Страница:
- Тише, - просит она, - ну как вам не стыдно!
Желтая картофелина отскакивает от одного к другому. С нее срывают последнюю одежду. Она размахивает руками, пытаясь отбиться.
- Дверь, - говорит Шулейкин. - Закройте же дверь!..
А меня это не касается. Меня это не касается... А картофелина (еще сырая, еще не родившаяся даже) кричит душераздирающе.
- Перестаньте кричать, - морщится Шулейкин.
- Да перестаньте же,- почти плачет Клара Ивановна.
- Вы же учитель, - говорит Шулейкин.
- А чего же вы несправедливости...
- Что?
- Несправедливую...
- Что?
- Да дайте договорить! - кричит Виташа.
- Ну договаривайте, - мягко говорит Шулейкин, - ну договаривайте, пожалуйста...
- Ну? - говорит Клара Ивановна.
- Да брось ты, - говорю я Виташе. - Из-за картошки какой-то...
- Как не стыдно, - говорит Маракушев.
- Ты-то уж молчал бы, - говорит ему Виташа. - Мне бы твой участок...
- Гы-гы, - говорит Маракушев и уходит из учительской.
- Не умеют себя вести, - говорит Мария Филипповна и уходит следом.
И все расходятся постепенно. Только Виташа остается и я.
- Ну ладно, - говорит Виташа, - я ему припомню. Я о нем кое-что знаю... Ну ладно...
А в дверь учительской заглядывает Саша Абношкин.
- А тебе-то еще чего? - поворачивается к нему Виташа.
- А я не к вам, - говорит Саша.
И это как плевок. А мне хочется рассмеяться.
- Ты давно здесь стоишь? - спрашиваю Абношкина.
- Нет, - говорит он и краснеет.
И иду к нему туда, в коридор. Я ухожу совсем далеко. Но всё маячит перед моими глазами распростертая картофелина в изодранной кожуре...
ВДОЛЬ ПО УЛИЦЕ
Нас подобралась прелестная компания: председатель колхоза Абношкин, Шулейкин, Виташа, Мария Филипповна и я...
Мы идем на заём подписывать!.. Был я студентом, был я черт знает чем... Теперь включили меня в комиссию.
- Как это - чего тебе делать? - говорит председатель Абношкин. - Мы, стало быть, идем по избам... Все... Ну, стало быть, заходим...
- Да что он, не знает, как на заём подписывать? - говорит Виташа.
- Надо научить человека, - мягко говорит Шулейкин.
- Вы знаете, - говорит Мария Филипповна, - это очень просто. Значит, так...
- Да бросьте вы, ей-богу! - смеется Виташа. - Он вас разыгрывает, а вы...
- Я не разыгрываю, - говорю я.
- Послушай, - говорит Абношкин, - пойдешь - всё увидишь, как и чего. Надо, главное, чтобы все побольше подписали.
- Ну, у нас все сознательные, - говорит Мария Филипповна белыми губами.
Шулейкин подбородок теребит. Виташа на дорогу сплевывает.
- А может быть так, что не захочет кто-нибудь? - спрашиваю я.
- Ну что вы, - говорит Мария Филипповна, - мы же не себе собираем...
- Ну а если?
- Вот, ей-богу, сколько вопросов! - смеется Виташа. - Ты-то сам подписался?
- Люди ведь понимают, на что они деньги дают, - мягко говорит Шулейкин.
А впереди - Васильевка. Чернеют ее избы... Сейчас мы перебираемся через овраг, потом узкой тропинкой между двумя усадьбами - и улица... Я член комиссии. Мне, наверное, придется молчать. Мне, наверное, придется молчать, потому что ну что я скажу? Они это делают не впервые... Хорошо, я буду молчать. Я погляжу на них, как они это делают.
Нюра Осипова открывает нам дверь, а сама уходит в избу. Даже не здоровается. И мы молча идем за ней. У нее там ребенок по полу ползает. Маленький мальчик в ситцевой рубашке. Красный ситец с белыми рыбками.
- Ах ты, маленький, - говорит Мария Филипповна, - иди-ка сюда, иди-ка...
- Он ходить не может, - говорит от печки Нюра.
- Что ж это ты, молодой человек? - спрашивает Шулейкин. Он пальцем щекочет мальчика за ухом. Мальчику смешно. Он смеется беззубым ртом. Тянется к Шулейкину. И белые рыбки начинают плескаться в красном море...
- Ну вот, Нюра... - говорит Абношкин.
- Чего - ну вот? - говорит Нюра. - Мне давать нечего. Вот сам вернется, тогда... А мне нечего.
- А где он? - спрашивает Виташа.
- В город поехал... За сахаром, - говорит Нюра. А сама не отходит от печки. Тулупчик на плечах. Босые ноги в валенках.
- Ее муж, - говорит мне Шулейкин, - столяр. Первоклассный.
- Ты вот что, Нюра, - говорит Абношкин, тяжело дыша, - ты сама... Его ждать нам некогда. Хозяйка-то ты ведь?
- И чего вы с самого утра навалились?! - говорит Нюра. А лицо у нее молодое, некрасивое. Очень широкие скулы.
- Как вам не стыдно! - говорю я. - Мы все подписываемся. Мы же не себе это. Это для всех. Для всего народа.
- Стыдить ее не надо, - говорит Абношкин. - Она сама про всё это знает.
- Нюра - человек сознательный, - бодро улыбается Мария Филипповна. Но губы у нее белеют.
Нюра берет мальчика на руки.
- Меня стыдить нечего, - говорит она. - Сами б постыдились!
- Ты, Нюра, подпишись, - говорит Абношкин, тяжело дыша, - вот здесь...
Нюра смотрит в ведомость. Мальчик смотрит на меня. Шулейкин смотрит на Нюру, и Мария Филипповна смотрит на Нюру, и Виташа...
- Нет, - говорит Нюра, - пятьдесят не подпишу. На тридцать подпишу, а на пятьдесят - нет.
- Ты, Нюрочка, давай, давай, - подмигивает ей Мария Филипповна.
- Нет, - говорит Нюра, - на тридцать подпишу...
А мальчик вертится у нее на руках, и белые рыбки плывут куда-то за спину... Мы выходим на улицу.
- Вот кулачка-то!.. - говорю я.
- Какая же она кулачка? - говорит Виташа.
- Пять человек ее уговаривают, а она...
- Когда жрать нечего, не пощедришься, - говорит он шепотом. И оглядывается на остальных. Но остальные не слышат. - У них колхоз с войны всё не оправится...
Мы идем по Васильевке. От дома к дому. Абношкина совсем одышка замучила. Он идет всё медленнее. Все молчат. Не очень это веселое дело ходить вот так по дворам.
- Словно побираемся, - говорю я Виташе.
- Тшшш... - Он оглядывается. - Ты что, ополоумел?
Мы поднимаемся на крыльцо. И тотчас дверь распахивается.
- Здорово, Настасья, - сопит Абношкин.
- Здорово, старый черт, - говорит Настасья и ведет нас в избу. - Всё ходишь? Всё в карманы глядишь?
- Да что вы, Настасья Иванна, - говорит Мария Филипповна, - не надо его обижать.
- Ты бы уж помолчала, пионерка брюхатая! - говорит ей Настасья.
Она стоит перед нами, маленькая, смуглая, давно уже не молодая. Руки на груди сложены...
Мария Филипповна стоит красная вся. Действительно живот уже заметно выпирает из-под пальто. И красный пионерский галстук выбился на воротник...
- Умора, - шепчет мне Виташа, - пионерка беременная...
- Ты, стало быть, Настасья, знаешь, зачем мы к тебе? - говорит Абношкин.
- Уж мне ли не знать, - говорит Настасья. - Первый раз, что ли, ты ко мне, старый черт, приходишь? Партизан...
Абношкин садится к столу. Расправляет ведомость.
- Ну что я тебе платить буду? - говорит Настасья. - Ты подумал?
- Надо, Настя. Подпишись, и всё тут.
- А в сорок первом, когда я тебя, раненого, прятала, ты в глаза смотрел, - говорит Настасья, - а теперь-то не глядишь...
- Ну ладно, ладно, - бормочет Абношкин.
- Стыдно тебе, да?
- Ты подписывай, - говорит Абношкин, и толстое его лицо словно плачет.
Она подписывает, не глядя на лист.
...Мы прошли уже по двадцати избам. Скоро и конец. Я иду по Васильевке, а лица, лица, лица мелькают передо мной... и пальцы, которые коряво держат ручки, и желтая помятая ведомость, по которой эти ручки бегут неохотно.
Мы стоим на крыльце предпоследнего дома. Это маленький дом. В два окна.
- Вот сейчас будет, - говорит Виташа.
- Чего вы смеетесь, Виктор Павлович? - горько говорит Шулейкин.
- Ничего, мы старую уломаем, - говорит Мария Филипповна.
А Абношкин тяжело дышит, со свистом, и молчит. И я молчу.
Потом открывается дверь, и уже в избе я замечаю хозяйку. Она как грибок маленький, сморщенный.
А у окна стоит мой ученик - Ваня Цыганков. Толстые губы его отвисли. Рыжие вихры разлетаются в разные стороны. Он покачивается на длинных своих ногах, как на ходулях.
- В гости пришел, Ваня? - спрашиваю я.
- А не, - говорит он.
- По делу?
- Я живу здесь, - говорит он.
- Он с бабкой живет, - говорит мне Виташа, - это бабушка его.
А бабушка подходит ко мне.
- Вы, деточка, учитель Ванин? - говорит она. - Он всё про вас рассказывает, любит он вас... - Потом она поворачивается к Шулейкину: - И директора он любит... Всё старается, старается угодить... Ваня-то... Он сирота ведь...
- Тимофеевна, - говорит Абношкин трудно, - на-ка вот, подпишись.
- Что, что ты, деточка, - говорит бабка, - я ж неграмотная.
- Всякий год подписываешься, а тут неграмотная? - говорит Абношкин и пальцем по столу постукивает.
- Вы подпишитесь, Анисья Тимофеевна, - говорит Мария Филипповна, - не первый уж раз.
- Да что ты, деточка!.. - торопится бабка. - Из чего подписывать-то? Мне ведь сироту кормить! Что ты, миленькая...
Врет?.. Притворяется?.. Что это происходит?..
- Какой позор, - говорю я Виташе.
- Тшшшш... Ты потише, - говорит он и оглядывается. Но все заняты бабкой.
И тут вдруг срывается со своего места Ваня Цыганков, натягивает на ходу шапку и бежит к двери.
- Они все по домам сидят... Не работают, что ли? Что это у них ничего нет? Что это за колхоз такой?.. Или врут они все?..
- Тшшшш...
- Ну яички дам... - говорит бабка, - а денег нечто я наберу?..
- Давай, ладно, - говорит Абношкин, - по тридцать в месяц...
- Да что, деточка!..
- Анисья Тимофеевна, ведь на эти деньги, - мягко говорит Шулейкин, мы заводов настроим, больниц...
Я вспоминаю: она приходила ко мне в келью несколько раз. Я у нее яйца покупал. Она приносила их в лукошке и синими сморщенными пальчиками отсчитывала их. Я помню.
А в классе спрашиваю у Вани Цыганкова:
- Что это ты в резиновых сапогах ходишь? Холодно ведь.
- А он закаляется, - посмеивается Абношкин-сын.
Вот тебе и закаляется...
- Я ведь, деточка, яички продам... Мы с Ваней и проживем... Разве могу я больше-то вам отдать?.. - говорит бабка и подписывает ведомость.
Теперь дом Веры Багреевой.
Но тут всё происходит очень просто. Мы подходим к крыльцу. А на крыльце уже стоит прекрасная, как богиня, мать Веры.
- Давайте сюда, - говорит она цыганским голосом и протягивает руку Абношкину. Он дает ей ведомость. Она подписывает ее быстро, размашисто. Возвращает ему.
- Спасибо, - сопит Абношкин.
- Может, вы нас все-таки в дом пригласите? - спрашивает Шулейкин.
- Как ваши детишки поживают? - спрашивает Мария Филипповна белыми губами.
- А зачем в дом? - спрашивает мать Веры так, что хочется уйти поскорее.
Остается последний дом. Он на самом краю. Мы подходим к крыльцу и останавливаемся. На крыльце стоит молодая женщина с ребенком на руках. Рядом с ней - две белобрысые девочки. А чуть впереди - молодой мужчина в гимнастерке, и в руке у него топор, словно он дрова поколоть собрался.
- Здравствуйте, друзья, - говорит Мария Филипповна.
Они молчат.
- Эх, беда мне с вами, - хрипит Абношкин. - Ну чего ты, Коля? Чего? Впервой, что ли? - А сам глаза отводит.
- А что, председатель, - говорит Коля спокойно, - я сейчас вот их всех порешу,- и показывает на свою семью,- а посля за вас примусь...
- Хулиганство какое, - шепчет Мария Филипповна.
- Партизанский сын, - подобострастно смеется Виташа.
- Вот он весь как есть, - говорит Коля.
- Ну ладно, Николай, - говорит Абношкин, - выходит, мы с тобой после поговорим. Другие вон все подписались...
Мы уходим в поселок.
- Ладно, - хрипит Абношкин, - идите, схожу коровник посмотрю.
- Почему это одни женщины в избах? - спрашиваю я Виташу.
- Или войны не было? - спрашивает меня Абношкин.
Мы идем молча.
Вдруг что-то похожее на резкий трамвайный звонок прокатывается над Васильевкой... Когда мне исполнилось пять лет, я сел в трамвай, проехал одну остановку по Арбату и очутился на Смоленской площади. Я вышел в незнакомом мире. Было страшно. Мой трамвай, гремя и позванивая, ушел куда-то в небытие. И уже другие вагоны сновали вокруг так, что дух захватывало... Я вскарабкался в обратный вагон и вернулся к дому. И так я стал поступать ежедневно и знал уже все дома на Арбате между Смоленской площадью и Плотниковым переулком. И была весна, солнце, радость путешествия... А красный трамвай был моим личным экипажем, моим кораблем, моим танком, поездом дальнего следования. И я трясся в нем, прижатый пассажирами к дальней стене площадки, и пытался пошевелиться, но не мог и не вышел на Смоленской площади, а трамвай ринулся дальше... Куда-то... Все кончилось. Я не плакал. Я сошел на следующей остановке. Вокруг простирался незнакомый мир. Он назывался Плющиха. Куда я попал?.. И я заплакал. Ах как страшно было потеряться! Я не верил в спасение. Но оказалось, что даже отсюда трамваи возвращаются обратно. И я втиснулся в вагон, и он понес меня со звоном, с громом и молниями мимо домов и прохожих и высадил возле самого моего дома! Я стоял оглушенный, а он умчался дальше - спасать кого-то другого. И другие красные трамваи, добрые и надежные, бежали мимо меня. И я понял, что они не могут погубить, что они всегда вернут тебя к твоему дому...
Вечером собираемся в учительской. Приехал инструктор из района. У него усталое, небритое лицо туберкулезника.
- Ну как у вас? - спрашивает он у Шулейкина.
- У нас очень хорошо, - говорит Мария Филипповна, - все как один... Все ведь понимают, не первый год...
- В прошлом году сумма-то больше была, - говорит инструктор, поглядывая в ведомость.
- Трудно, - говорит Шулейкин, поглядывая в окно.
- Там ведь ни одного почти мужчины нет, - говорю я, - неужели никто об этом не думает?..
Виташа толкает меня в бок.
- Мы знаем об этом, - говорит инструктор.
- Пошли бы сами, посмотрели бы, что там творится... - говорю я, позор просто...
- Вы напрасно горячитесь, - говорит мне Мария Филипповна, и губы ее белеют, - товарищ инструктор не мог ведь... Он доложит кому следует...
ВСЁ, ЧТО ВОКРУГ...
- Вот так мы и живем, - говорит председатель Абношкин, тяжело дыша. Садитесь. Ну хоть сюда вот... - Он усаживает меня на красный облупленный табурет. - Сашки дома нету... - Он говорит с трудом. В груди у него хрипит что-то. - Поговорим... Ты ведь поговорить пришел?
- Поговорить.
- Ну и ладно, поговорим. Может, выпьешь?.. Ну не надо...
- А у вас всё заботы?
- Заботы, они всегда, - хрипит он. - Без забот разве жизнь бывает? Это и хорошо, что заботы. Вот только до сына рук не дотяну... Плох он, наверное?
- Саша ваш? Нет, он хорошо учится. Он такой самостоятельный.
- Ишь ты... Строптив?
- Бывает, что и строптив... Разве это плохо?
- Ишь ты, - посмеивается он. - Разве хорошо? - И, помолчав: Попробовал ты крестьянской работы? Ну, как она?
На его мясистом, красном лице - хитроватая улыбочка. Он думает - я сейчас плакаться начну. Сейчас он будет говорить, что не посеешь - не пожнешь, что городу без деревни не прожить. "Хлеб!" - скажет он многозначительно.
- Скучища у нас, а? - говорит он.
- Это есть.
- Ты бы организовал чего-нибудь, учитель.
- А Шулейкин?
- А чего Шулейкин? Мишка на директорстве своем запутался. Все ведь смеются. Он человек темный. Дела своего не знает.
- А вот вы сельское хозяйство знаете?
- Я знаю, - хрипит он. - Давай по маленькой? Нет? Ишь ты...
- Что же колхоз ваш скрипит?
Он тяжело дышит и смотрит в окно. Там быстро сумерки густеют. От печки тянет кислым чем-то. Я смотрю ему в глаза. Они громадны и печальны.
Он садится напротив. Подпирает голову широкой ладонью. И молчит.
Он симпатичен мне, этот человек. И убогая его изба не кажется мне убогой. Это ведь прекрасно, когда человек задумывается, пусть даже печально. Тогда его лицо словно освещается, и ты видишь, как оно удивительно со всем, что на нем имеется.
- Понимаешь, парень, - хрипит Абношкин, - я бы тебе сказал, как оно всё получается... Да откуда я знаю, кто ты есть? Поймешь ли?
- Я пойму.
Он вертит косматой головой с сомнением:
- Хочешь понять, да не поймешь... Не поймешь.
- Пойму. Что я, идиот, что ли?
- Я сам всего понять не могу... Думаю. По ночам проснусь - а вот здесь схватывает, - он тычет толстым пальцем в темя, - и никуда не денешься... Мокрую тряпочку прикладываю. Говорят, помогает... - Он смеется невесело. Так это ж голова... На заботы мокрой тряпочки не положишь ведь, а?
Потом он зажигает лампу. И она стоит, как часовой, на самом краешке стола, вытянув свою длинную шею. И большая тень Абношкина медленно шевелится на стене, и хрипит, и стонет. И изба становится похожей на учительскую: там тоже одинокая лампа по вечерам замирает на краю стола.
- Могу тебе ответить, как положено, - хрипит он, - мол, была война... Вот и трудно...
- Это я и без вас знаю.
Он тяжело смеется:
- Это-то ты знаешь, а чего дальше - не знаешь.
- Вот и пришел, чтобы узнать. Ребята ведь спрашивают.
- Нет, этого тебе не понять. Это надо жизнь прожить.
- Живу...
- И живи. Ты человек хороший. Ребята тебя уважают... - И опять после паузы: - А у меня домашняя есть... Высший сорт... А?
- За что же они уважают, когда я ничего сказать не могу?
- Да это они без тебя разберутся. Ты их произведениям всяким учи, стихам, в город их в театр свози... Ну что, по маленькой?.. Несговорчивый ты какой...
Он мне очень симпатичен, этот Абношкин. Как это раньше я мимо проходил? Почему не бывал в этой избе, не сидел на этом красном табурете?
- Гости идут, - хрипит он. - Теперь не миновать разговеться.
Кто-то скрипит дверью, идет через сени.
- Да, - говорит Абношкин, - заходи... Я думал, мужик идет...
Мать Веры, слегка кивнув мне, подплывает к столу.
- Ваших нету, председатель? - низким голосом, по-цыгански спрашивает она. - Нету, да? Жаль. Хотела кое-чего из посуды взять.- Голос ее становится вкрадчивее и тише: - Кажется, Верку сватать приехали. Не пойму что-то... - Она смотрит на меня пристально. Глаза у нее такие же, как у дочери. Только Вера смотрит вниз... Да, вниз...
- Событие, - говорю я спокойно.
- Дождалась, - как-то слишком громко говорит Абношкин. - А Верка-то нарядилась?
- Нарядилась, нарядилась, - смеется мать и смотрит на меня.
- А Шулейкин, дружок твой, пришел?
- Пришел, пришел, а как же, - говорит мать. - Может, и ты зайдешь поглядишь. Да у тебя самого гости.
- Ты бери из посуды сама чего,- говорит Абношкин. - У меня гость.
- А вы идите,- говорю я.- А я по своим делам пойду.
- Посидим, посидим, - хрипит он, - и без нас справятся...
Всё происходит мгновенно: тарелки гремят, дверь хлопает... Событие! Разве меня это касается?.. Но почему кто-то другой?.. Да разве меня это касается?.. Я же не влюблен... Ах, просто странно: почему кто-то другой!.. Да разве меня это касается?.. Надо мною же смеяться будут там, в Москве... А может, пойти туда и спокойно, как Печорин: "Вера, я пришел за тобой..."
- Что-то она темнит, - хрипит Абношкин, - какие еще сваты? Она женщина железная. На порог-то пускает не каждого. Того и гляди, ухватом сработает. Темнит... И слуху такого раньше не было.
...И вот я говорю это. В комнате молчание. Гости смотрят на меня с ужасом. Мать Веры с грохотом отодвигает стул и выходит из комнаты прочь. А Вера вдруг, такая тоненькая, в черном платье с широким вырезом, и высокая, зажмурившись, словно слепая шаря руками, идет в мою сторону. Плавно идет, едва касаясь пола носками туфель.
- Нет! - кричит главный сват.
Но она идет, идет. Я кладу ей на плечо руку.
- Что же это такое?! - кричат гости.
- Пойдем отсюда, - говорит она сухими губами. И плечо ее горячее...
- Ты всё обдумала, Вера?
Она уводит меня из избы. И там, на улице, обняв меня, прижавшись всем телом, с благодарностью:
- Хочешь, я тебе правду скажу?
- Ну...
- Я знала, что ты придешь... Хоть и говорили все, что не ровня я тебе, чтоб не ждала...
- Чепуха это, не ровня!..
...Никто меня не ждет. Может быть, ее уже сосватали?.. Да разве меня это касается?.. Может быть, она и правда ждет меня?.. Никто меня не ждет... Всё идет своим чередом. Спокойно. Ничего непредвиденного не произойдет. Я буду ночевать в своей келье как миленький... Да...
- Темнит она что-то, - хрипит Абношкин, - ну да, темнит... - он вдруг тяжело встает, и лампа начинает покачиваться. - Верка-то с моими в Козельск на базар поехала!.. Ах ты, паралик тебя расшиби! Я ж говорю, темнит.
- А отца у нее нету, - слишком радостно говорю я.
Он садится на свое место. Долго молчит. С трудом дышит. Большая его грудь с клокотанием вздымается и оседает.
- Отец ее до войны в райкоме работал. Вредителем оказался... Видишь как...
- А Шулейкин, значит, тут как тут?
- Он от нее не отступился. Вот как. Не отступился. Понимаешь, как оно... Помогает ей. Верке - тоже. В войну помогал...
- А говорят, он...
- Да это все говорят! - хрипит он яростно.
Он снова встает и начинает тяжело, как медведь, ходить по избе:
- Тяжело мне, черт! Будто воды в меня налили.
Неладное с ним что-то.
- Ты видал осенью, какие луга у нас? - вдруг спрашивает он. - Видал, травки сколько?
- Видал, - говорю я.
- Ага... А скот с голоду ложится... Ну?
- Ну?..
- А к Семеновым нынче зашел, а ребятишки кисель картофельный хлебают. Из крахмала. А я зашел и говорю: давайте, отец и мать, на работу. Что это вы, мол, расселись, а?
- Да?
- А с Васькой Семеновым мы вот здесь в партизанах ходили. Вот на этом самом месте... И по Смоленщине...
- А вы бы плюнули на это... Поехали бы полечились.
- Ишь ты, - хрипит он. - Это ты можешь плюнуть, а мне нельзя. Это же мое всё кругом. А?
Лампа отчаянно борется с темнотой. Она как маленький стеклянный донкихотик. Разве ей справиться?
Абношкин подходит к полке, отодвигает марлевую занавесочку:
- Ну что, по маленькой?
- Нет, спасибо...
Жаль его обижать, да неудобно как-то сейчас пить.
- Ребята затеяли столбы ставить, свет проводить, - говорит он.
- Слышал, - говорю я.
- Столбы я дам, - хрипит он. - И ты будешь?
- Буду, - говорю я.
Он мне кажется очень большим, этот председатель. Он до конца не раскрылся. Он велик, как вся Васильевка. Но что-то с ним неладное происходит. Это я вижу по его глазам.
- Вы песни любите?
- Было, было, а как же,- хрипит он.- Самый заводила был.
Мне хочется погладить его по щеке. Хочется посентиментальничать. Но я креплюсь. И воспоминания собственные делают меня (на один час хотя бы) суровее и строже. Я был солдатом. Я воевал. Я!.. Я многое успел уже попробовать. И он воевал... Мне хочется говорить с хрипотцой, встать перед ним с распахнутым воротом, сказать: "Вот так, брат Иван..." - и, попрощавшись, выйти и услышать вслед калужское "до свиданьица", теплое, как парное молоко.
- Туман какой-то, - говорит Абношкин, - с глазами что-то. Вот в двадцать первом было ой как худо кругом, а здоровья хватало... В войну - и говорить нечего, а не жаловался... Машину за передок поднимал будь здоров. И видел всё. Далече. Вот - я, а вон - мироед... И в войну: вот - я, а вон фриц... Поистрепался, ну что ты скажешь?! Вот беда... Может, пропустим, а?
- А давайте, - говорю я.
И потом, опрокинув стопочку и прокашлявшись, он говорит:
- Голод был на Волге в двадцать первом ужас какой... А нас у самих вот-вот... Мы, значит, комсомолия голожопая, ну чего делать? Чем помогать?.. Где чего возьмешь?.. А ну, ребята, айда побираться! Братья с голоду пухнут! Наши!.. Вот, значит, ходим по дворам, просим. Кто что дает... Разжалобить ведь тоже уметь надо, а как же... Ну, значит, дают. Ну там горсть проса, корочку, огурец соленый, лепешку. Так до вечера ходим с торбами. Вечером в общую торбу сыплем. И опять с утра понеслись. По всему уезду три подводы собрали... Скорей, скорей!.. Ребятишки мрут!.. Собрали и в Калугу. Вот скрипят наши возы, а мы - рядом. От мешков едой пахнет, а у нас ноги от голода не идут... А никто ни крошечки ни махонькой не берет. Агитировать не надо было. Видишь как...
Он долго и с трудом кашляет. Потом молчит. Смотрит в темные окна большими своими глазами.
- Ну, давай еще по одной?
- А давайте. За вас...
- А это всё равно, - хрипит он. - Наши чего-то запаздывают... Может, в кино зашли... Я вот прошлым летом картину смотрел. Такую жизнь хорошую показывали. Колхоз тоже какой-то... - он смотрит на меня прищурившись, земля у них лучше, что ли?.. Или, может, климат такой подходящий, а? Ты как думаешь?
Неладное с ним что-то.
- Не знаю, - говорю я. - Может, и климат. Я этой картины не видел.
Потрескивает огонек в лампе. Словно она рассказывает что-то. А что, никак я понять не могу. Слов расслышать не умею.
- До света тоже руки вот еще не дотянулись, - говорит Абношкин и смотрит на лампу. - Мужиков мало...
- А Вере, наверное, и в самом деле замуж пора, - говорю я.
- Приглянулась она тебе?
- Ну что вы!
- А что ж? Она красивая, скромная. Тут за ней один инспектор молодой бегал, - он смеется с натугой, - потом узнал про нее: батюшки, отец вредитель. И всё. Кому охота с пятном-то ходить. Верно?
- Неверно, - говорю я.
- Ну, как знаешь, - хрипит он и смотрит на меня с прищуром, словно изучает.
Ладно, Абношкин, я ведь не ребенок. Нечего меня изучать. Я не из пугливых. Нечего...
- Только ты учителей-то ваших не соблазнишь столбы копать, - говорит он.
- Почему это?
- Они свое любят... А бесплатно-то копать...
- Что же, я один буду? - говорю я. - На черта мне...
- А это как хочешь... - хрипит он. - Ты огурчика возьми. Они в самый раз. Бодрые...
И большой огурец с хрустом исчезает в его губах, больших, мягких и медленных.
ПУТИ ТВОИ НЕИСПОВЕДИМЫ
Вечер. Мы с Виташей идем на педсовет. В учительскую. Это будет знаменитый педсовет.
- Сейчас Шулейкин с тобой счеты сведет, - смеется Виташа. - Он давно готовится. Он это умеет.
Пришла пора. Я знаю. Я чувствовал приближение грозы. То бьет, то ласкает. Неспокойно ему со мной.
- Потягаемся, - говорю я спокойно.
Он смеется.
- А ты, Виктор Павлович, как раз и припомнишь ему всё, да? Припомнишь? - говорю я. - Ты ведь помнишь, как в драку рвался?
Желтая картофелина отскакивает от одного к другому. С нее срывают последнюю одежду. Она размахивает руками, пытаясь отбиться.
- Дверь, - говорит Шулейкин. - Закройте же дверь!..
А меня это не касается. Меня это не касается... А картофелина (еще сырая, еще не родившаяся даже) кричит душераздирающе.
- Перестаньте кричать, - морщится Шулейкин.
- Да перестаньте же,- почти плачет Клара Ивановна.
- Вы же учитель, - говорит Шулейкин.
- А чего же вы несправедливости...
- Что?
- Несправедливую...
- Что?
- Да дайте договорить! - кричит Виташа.
- Ну договаривайте, - мягко говорит Шулейкин, - ну договаривайте, пожалуйста...
- Ну? - говорит Клара Ивановна.
- Да брось ты, - говорю я Виташе. - Из-за картошки какой-то...
- Как не стыдно, - говорит Маракушев.
- Ты-то уж молчал бы, - говорит ему Виташа. - Мне бы твой участок...
- Гы-гы, - говорит Маракушев и уходит из учительской.
- Не умеют себя вести, - говорит Мария Филипповна и уходит следом.
И все расходятся постепенно. Только Виташа остается и я.
- Ну ладно, - говорит Виташа, - я ему припомню. Я о нем кое-что знаю... Ну ладно...
А в дверь учительской заглядывает Саша Абношкин.
- А тебе-то еще чего? - поворачивается к нему Виташа.
- А я не к вам, - говорит Саша.
И это как плевок. А мне хочется рассмеяться.
- Ты давно здесь стоишь? - спрашиваю Абношкина.
- Нет, - говорит он и краснеет.
И иду к нему туда, в коридор. Я ухожу совсем далеко. Но всё маячит перед моими глазами распростертая картофелина в изодранной кожуре...
ВДОЛЬ ПО УЛИЦЕ
Нас подобралась прелестная компания: председатель колхоза Абношкин, Шулейкин, Виташа, Мария Филипповна и я...
Мы идем на заём подписывать!.. Был я студентом, был я черт знает чем... Теперь включили меня в комиссию.
- Как это - чего тебе делать? - говорит председатель Абношкин. - Мы, стало быть, идем по избам... Все... Ну, стало быть, заходим...
- Да что он, не знает, как на заём подписывать? - говорит Виташа.
- Надо научить человека, - мягко говорит Шулейкин.
- Вы знаете, - говорит Мария Филипповна, - это очень просто. Значит, так...
- Да бросьте вы, ей-богу! - смеется Виташа. - Он вас разыгрывает, а вы...
- Я не разыгрываю, - говорю я.
- Послушай, - говорит Абношкин, - пойдешь - всё увидишь, как и чего. Надо, главное, чтобы все побольше подписали.
- Ну, у нас все сознательные, - говорит Мария Филипповна белыми губами.
Шулейкин подбородок теребит. Виташа на дорогу сплевывает.
- А может быть так, что не захочет кто-нибудь? - спрашиваю я.
- Ну что вы, - говорит Мария Филипповна, - мы же не себе собираем...
- Ну а если?
- Вот, ей-богу, сколько вопросов! - смеется Виташа. - Ты-то сам подписался?
- Люди ведь понимают, на что они деньги дают, - мягко говорит Шулейкин.
А впереди - Васильевка. Чернеют ее избы... Сейчас мы перебираемся через овраг, потом узкой тропинкой между двумя усадьбами - и улица... Я член комиссии. Мне, наверное, придется молчать. Мне, наверное, придется молчать, потому что ну что я скажу? Они это делают не впервые... Хорошо, я буду молчать. Я погляжу на них, как они это делают.
Нюра Осипова открывает нам дверь, а сама уходит в избу. Даже не здоровается. И мы молча идем за ней. У нее там ребенок по полу ползает. Маленький мальчик в ситцевой рубашке. Красный ситец с белыми рыбками.
- Ах ты, маленький, - говорит Мария Филипповна, - иди-ка сюда, иди-ка...
- Он ходить не может, - говорит от печки Нюра.
- Что ж это ты, молодой человек? - спрашивает Шулейкин. Он пальцем щекочет мальчика за ухом. Мальчику смешно. Он смеется беззубым ртом. Тянется к Шулейкину. И белые рыбки начинают плескаться в красном море...
- Ну вот, Нюра... - говорит Абношкин.
- Чего - ну вот? - говорит Нюра. - Мне давать нечего. Вот сам вернется, тогда... А мне нечего.
- А где он? - спрашивает Виташа.
- В город поехал... За сахаром, - говорит Нюра. А сама не отходит от печки. Тулупчик на плечах. Босые ноги в валенках.
- Ее муж, - говорит мне Шулейкин, - столяр. Первоклассный.
- Ты вот что, Нюра, - говорит Абношкин, тяжело дыша, - ты сама... Его ждать нам некогда. Хозяйка-то ты ведь?
- И чего вы с самого утра навалились?! - говорит Нюра. А лицо у нее молодое, некрасивое. Очень широкие скулы.
- Как вам не стыдно! - говорю я. - Мы все подписываемся. Мы же не себе это. Это для всех. Для всего народа.
- Стыдить ее не надо, - говорит Абношкин. - Она сама про всё это знает.
- Нюра - человек сознательный, - бодро улыбается Мария Филипповна. Но губы у нее белеют.
Нюра берет мальчика на руки.
- Меня стыдить нечего, - говорит она. - Сами б постыдились!
- Ты, Нюра, подпишись, - говорит Абношкин, тяжело дыша, - вот здесь...
Нюра смотрит в ведомость. Мальчик смотрит на меня. Шулейкин смотрит на Нюру, и Мария Филипповна смотрит на Нюру, и Виташа...
- Нет, - говорит Нюра, - пятьдесят не подпишу. На тридцать подпишу, а на пятьдесят - нет.
- Ты, Нюрочка, давай, давай, - подмигивает ей Мария Филипповна.
- Нет, - говорит Нюра, - на тридцать подпишу...
А мальчик вертится у нее на руках, и белые рыбки плывут куда-то за спину... Мы выходим на улицу.
- Вот кулачка-то!.. - говорю я.
- Какая же она кулачка? - говорит Виташа.
- Пять человек ее уговаривают, а она...
- Когда жрать нечего, не пощедришься, - говорит он шепотом. И оглядывается на остальных. Но остальные не слышат. - У них колхоз с войны всё не оправится...
Мы идем по Васильевке. От дома к дому. Абношкина совсем одышка замучила. Он идет всё медленнее. Все молчат. Не очень это веселое дело ходить вот так по дворам.
- Словно побираемся, - говорю я Виташе.
- Тшшш... - Он оглядывается. - Ты что, ополоумел?
Мы поднимаемся на крыльцо. И тотчас дверь распахивается.
- Здорово, Настасья, - сопит Абношкин.
- Здорово, старый черт, - говорит Настасья и ведет нас в избу. - Всё ходишь? Всё в карманы глядишь?
- Да что вы, Настасья Иванна, - говорит Мария Филипповна, - не надо его обижать.
- Ты бы уж помолчала, пионерка брюхатая! - говорит ей Настасья.
Она стоит перед нами, маленькая, смуглая, давно уже не молодая. Руки на груди сложены...
Мария Филипповна стоит красная вся. Действительно живот уже заметно выпирает из-под пальто. И красный пионерский галстук выбился на воротник...
- Умора, - шепчет мне Виташа, - пионерка беременная...
- Ты, стало быть, Настасья, знаешь, зачем мы к тебе? - говорит Абношкин.
- Уж мне ли не знать, - говорит Настасья. - Первый раз, что ли, ты ко мне, старый черт, приходишь? Партизан...
Абношкин садится к столу. Расправляет ведомость.
- Ну что я тебе платить буду? - говорит Настасья. - Ты подумал?
- Надо, Настя. Подпишись, и всё тут.
- А в сорок первом, когда я тебя, раненого, прятала, ты в глаза смотрел, - говорит Настасья, - а теперь-то не глядишь...
- Ну ладно, ладно, - бормочет Абношкин.
- Стыдно тебе, да?
- Ты подписывай, - говорит Абношкин, и толстое его лицо словно плачет.
Она подписывает, не глядя на лист.
...Мы прошли уже по двадцати избам. Скоро и конец. Я иду по Васильевке, а лица, лица, лица мелькают передо мной... и пальцы, которые коряво держат ручки, и желтая помятая ведомость, по которой эти ручки бегут неохотно.
Мы стоим на крыльце предпоследнего дома. Это маленький дом. В два окна.
- Вот сейчас будет, - говорит Виташа.
- Чего вы смеетесь, Виктор Павлович? - горько говорит Шулейкин.
- Ничего, мы старую уломаем, - говорит Мария Филипповна.
А Абношкин тяжело дышит, со свистом, и молчит. И я молчу.
Потом открывается дверь, и уже в избе я замечаю хозяйку. Она как грибок маленький, сморщенный.
А у окна стоит мой ученик - Ваня Цыганков. Толстые губы его отвисли. Рыжие вихры разлетаются в разные стороны. Он покачивается на длинных своих ногах, как на ходулях.
- В гости пришел, Ваня? - спрашиваю я.
- А не, - говорит он.
- По делу?
- Я живу здесь, - говорит он.
- Он с бабкой живет, - говорит мне Виташа, - это бабушка его.
А бабушка подходит ко мне.
- Вы, деточка, учитель Ванин? - говорит она. - Он всё про вас рассказывает, любит он вас... - Потом она поворачивается к Шулейкину: - И директора он любит... Всё старается, старается угодить... Ваня-то... Он сирота ведь...
- Тимофеевна, - говорит Абношкин трудно, - на-ка вот, подпишись.
- Что, что ты, деточка, - говорит бабка, - я ж неграмотная.
- Всякий год подписываешься, а тут неграмотная? - говорит Абношкин и пальцем по столу постукивает.
- Вы подпишитесь, Анисья Тимофеевна, - говорит Мария Филипповна, - не первый уж раз.
- Да что ты, деточка!.. - торопится бабка. - Из чего подписывать-то? Мне ведь сироту кормить! Что ты, миленькая...
Врет?.. Притворяется?.. Что это происходит?..
- Какой позор, - говорю я Виташе.
- Тшшшш... Ты потише, - говорит он и оглядывается. Но все заняты бабкой.
И тут вдруг срывается со своего места Ваня Цыганков, натягивает на ходу шапку и бежит к двери.
- Они все по домам сидят... Не работают, что ли? Что это у них ничего нет? Что это за колхоз такой?.. Или врут они все?..
- Тшшшш...
- Ну яички дам... - говорит бабка, - а денег нечто я наберу?..
- Давай, ладно, - говорит Абношкин, - по тридцать в месяц...
- Да что, деточка!..
- Анисья Тимофеевна, ведь на эти деньги, - мягко говорит Шулейкин, мы заводов настроим, больниц...
Я вспоминаю: она приходила ко мне в келью несколько раз. Я у нее яйца покупал. Она приносила их в лукошке и синими сморщенными пальчиками отсчитывала их. Я помню.
А в классе спрашиваю у Вани Цыганкова:
- Что это ты в резиновых сапогах ходишь? Холодно ведь.
- А он закаляется, - посмеивается Абношкин-сын.
Вот тебе и закаляется...
- Я ведь, деточка, яички продам... Мы с Ваней и проживем... Разве могу я больше-то вам отдать?.. - говорит бабка и подписывает ведомость.
Теперь дом Веры Багреевой.
Но тут всё происходит очень просто. Мы подходим к крыльцу. А на крыльце уже стоит прекрасная, как богиня, мать Веры.
- Давайте сюда, - говорит она цыганским голосом и протягивает руку Абношкину. Он дает ей ведомость. Она подписывает ее быстро, размашисто. Возвращает ему.
- Спасибо, - сопит Абношкин.
- Может, вы нас все-таки в дом пригласите? - спрашивает Шулейкин.
- Как ваши детишки поживают? - спрашивает Мария Филипповна белыми губами.
- А зачем в дом? - спрашивает мать Веры так, что хочется уйти поскорее.
Остается последний дом. Он на самом краю. Мы подходим к крыльцу и останавливаемся. На крыльце стоит молодая женщина с ребенком на руках. Рядом с ней - две белобрысые девочки. А чуть впереди - молодой мужчина в гимнастерке, и в руке у него топор, словно он дрова поколоть собрался.
- Здравствуйте, друзья, - говорит Мария Филипповна.
Они молчат.
- Эх, беда мне с вами, - хрипит Абношкин. - Ну чего ты, Коля? Чего? Впервой, что ли? - А сам глаза отводит.
- А что, председатель, - говорит Коля спокойно, - я сейчас вот их всех порешу,- и показывает на свою семью,- а посля за вас примусь...
- Хулиганство какое, - шепчет Мария Филипповна.
- Партизанский сын, - подобострастно смеется Виташа.
- Вот он весь как есть, - говорит Коля.
- Ну ладно, Николай, - говорит Абношкин, - выходит, мы с тобой после поговорим. Другие вон все подписались...
Мы уходим в поселок.
- Ладно, - хрипит Абношкин, - идите, схожу коровник посмотрю.
- Почему это одни женщины в избах? - спрашиваю я Виташу.
- Или войны не было? - спрашивает меня Абношкин.
Мы идем молча.
Вдруг что-то похожее на резкий трамвайный звонок прокатывается над Васильевкой... Когда мне исполнилось пять лет, я сел в трамвай, проехал одну остановку по Арбату и очутился на Смоленской площади. Я вышел в незнакомом мире. Было страшно. Мой трамвай, гремя и позванивая, ушел куда-то в небытие. И уже другие вагоны сновали вокруг так, что дух захватывало... Я вскарабкался в обратный вагон и вернулся к дому. И так я стал поступать ежедневно и знал уже все дома на Арбате между Смоленской площадью и Плотниковым переулком. И была весна, солнце, радость путешествия... А красный трамвай был моим личным экипажем, моим кораблем, моим танком, поездом дальнего следования. И я трясся в нем, прижатый пассажирами к дальней стене площадки, и пытался пошевелиться, но не мог и не вышел на Смоленской площади, а трамвай ринулся дальше... Куда-то... Все кончилось. Я не плакал. Я сошел на следующей остановке. Вокруг простирался незнакомый мир. Он назывался Плющиха. Куда я попал?.. И я заплакал. Ах как страшно было потеряться! Я не верил в спасение. Но оказалось, что даже отсюда трамваи возвращаются обратно. И я втиснулся в вагон, и он понес меня со звоном, с громом и молниями мимо домов и прохожих и высадил возле самого моего дома! Я стоял оглушенный, а он умчался дальше - спасать кого-то другого. И другие красные трамваи, добрые и надежные, бежали мимо меня. И я понял, что они не могут погубить, что они всегда вернут тебя к твоему дому...
Вечером собираемся в учительской. Приехал инструктор из района. У него усталое, небритое лицо туберкулезника.
- Ну как у вас? - спрашивает он у Шулейкина.
- У нас очень хорошо, - говорит Мария Филипповна, - все как один... Все ведь понимают, не первый год...
- В прошлом году сумма-то больше была, - говорит инструктор, поглядывая в ведомость.
- Трудно, - говорит Шулейкин, поглядывая в окно.
- Там ведь ни одного почти мужчины нет, - говорю я, - неужели никто об этом не думает?..
Виташа толкает меня в бок.
- Мы знаем об этом, - говорит инструктор.
- Пошли бы сами, посмотрели бы, что там творится... - говорю я, позор просто...
- Вы напрасно горячитесь, - говорит мне Мария Филипповна, и губы ее белеют, - товарищ инструктор не мог ведь... Он доложит кому следует...
ВСЁ, ЧТО ВОКРУГ...
- Вот так мы и живем, - говорит председатель Абношкин, тяжело дыша. Садитесь. Ну хоть сюда вот... - Он усаживает меня на красный облупленный табурет. - Сашки дома нету... - Он говорит с трудом. В груди у него хрипит что-то. - Поговорим... Ты ведь поговорить пришел?
- Поговорить.
- Ну и ладно, поговорим. Может, выпьешь?.. Ну не надо...
- А у вас всё заботы?
- Заботы, они всегда, - хрипит он. - Без забот разве жизнь бывает? Это и хорошо, что заботы. Вот только до сына рук не дотяну... Плох он, наверное?
- Саша ваш? Нет, он хорошо учится. Он такой самостоятельный.
- Ишь ты... Строптив?
- Бывает, что и строптив... Разве это плохо?
- Ишь ты, - посмеивается он. - Разве хорошо? - И, помолчав: Попробовал ты крестьянской работы? Ну, как она?
На его мясистом, красном лице - хитроватая улыбочка. Он думает - я сейчас плакаться начну. Сейчас он будет говорить, что не посеешь - не пожнешь, что городу без деревни не прожить. "Хлеб!" - скажет он многозначительно.
- Скучища у нас, а? - говорит он.
- Это есть.
- Ты бы организовал чего-нибудь, учитель.
- А Шулейкин?
- А чего Шулейкин? Мишка на директорстве своем запутался. Все ведь смеются. Он человек темный. Дела своего не знает.
- А вот вы сельское хозяйство знаете?
- Я знаю, - хрипит он. - Давай по маленькой? Нет? Ишь ты...
- Что же колхоз ваш скрипит?
Он тяжело дышит и смотрит в окно. Там быстро сумерки густеют. От печки тянет кислым чем-то. Я смотрю ему в глаза. Они громадны и печальны.
Он садится напротив. Подпирает голову широкой ладонью. И молчит.
Он симпатичен мне, этот человек. И убогая его изба не кажется мне убогой. Это ведь прекрасно, когда человек задумывается, пусть даже печально. Тогда его лицо словно освещается, и ты видишь, как оно удивительно со всем, что на нем имеется.
- Понимаешь, парень, - хрипит Абношкин, - я бы тебе сказал, как оно всё получается... Да откуда я знаю, кто ты есть? Поймешь ли?
- Я пойму.
Он вертит косматой головой с сомнением:
- Хочешь понять, да не поймешь... Не поймешь.
- Пойму. Что я, идиот, что ли?
- Я сам всего понять не могу... Думаю. По ночам проснусь - а вот здесь схватывает, - он тычет толстым пальцем в темя, - и никуда не денешься... Мокрую тряпочку прикладываю. Говорят, помогает... - Он смеется невесело. Так это ж голова... На заботы мокрой тряпочки не положишь ведь, а?
Потом он зажигает лампу. И она стоит, как часовой, на самом краешке стола, вытянув свою длинную шею. И большая тень Абношкина медленно шевелится на стене, и хрипит, и стонет. И изба становится похожей на учительскую: там тоже одинокая лампа по вечерам замирает на краю стола.
- Могу тебе ответить, как положено, - хрипит он, - мол, была война... Вот и трудно...
- Это я и без вас знаю.
Он тяжело смеется:
- Это-то ты знаешь, а чего дальше - не знаешь.
- Вот и пришел, чтобы узнать. Ребята ведь спрашивают.
- Нет, этого тебе не понять. Это надо жизнь прожить.
- Живу...
- И живи. Ты человек хороший. Ребята тебя уважают... - И опять после паузы: - А у меня домашняя есть... Высший сорт... А?
- За что же они уважают, когда я ничего сказать не могу?
- Да это они без тебя разберутся. Ты их произведениям всяким учи, стихам, в город их в театр свози... Ну что, по маленькой?.. Несговорчивый ты какой...
Он мне очень симпатичен, этот Абношкин. Как это раньше я мимо проходил? Почему не бывал в этой избе, не сидел на этом красном табурете?
- Гости идут, - хрипит он. - Теперь не миновать разговеться.
Кто-то скрипит дверью, идет через сени.
- Да, - говорит Абношкин, - заходи... Я думал, мужик идет...
Мать Веры, слегка кивнув мне, подплывает к столу.
- Ваших нету, председатель? - низким голосом, по-цыгански спрашивает она. - Нету, да? Жаль. Хотела кое-чего из посуды взять.- Голос ее становится вкрадчивее и тише: - Кажется, Верку сватать приехали. Не пойму что-то... - Она смотрит на меня пристально. Глаза у нее такие же, как у дочери. Только Вера смотрит вниз... Да, вниз...
- Событие, - говорю я спокойно.
- Дождалась, - как-то слишком громко говорит Абношкин. - А Верка-то нарядилась?
- Нарядилась, нарядилась, - смеется мать и смотрит на меня.
- А Шулейкин, дружок твой, пришел?
- Пришел, пришел, а как же, - говорит мать. - Может, и ты зайдешь поглядишь. Да у тебя самого гости.
- Ты бери из посуды сама чего,- говорит Абношкин. - У меня гость.
- А вы идите,- говорю я.- А я по своим делам пойду.
- Посидим, посидим, - хрипит он, - и без нас справятся...
Всё происходит мгновенно: тарелки гремят, дверь хлопает... Событие! Разве меня это касается?.. Но почему кто-то другой?.. Да разве меня это касается?.. Я же не влюблен... Ах, просто странно: почему кто-то другой!.. Да разве меня это касается?.. Надо мною же смеяться будут там, в Москве... А может, пойти туда и спокойно, как Печорин: "Вера, я пришел за тобой..."
- Что-то она темнит, - хрипит Абношкин, - какие еще сваты? Она женщина железная. На порог-то пускает не каждого. Того и гляди, ухватом сработает. Темнит... И слуху такого раньше не было.
...И вот я говорю это. В комнате молчание. Гости смотрят на меня с ужасом. Мать Веры с грохотом отодвигает стул и выходит из комнаты прочь. А Вера вдруг, такая тоненькая, в черном платье с широким вырезом, и высокая, зажмурившись, словно слепая шаря руками, идет в мою сторону. Плавно идет, едва касаясь пола носками туфель.
- Нет! - кричит главный сват.
Но она идет, идет. Я кладу ей на плечо руку.
- Что же это такое?! - кричат гости.
- Пойдем отсюда, - говорит она сухими губами. И плечо ее горячее...
- Ты всё обдумала, Вера?
Она уводит меня из избы. И там, на улице, обняв меня, прижавшись всем телом, с благодарностью:
- Хочешь, я тебе правду скажу?
- Ну...
- Я знала, что ты придешь... Хоть и говорили все, что не ровня я тебе, чтоб не ждала...
- Чепуха это, не ровня!..
...Никто меня не ждет. Может быть, ее уже сосватали?.. Да разве меня это касается?.. Может быть, она и правда ждет меня?.. Никто меня не ждет... Всё идет своим чередом. Спокойно. Ничего непредвиденного не произойдет. Я буду ночевать в своей келье как миленький... Да...
- Темнит она что-то, - хрипит Абношкин, - ну да, темнит... - он вдруг тяжело встает, и лампа начинает покачиваться. - Верка-то с моими в Козельск на базар поехала!.. Ах ты, паралик тебя расшиби! Я ж говорю, темнит.
- А отца у нее нету, - слишком радостно говорю я.
Он садится на свое место. Долго молчит. С трудом дышит. Большая его грудь с клокотанием вздымается и оседает.
- Отец ее до войны в райкоме работал. Вредителем оказался... Видишь как...
- А Шулейкин, значит, тут как тут?
- Он от нее не отступился. Вот как. Не отступился. Понимаешь, как оно... Помогает ей. Верке - тоже. В войну помогал...
- А говорят, он...
- Да это все говорят! - хрипит он яростно.
Он снова встает и начинает тяжело, как медведь, ходить по избе:
- Тяжело мне, черт! Будто воды в меня налили.
Неладное с ним что-то.
- Ты видал осенью, какие луга у нас? - вдруг спрашивает он. - Видал, травки сколько?
- Видал, - говорю я.
- Ага... А скот с голоду ложится... Ну?
- Ну?..
- А к Семеновым нынче зашел, а ребятишки кисель картофельный хлебают. Из крахмала. А я зашел и говорю: давайте, отец и мать, на работу. Что это вы, мол, расселись, а?
- Да?
- А с Васькой Семеновым мы вот здесь в партизанах ходили. Вот на этом самом месте... И по Смоленщине...
- А вы бы плюнули на это... Поехали бы полечились.
- Ишь ты, - хрипит он. - Это ты можешь плюнуть, а мне нельзя. Это же мое всё кругом. А?
Лампа отчаянно борется с темнотой. Она как маленький стеклянный донкихотик. Разве ей справиться?
Абношкин подходит к полке, отодвигает марлевую занавесочку:
- Ну что, по маленькой?
- Нет, спасибо...
Жаль его обижать, да неудобно как-то сейчас пить.
- Ребята затеяли столбы ставить, свет проводить, - говорит он.
- Слышал, - говорю я.
- Столбы я дам, - хрипит он. - И ты будешь?
- Буду, - говорю я.
Он мне кажется очень большим, этот председатель. Он до конца не раскрылся. Он велик, как вся Васильевка. Но что-то с ним неладное происходит. Это я вижу по его глазам.
- Вы песни любите?
- Было, было, а как же,- хрипит он.- Самый заводила был.
Мне хочется погладить его по щеке. Хочется посентиментальничать. Но я креплюсь. И воспоминания собственные делают меня (на один час хотя бы) суровее и строже. Я был солдатом. Я воевал. Я!.. Я многое успел уже попробовать. И он воевал... Мне хочется говорить с хрипотцой, встать перед ним с распахнутым воротом, сказать: "Вот так, брат Иван..." - и, попрощавшись, выйти и услышать вслед калужское "до свиданьица", теплое, как парное молоко.
- Туман какой-то, - говорит Абношкин, - с глазами что-то. Вот в двадцать первом было ой как худо кругом, а здоровья хватало... В войну - и говорить нечего, а не жаловался... Машину за передок поднимал будь здоров. И видел всё. Далече. Вот - я, а вон - мироед... И в войну: вот - я, а вон фриц... Поистрепался, ну что ты скажешь?! Вот беда... Может, пропустим, а?
- А давайте, - говорю я.
И потом, опрокинув стопочку и прокашлявшись, он говорит:
- Голод был на Волге в двадцать первом ужас какой... А нас у самих вот-вот... Мы, значит, комсомолия голожопая, ну чего делать? Чем помогать?.. Где чего возьмешь?.. А ну, ребята, айда побираться! Братья с голоду пухнут! Наши!.. Вот, значит, ходим по дворам, просим. Кто что дает... Разжалобить ведь тоже уметь надо, а как же... Ну, значит, дают. Ну там горсть проса, корочку, огурец соленый, лепешку. Так до вечера ходим с торбами. Вечером в общую торбу сыплем. И опять с утра понеслись. По всему уезду три подводы собрали... Скорей, скорей!.. Ребятишки мрут!.. Собрали и в Калугу. Вот скрипят наши возы, а мы - рядом. От мешков едой пахнет, а у нас ноги от голода не идут... А никто ни крошечки ни махонькой не берет. Агитировать не надо было. Видишь как...
Он долго и с трудом кашляет. Потом молчит. Смотрит в темные окна большими своими глазами.
- Ну, давай еще по одной?
- А давайте. За вас...
- А это всё равно, - хрипит он. - Наши чего-то запаздывают... Может, в кино зашли... Я вот прошлым летом картину смотрел. Такую жизнь хорошую показывали. Колхоз тоже какой-то... - он смотрит на меня прищурившись, земля у них лучше, что ли?.. Или, может, климат такой подходящий, а? Ты как думаешь?
Неладное с ним что-то.
- Не знаю, - говорю я. - Может, и климат. Я этой картины не видел.
Потрескивает огонек в лампе. Словно она рассказывает что-то. А что, никак я понять не могу. Слов расслышать не умею.
- До света тоже руки вот еще не дотянулись, - говорит Абношкин и смотрит на лампу. - Мужиков мало...
- А Вере, наверное, и в самом деле замуж пора, - говорю я.
- Приглянулась она тебе?
- Ну что вы!
- А что ж? Она красивая, скромная. Тут за ней один инспектор молодой бегал, - он смеется с натугой, - потом узнал про нее: батюшки, отец вредитель. И всё. Кому охота с пятном-то ходить. Верно?
- Неверно, - говорю я.
- Ну, как знаешь, - хрипит он и смотрит на меня с прищуром, словно изучает.
Ладно, Абношкин, я ведь не ребенок. Нечего меня изучать. Я не из пугливых. Нечего...
- Только ты учителей-то ваших не соблазнишь столбы копать, - говорит он.
- Почему это?
- Они свое любят... А бесплатно-то копать...
- Что же, я один буду? - говорю я. - На черта мне...
- А это как хочешь... - хрипит он. - Ты огурчика возьми. Они в самый раз. Бодрые...
И большой огурец с хрустом исчезает в его губах, больших, мягких и медленных.
ПУТИ ТВОИ НЕИСПОВЕДИМЫ
Вечер. Мы с Виташей идем на педсовет. В учительскую. Это будет знаменитый педсовет.
- Сейчас Шулейкин с тобой счеты сведет, - смеется Виташа. - Он давно готовится. Он это умеет.
Пришла пора. Я знаю. Я чувствовал приближение грозы. То бьет, то ласкает. Неспокойно ему со мной.
- Потягаемся, - говорю я спокойно.
Он смеется.
- А ты, Виктор Павлович, как раз и припомнишь ему всё, да? Припомнишь? - говорю я. - Ты ведь помнишь, как в драку рвался?