,
но чтобы —
милосердие в каждом движенье и красавица
в каждом окне!
«Нужны ли гусару сомненья…»
Ю. Давыдову
Нужны ли гусару сомненья,
их горький и въедливый дым,
когда он в доспехах с рожденья
и слава всегда перед ним?
И в самом начале сраженья,
и после, в пылу, и потом
нужны ли гусару сомненья
в содеянном, в этом и в том?
Покуда он легок, как птица,
пока он горяч и в седле,
врагу от него не укрыться:
нет места двоим на земле.
И что ему в это мгновенье,
когда позади – ничего,
потомков хула иль прощенье?
Они не застанут его.
Он только пришел из похода,
но долг призывает опять.
И это, наверно, природа,
которую нам не понять.
… Ну ладно. Враги перебиты,
а сам он дожил до седин
и, клетчатым пледом прикрытый,
рассеянно смотрит в камин.
Нужны ли гусару сомненья,
хотя бы в последние дни,
когда, огибая поленья,
в трубе исчезают они?
Полдень в деревне
(поэма)
Вл. Соколову
1
У дороги карета застыла.
Изогнулся у дверцы лакей.
За дорогой не то чтоб пустыня —
но пейзаж без домов и людей.
Знатный баловень сходит с подножки,
просто так, подышать тишиной.
Фрак малиновый, пряжки, застежки
и платочек в руке кружевной.
2
У оврага кузнечик сгорает,
рифмы шепчет, амброзию пьет
и худым локотком утирает
вдохновенья серебряный пот.
Перед ним – человечек во фраке
на природу глядит свысока
и журчанием влаги в овраге
снисходительно дышит пока.
Ах, кузнечик, безумный и сирый,
что ему твои рифмы и лиры,
строк твоих и напевов тщета?
Он иной, и иные кумиры
перед ним отворяют врата.
Он с природою слиться не хочет…
Но, назойлив и неутомим,
незнакомый ему молоточек
монотонно стрекочет пред ним.
3
Вдруг он вздрогнул. Надменные брови
вознеслись неизвестно с чего,
и гудение собственной крови
докатилось до слуха его.
Показалось смешным все, что было,
еле видимым сквозь дерева.
Отголоски житейского пира
в этот мир пробивались едва.
Что-то к горлу его подступило:
то ли слезы, а то ли слова…
Скинул фрак. Закатал рукава…
На платке оборвал кружева…
То ли клятвы, а то ли признанья
зазвучали в его голове…
4
И шагнул он, срывая дыханье,
спотыкаясь о струны в траве,
закружился, цветы приминая,
пятерней шевелюру трепля,
рифмы пробуя, лиру ломая
и за ближнего небо моля.
Он не то чтобы к славе стремился —
просто жил, искушая судьбу…
И серебряный пот заструился
по его невеликому лбу.
Ручка белая к небу воздета.
В глазках карих – ни зла, ни обид…
5
Заждалась у дороги карета,
и лакей на припеке храпит.
Дорожная песня
Еще он не сшит, твой наряд подвенечный,
и хор в нашу честь не споет…
А время торопит – возница беспечный, —
и просятся кони в полет.
Ах, только бы тройка не сбилась бы с круга,
не смолк бубенец под дугой…
Две вечных подруги – любовь и разлука —
не ходят одна без другой.
Мы сами раскрыли ворота, мы сами
счастливую тройку впрягли,
и вот уже что-то сияет пред нами,
но что-то погасло вдали.
Святая наука – расслышать друг друга
сквозь ветер, на все времена…
Две странницы вечных – любовь и разлука —
поделятся с нами сполна.
Чем дольше живем мы, тем годы короче,
тем слаще друзей голоса.
Ах, только б не смолк под дугой колокольчик,
глаза бы глядели в глаза.
То берег – то море, то солнце – то вьюга,
то ангелы – то воронье…
Две вечных дороги – любовь и разлука —
проходят сквозь сердце мое.
Настольные лампы
Арсению Тарковскому
Обожаю настольные лампы,
угловатые, прошлых времен.
Как они свои круглые лапы
умещают средь книг и тетрадей,
под ажурною сенью знамен,
возвышаясь не почестей ради,
как гусары на райском параде
от рождения до похорон!
Обожаю на них абажуры,
кружевные, неярких тонов,
нестареющие их фигуры
и немного надменные позы.
И путем, что, как видно, не нов,
ухожу от сегодняшней прозы
и уже настоящие слезы
проливать по героям готов.
Укрощает настольные лампы
лишь всесильного утра река.
Исчезает, как лиры и латы,
вдохновенье полночной отваги.
Лишь вздымают крутые бока
аккуратные груды бумаги,
по которым знакомые знаки
равнодушно выводит рука.
Свет, растекшийся под абажуром,
вновь рождает надежду и раж,
как приветствие сумеркам хмурым,
как подобье внезапной улыбки…
Потому что чего не отдашь
за полуночный замысел зыбкий,
за отчаяние, и ошибки,
и победы – всего лишь мираж?
«Глас трубы над городами…»
Глас трубы над городами,
под который, так слабы,
и бежали мы рядами,
и лежали как снопы.
Сочетанье разных кнопок,
клавиш, клапанов, красот;
даже взрыв, как белый хлопок,
безопасным предстает.
Сочетанье ноты краткой
с нотой долгою одной —
вот и все, и с вечной сладкой
жизнью кончено земной.
Что же делать с той трубою,
говорящей не за страх
с нами, как с самой собою,
в доверительных тонах?
С позолоченной под колос,
с подрумяненной под медь?..
Той трубы счастливый голос
всех зовет на жизнь и смерть.
И не первый, не последний,
а спешу за ней, как в бой,
я – пятидесятилетний,
искушенный и слепой.
Как с ней быть? Куда укрыться,
чуя гибель впереди?..
Отвернуться?
Притвориться?
Или вырвать из груди?..
Примета
А. Жигулину
Если ворон в вышине,
дело, стало быть, к войне.
Если дать ему кружить —
значит, всем на фронт иттить.
Чтобы не было войны,
надо ворона убить.
Чтобы ворона убить,
надо ружья зарядить.
А как станем заряжать,
всем захочется стрелять.
Ну а как стрельба пойдет,
пуля дырочку найдет.
Ей не жалко никого,
ей попасть бы хоть в кого,
хоть в чужого, хоть в свово…
Во, и боле ничего.
Во, и боле ничего.
Во, и боле никого,
кроме ворона того:
стрельнуть некому в него.
«Поздравьте меня, дорогая: я рад, что остался в живых…»
Поздравьте меня, дорогая: я рад, что остался
в живых,
сгорая в преддверии рая средь маршалов и рядовых,
когда они шумной толпою, в сиянии огненных стрел,
влекли и меня за собою… Я счастлив, что там
не сгорел.
Из хроник, прочитанных мною, в которых —
судьба и душа,
где теплится пламя былое условно, почти не дыша,
являются мне не впервые, как будто из чащи густой,
то флаги любви роковые, то знаки надежды пустой,
то пепел, то кровь, а то слезы – житейская наша
река.
Лишь редкие красные розы ее украшают слегка.
И так эта реченька катит, и так не устала катить,
что слез никаких и не хватит, чтоб горечь утрат
оплатить.
Судьба ли меня защитила, собою укрыв от огня!
Какая-то тайная сила всю жизнь охраняла меня.
И так все сошлось, дорогая: наверно, я т а м
не сгорел,
чтоб выкрикнуть з д е с ь, догорая, про то,
что другой не успел.
«Внезапно сник мороз, и ртутный столб взлетел…»
Внезапно сник мороз, и ртутный столб взлетел.
Узкоколейка санная
коробится манерно.
Неужто это то, чего я так хотел?
А впрочем, это самое
из нужного, наверно.
Вот обрубают лед ленивым топором,
и ручейками хилыми
стекает он в овраги.
А я пишу стихи отточенным пером
лиловыми чернилами
на меловой бумаге.
Во всем видны судьба и пламень, и порыв.
И с замятями снежными
разделаться несложно.
Надеюсь, что не зря все, чем я жил и жив…
И я живу надеждами.
Иначе невозможно.
Перед телевизором
Слишком много всяких танков, всяких пушек
и солдат.
И военные оркестры слишком яростно гремят,
и седые генералы, хоть не сами пули льют —
но за скорые победы с наслажденьем водку пьют.
Я один. А их так много, и они горды собой,
и военные оркестры заглушают голос мой.
«Кого бояться и чего стесняться?..»
Кого бояться и чего стесняться?
Все наперед расписано уже.
Когда придется с критиком стреляться,
возьму старинный лефоше[1].
За позабытым Спасом, что на Пе́сках,
разметим смертный путь.
Средь аргументов между нами веских, —
ему прицелюсь в грудь.
Вот он стоит, похожий на лакея,
уставясь трехлинеечкой в меня,
хозяин и Арбата, и Лицея,
и прошлого, и нынешнего дня.
Он не спешит, заступничек народный,
на мушку жизнь мою берет,
и лефоше мой, слишком благородный,
не выстрелит, я знаю наперед.
Я как последний юнкер безоружен,
в лакейскую затею вовлечен…
Но вот курок нажат, Арбат разрушен,
кто прозевал свой выстрел – обречен.
Там, за спиной – чугунная ограда
кругла как мученический венец…
А благородство – это ль не награда
в конце концов за поздний сей конец?
«Все глуше музыка души…»
Все глуше музыка души,
все звонче музыка атаки.
Но ты об этом не спеши:
не обмануться бы во мраке,
что звонче музыка атаки,
что глуше музыка души.
Чем громче музыка атак,
тем слаще мед огней домашних.
И это было только так
в моих скитаниях вчерашних:
тем слаще мед огней домашних,
чем громче музыка атак.
Из глубины ушедших лет
еще вернее, чем когда-то, —
чем звонче музыка побед,
тем горше каждая утрата,
еще вернее, чем когда-то,
из глубины ушедших лет.
И это все у нас в крови,
хоть этому не обучали:
чем выше музыка любви,
тем громче музыка печали,
чем громче музыка печали,
тем чище музыка любви.
«Под Мамонтовкой жгут костры…»
Под Мамонтовкой жгут костры
бродяги иль студенты…
Ах, годы детства так пестры,
как кадры киноленты!
Еще не найдена стезя
меж адом и меж раем,
и все пока в живых друзья,
и мы в войну играем.
Еще придет пора разлук
и жажда побороться.
Еще все выпадет из рук —
лишь мелочь подберется.
Но это все потом, потом,
когда-нибудь, быть может.
И нету сведений о том,
ч т о Время нам предложит.
Еще придет тот главный час
с двенадцатым ударом,
когда добром помянут нас
и проклянут задаром.
Еще повеет главный час
разлукой ледяною,
когда останутся от нас
лишь крылья за спиною.
«Как наш двор ни обижали – он в классической поре…»
Как наш двор ни обижали – он в классической поре.
С ним теперь уже не справиться,
хоть он и безоружен.
А там Володя во дворе,
его струны в серебре,
его пальцы золотые, голос его нужен.
Как с гитарой ни боролись —
распалялся струнный звон.
Как вино стихов ни портили —
все крепче становилось.
А кто сначала вышел вон,
а кто потом украл вагон —
все теперь перемешалось, все объединилось.
Может, кто и нынче снова хрипоте его не рад,
может, кто намеревается подлить в стихи елея…
А ведь и песни не горят,
они в воздухе парят,
чем им делают больнее – тем они сильнее.
Что ж печалиться напрасно: нынче слезы
лей – не лей,
но запомним хорошенечко и повод, и причину…
Ведь мы воспели королей
от Таганки до Филей,
пусть они теперь поэту воздадут по чину.
Мой почтальон
Всяк почтальон в этом мире, что общеизвестно,
корреспонденцию носит и в двери стучит.
Мой почтальон из другого какого-то теста:
писем ко мне не приносит, а только молчит.
Топчется в темной прихожей в молчании строгом,
круг оттоптал на пороге у самых дверей.
Радостный день и объятия там, за порогом,
горестный мрак и утрата в пещере моей.
Мой почтальон презирает меня и боится,
жаждет скорей от меня отбояриться, плут.
Там, за порогом, мелькают счастливые лица,
там ни о чем не жалеют и писем не ждут.
Вот наконец, изгибаясь и кланяясь, что ли,
будто спасаясь, спешит по обратной тропе.
Как он вздыхает легко, оказавшись на воле,
как ни о чем не жалеет, теряясь в толпе.
«По Грузинскому валу воинственно ставя носок…»
По Грузинскому валу воинственно ставя носок,
ты как будто в полете, и твой золотой голосок
в простодушные уши продрогших прохожих струится.
Но хотя он возвышен, и ярок, и чист, и высок,
не успеешь моргнуть – а уже просочился в песок,
и другими уже голосами гордится столица.
Как чиновна она, неприступна она, брат, с крыльца,
и не сходит уже позолота с ее, брат, лица,
так что в тесном квадрате двора поспевай, брат,
вертеться.
Где уж годы беречь, если сыплются дождичком дни,
и тяжки и горьки, как свинцовые пульки, они,
и ложатся один за другим возле самого сердца.
И фортуна твоя, подбоченясь, глядит из окна,
ослепленная мыслью, что ей перспектива видна
меж домов и дворов… Будто это и есть перспектива.
И дорога твоя от рожденья – то мир, то война,
и привычные с детства горят вдоль нее письмена:
то «Вернись!», то «Ступай!», то «Прости!»,
то «Прощай!», то «Счастливо!».
По Грузинскому валу к финалу рабочего дня,
заломив козырек, ошалев от обид и вранья,
независимый облик храня, прогуляться неплохо…
Навостриться бы мне разводить своих братьев
плечом,
научиться бы мне, чтобы так не жалеть ни о чем,
да, как видно, уже не успеть до последнего вздоха.
«Пока от вранья не отвыкнем…»
Пока от вранья не отвыкнем
традиции древней назло,
покуда не всхлипнем, не вскрикнем:
куда это нас занесло?! —
пока покаянного слова
не выдохнет впалая грудь,
придется нам снова и снова
холопскую лямку тянуть.
«Шестидесятники развенчивать усатого должны…»
Лену Карпинскому
Шестидесятники развенчивать усатого должны,
и им для этого особые приказы не нужны:
они и сами, словно кони боевые,
и бьют копытами, пока еще живые.
Ну а кому еще рассчитывать в той драке на успех?
Не зря кровавые отметины видны на них на всех.
Они хлебнули этих бед не понаслышке.
Им все маячило – от высылки до вышки.
Судьба велит шестидесятникам исполнить этот долг,
и в этом их предназначение, особый смысл и толк.
Ну а приказчики, влюбленные в деспота,
пусть огрызаются – такая их работа.
Шестидесятникам не кажется, что жизнь
сгорела зря:
они поставили на родину, короче говоря.
Она, конечно, в суете о них забудет,
но ведь одна она. Другой уже не будет.
«Славная компания… Что же мне решить?..»
Славная компания… Что же мне решить?
Сам я непьющий, – друзья подливают.
Умирать не страшно – страшно не жить.
Вот какие мысли меня одолевают.
Впрочем, эти мысли высказал Вольтер.
Надо иногда почитывать Вольтера.
Запад, конечно, для нас не пример.
Впрочем, я не вижу лучшего примера.
Памяти брата моего Гиви
На откосе, на обрыве
нашей жизни удалой
ты не удержался, Гиви,
стройный, добрый, молодой.
Кто столкнул тебя с откоса,
не сказав тебе «прощай»,
будто рюмочку – с подноса,
будто вправду невзначай?
Мы давно отвоевали.
Кто же справился с тобой?
Рок ли, время ли, молва ли,
вождь ли, мертвый и рябой?
Он и нынче, как ни странно —
похоронен и отпет, —
усмехается с экрана,
а тебя в помине нет.
Стих на сопках Магадана
лай сторожевых собак,
но твоя большая рана
не рубцуется никак.
И кого теперь с откоса
по ранжиру за тобой?..
Спи, мой брат беловолосый,
стройный, добрый, молодой.
Гимн уюту
А. Пугачевой
Слава и честь самовару —
первенцу наших утех!
Но помяну и гитару —
главную даму из всех.
Вот он – хозяин уюта,
золотом светится медь.
Рядом – хозяйка, как будто
впрямь собирается спеть.
Он запыхтит, затрясется,
выбросит пар к потолку —
тотчас она отзовется
где-нибудь здесь, в уголку.
Он не жалеет водицы
в синие чашки с каймой, —
значит, пора насладиться
пеньем хозяйки самой.
Бог не обидел талантом,
да и хозяин как бог,
вторит хозяйке дискантом,
сам же глядит за порог:
там, за порогом, такое,
что не опишешь всего…
Царствуй, хозяин покоя:
праведней нет ничего.
Слава и честь самовару!
Но не забудем, о нет,
той, что дана ему в пару,
талию и силуэт.
Врут, что она увядает.
Время ее не берет.
Плачет она и сгорает,
снова из пепла встает.
Пой же, и все тебе будет:
сахар, объятья и суд,
и проклянут тебя люди,
и до небес вознесут.
Пойте же, будет по чести
воздано вам за уют…
Вот и поют они вместе,
плачут и снова поют.
«Не сольются никогда зимы долгие и лета…»
Не сольются никогда зимы долгие и лета:
у них разные привычки и совсем несхожий вид.
Не случайны на земле две дороги – та и эта,
та натруживает ноги, эта душу бередит.
Эта женщина в окне в платье розового цвета
утверждает, что в разлуке невозможно жить без слез,
потому что перед ней две дороги – та и эта,
та прекрасна, но напрасна, эта, видимо, всерьез.
Хоть разбейся, хоть умри – не найти верней ответа,
и куда бы наши страсти нас с тобой ни завели,
неизменно впереди две дороги – та и эта,
без которых невозможно, как без неба и земли.
«Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?..»
Ю. Киму
Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?
Едва твой гимн пространства огласит,
прислушаться – он от скорбей излечит,
а вслушаться – из мертвых воскресит.
Какой струны касаешься прекрасной,
что тотчас за тобой вступает хор
таинственный, возвышенный и страстный
твоих зеленых братьев и сестер?
Какое чудо обещает скоро
слететь на нашу землю с высоты,
что так легко, в сопровожденье хора,
так звонко исповедуешься ты?
Ты тоже из когорты стихотворной,
из нашего бессмертного полка.
Кричи и плачь. Авось твой труд упорный
потомки не оценят свысока.
Поэту настоящему спасибо,
руке его, безумию его
и голосу, когда, взлетев до хрипа,
он неба достигает своего.
Письмо к маме
Ты сидишь на нарах посреди Москвы.
Голова кружится от слепой тоски.
На окне – намордник, воля – за стеной,
ниточка порвалась меж тобой и мной.
За железной дверью топчется солдат…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь – он за весь народ.
Следователь юный машет кулаком.
Ему так привычно звать тебя врагом.
За свою работу рад он попотеть…
Или ему тоже в камере сидеть?
В голове убогой – трехэтажный мат…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь – он за весь народ.
Чуть за Красноярском – твой лесоповал.
Конвоир на фронте сроду не бывал.
Он тебя прикладом, он тебя пинком,
чтоб тебе не думать больше ни о ком.
Тулуп на нем жарок, да холоден взгляд…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь – он за весь народ.
Вождь укрылся в башне у Москвы-реки.
У него от страха паралич руки.
Он не доверяет больше никому,
словно сам построил для себя тюрьму.
Все ему подвластно, да опять не рад…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь – он за весь народ.
«После дождичка небеса просторны…»
После дождичка небеса просторны,
голубей вода, зеленее медь.
В городском саду – флейты да валторны.
Капельмейстеру хочется взлететь.
Ах, как помнятся прежние оркестры,
не военные, а из мирных лет!
Расплескалася в улочках окрестных
та мелодия… А поющих нет.
С нами женщины. Все они красивы.
И черемуха – вся она в цвету.
Может, жребий нам выпадет счастливый:
снова встретимся в городском саду.
Но из прошлого, из былой печали,
как ни сетую, как там ни молю,
проливается черными ручьями
эта музыка прямо в кровь мою.
Памяти Обуховой
Е. Камбуровой
Когда б вы не спели тот старый романс,
я верил бы, что проживу и без вас,
и вы бы по мне не печалились и не страдали.
Когда б вы не спели тот старый романс,
откуда нам знать, кто счастливей из нас?
И наша фортуна завиднее стала б едва ли.
И вот вы запели тот старый романс,
и пламень тревоги, как свечка, угас.
И надо ли было, чтоб сник этот пламень тревоги?
И вот вы запели тот старый романс,
но пламень тревоги, который угас,
опять разгорелся, как поздний костер у дороги.
Зачем же вы пели тот старый романс?
Неужто всего лишь, чтоб боль улеглась?
Чтоб боль улеглась, а потом чтобы вспыхнула снова?
Зачем же вы пели тот старый романс?
Он словно судьба расплескался меж нас,
всё, капля по капле, и так до последнего слова.
Когда б вы не спели тот старый романс,
о чем бы я вспомнил в последний свой час,
ни сердца, ни голоса вашего не представляя?
Когда б вы не спели тот старый романс,
я умер бы, так и не зная о вас,
лишь черные даты в тетради души проставляя.
«Мне не в радость этот номер…»
Мне не в радость этот номер,
телевизор и уют.
Видно, надо, чтоб я помер —
все проблемы отпадут.
Ведь они мои, и только.
Что до них еще кому?
Для чего мне эта койка —
на прощание пойму.
Но когда за грань покоя
преступлю я налегке,
крикни что-нибудь такое
на грузинском языке.
Крикни громче, сделай милость,
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента