[1])



Факел, ночь, последнее объятье,
За порогом дикий вопль судьбы...

А. Ахматова

Я вернусь.

Слышите?..


Они не верят. Никто. Деревья за перилами – каждым листом, каждой каплей ночной росы на этом листе. Птицы на ветвях – каждым озябшим перышком. Небо над птицами – наимельчайшей искоркой во тьме. Не верят. Небо, звезды, птицы; деревья. Море бьется о скалы – не верит. Скалы безмолвно смеются над морем – не верят. Я не осуждаю их. Есть ли у меня право на осуждение, если я и сам-то не верю?

Я знаю.

Я вернусь.

Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, – и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, что спит сейчас в тишине за спиной; отец младенца, ворочающегося в колыбели. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я...

Вон их сколько, этих "я". И все хотят вернуться. Еще никуда не уехав, они уже хотят вернуться. Так может ли случиться иначе?!

Нет.

Не может.


...Над западными утесами болтается неприкаянная звезда. Все остальные звезды оставили ее, бросили на произвол судьбы во тьме полуночи, и зеленый глаз отчаянно подмигивает мне: эй! тля-однодневка! видишь ли?! Вижу. Подмигиваю в ответ. Вино в чаше кислое, пенистое; сегодня я пью свое вино, дар бедных итакийских виноградников, хотя в подвалах пылятся амфоры, достойные вожделения записных пьяниц из Дионисовой свиты. Пусть их пылятся... Хмель бродит вокруг, не решаясь приблизиться, обнять, закружить голову. Я вообще плохо умею пьянеть. Я ничего не умею хорошо, кроме как возвращаться.

Наверное, страшно выяснить на девятнадцатом году жизни, что ты – в сущности, скучный человек. Что рад знакомым камням, козам, жене и сыну, пренебрегая вечным – славой, например. Оставьте меня в покое, и забирайте себе всю славу, какую отыщете от снежной Гипербореи до Островов Заката! Смеетесь? Отказываетесь?! Хотите поделиться со мной солнечными блестками?..

Делитесь.

Только после не жалуйтесь, потому что я вернусь. Не знаю, вернетесь ли вы, не знаю, будете ли счастливы своим возвращением – я знаю другое.

Перила холодны под пальцами.

Я вернусь.


Берег со стороны бухты взрывается раскатами хохота. Множество луженых глоток изрыгают счастье быть живым, счастье предвкушать завтрашний день, который (о, несомненно!) будет удачней сегодняшнего и уж наверняка трижды удачней вчерашнего.

– Тысячу! Я убью тысячу врагов!.. я! убью!..

Это мой шурин Эврилох. Шальной Эврилох, буян и забияка, с кем я дрался в детстве за право убить Лернейскую гидру. Гидра шипела в корзинке – пять желтоголовых ужей, пойманных в расщелине; гидра шипела, а мы катались с Эврилохом по траве, напрягая мальчишеские тела, пока мне не стало скучно.

– Я Геракл! – он вдавил мои лопатки в жухлую зелень, вскочил и принялся плясать, размахивая самодельным дротиком. – Я Геракл! Истребитель Чудовищ!

Я лежал и смотрел в небо. Он был Геракл, а мне было скучно. Нет, иначе: мне стало скучно. Поперек детской потасовки; в середине игры. Со мной так случалось и раньше. Говорят, я родился слабоумным; говорят, я прогневал богов, но они вняли родительским мольбам и вернули мне рассудок. Рассудок, который временами превращался в холодное, безжалостное лезвие, отсекающее все лишнее.

Например, гидру – пять бессмысленных ужей.

– Я Геракл! – Эврилох наконец обратил на меня внимание, подумал и смилостивился. – А ты... ты... Хочешь, ты будешь Персеем? Сначала я убью гидру, а потом мы пойдем на берег, и ты убьешь Медузу?

– Не хочу, – я действительно не хотел. – Персеем не хочу. Я буду гидрой. И ты меня убьешь. Ладно?

Эврилох долго молчал. А потом бросил дротик и с ревом убежал домой. И вот сейчас, спустя тринадцать лет, он горланит из ночной прохлады:

– Тысячу! Я убью тысячу врагов!.. я! убью!..

Наверное, ему просто нравится слово "тысяча". Оно окрашено в царский пурпур, это слово, оно сияет золотом. "Тысячу воинов в шлемах из бронзы поверг он, влекомый отвагой!" – аэды будут славить подвиги Эврилоха, исходя слюной вдохновения. Если убивать по врагу в день... Нет, три года – это слишком долго. Пускай убивает каждый день по три, пять, десять врагов!

Тогда я вернусь быстрее.

Двенадцать кораблей ждут рассвета. Рассвета, попутного ветра, туго натянутых парусов или, на худой конец, дружных взмахов веслами. Каждая скорлупка готова вместить полусотню вот таких неугомонных Эврилохов – всех вместе, на круг, едва ли не вдвое меньше, чем собирается убить мой друг детства. Наверное, надо мной будут смеяться, когда мы доберемся до Авлиды – места общего сбора. Наверняка будут. По слухам, только я да Аякс-Большой предводительствуем жалкой дюжиной судов. Только моя Итака и его Саламин являют миру свое ничтожество.

Пусть смеются.

А я засмеюсь вместе со всеми. Нет! – я засмеюсь громче всех, хлопая себя по ляжкам, сгибаясь в три погибели, и предложу сосчитать: если каждый мой Эврилох убьет по тысяче врагов, то хватит ли у троянцев жертв на всех остальных, смехолюбивых и медношеих героев?

Они будут считать, забыв о веселье; они будут шевелить губами и морщить лбы, загибать пальцы и многозначительно хмурить брови, а потом все забудется само собой.

Я всегда умел отвечать быстро и обидно.

Порок? достоинство? кто знает?!

Полагаю, в этот момент мелкой, дрянной победы мне станет скучно. Наверняка станет. Я дождусь, когда их глаза перестанет затягивать поволока недоумения, когда одни начнут командовать, другие – подчиняться, а третьи примутся добросовестно мешать и тем, и другим; я отойду в сторонку, присяду на корточки и буду долго смотреть на людей, собравшихся многотысячной толпой для единственной цели – самоубийства.


– Я убью тысячу врагов!.. – оглушающим беззвучием повиснет над морем голов. – Я!.. тысячу!..


Срезанные колосья – вот вы кто. Клыки дракона уже упали в борозду, пустили корни, пробились ростками, и вот вы все поднялись из-под земли чудовищным урожаем: в броне, ощетинившись жалами копий, до краев налитые соками жизни. Но серп наточен, и жнецы выстроились на краю богатой нивы. Я с вами, братья мои, я один из вас, колос меж колосьев, только вы полагаете, будто уезжаете, а я знаю, что возвращаюсь.

Я вернусь.

Мне просто очень не хочется в одиночестве качаться на ветру, на черных просторах опустелой нивы; не хочется, но если даже и так, я согласен.

Последний глоток отдает тоской. Кислой, слегка терпкой тоской – и еще уверенностью, что я неправильно провожу последнюю ночь дома. Эта уверенность мерзко скрипит, песком на зубах, рассохшейся дверью, острием стилоса по вощеной табличке; мне кажется, где-то там, в черной ночи, хитрый аэд-невидимка записывает каждый мой вдох и каждый выдох, отдающий хмельной кислятиной. Что ты пишешь, аэд? о чем? зачем?! Ты же не знаешь обо мне ровным счетом ничего! ничегошеньки!.. в твоих россказнях у меня вырастет кудлатая бородища, насквозь прошитая сединой, по лбу разбегутся борозды морщин, а левый глаз прищурится то ли лукаво, то ли просто из-за шрама на скуле! Аэд, ты будешь врать и скрипеть, скрипеть и врать, покрывая меня коростой лет и струпьями мудрости, словно нищего у рыночных ворот – чтобы у слушателей раскрывались рты от изумления, чтобы тебе в миску падали не обглоданные кости, а жирные куски свинины, чтобы тебе дали хорошенько отхлебнуть из пиршественного кратера, а потом дали отхлебнуть еще разок...

Или ты скрипишь вовсе не ради этого?

Тогда – ради чего? И ради чего скриплю я – скучный человек девятнадцати лет от роду, герой поневоле, более всего желающий, дабы его оставили в покое, и знающий, что это желание неосуществимо? Беззвучный хохот царит над миром, надо мной, над всеми моими мечтами и всей моей реальностью; когда я узнаю имя весельчака – реальность неожиданно станет мечтой. Многоопытному мужу, преисполненному козней различных и мудрых советов, не так уж страшно встречаться со смертью, с Танатом-Железносердым, единственным из богов, кому противны жертвы; многоопытному мужу вполне пристало быть убийцей или убитым, обманщиком или обманутым, но если плащ твоей юности еще не истрепан ветрами...

Ветер ерошит мне волосы.

Я вернусь.


– Радуйся, милый!.. это я...


Это тишина за спиной. Перестал ворочаться мой сын, засопел с беззвучным блаженством; дремотный всхлип жены растворился во мраке, умолкли птицы на ветвях, затаилось море внизу, раскаты хохота стекли по гальке в соленую пену прибоя; и воцарившаяся тишина ласково шепнула мне:

– Радуйся, милый!.. это я...

Я не ответил.

А что, собственно, нужно было ответить?

Прошуршали легкие, невесомые шаги. Две ладони легли мне на плечи, помедлили, взъерошили волосы на затылке, как делал это мгновеньем раньше бродяга-ветер (или тогда тоже был не он?..); мягкая, полная грудь прижалась к моей спине, не торопясь отпрянуть.

Всегда любил полногрудых.

Как папа.

– Я не ожидал, что ты придешь.

А что я должен был сказать ей? "Я не ожидал, что ты осмелишься прийти"?! "Посмеешь явиться в мой дом накануне отплытия, накануне прощания, встать между мной и моей женой, между мной и колыбелью, между прошлым и будущим, на хрупкой и почти несуществующей границе настоящего"?!

Или вместо всего этого, даже в невысказанности своей, даже в мыслях опасного куда больше, чем острие кинжала у затылочной ямки, надо было просто сказать главное – то, чего она еще не знает и чему не поверит:

"Я вернусь"?

Все-таки в любовницах, подобных ей, есть множество достоинств. Не проснется жена, не заплачет младенец, требуя своей доли внимания в самый ответственный момент; не войдет дура-служанка, и даже дождь начнется только тогда, когда вам обоим захочется послушать лепет капели у подоконника.

Один недостаток: она приходит, когда захочет, и уходит, когда захочет.

Но ведь это пустяки, не правда ли?


– Ты самый лучший, милый... самый лучший...


– Ничего подобного, – сперва я раздумывал: потянуться за вином, рискуя обидеть, или откинуться назад, утонув затылком в мягком тепле? ладно, вино обождет. – Диомед из Аргоса лучше меня на копьях; славный малыш Лигерон – на мечах... и вообще. Аякс-Большой выше на целый локоть; Аякс-Малый быстрее бегает. Калхант умеет прорицать, Махаон-триккиец умеет лечить, старик Нестор умеет прикидываться мудрецом; я не умею ни того, ни другого, ни третьего. Патрокл красавчик, а я не красавчик. У меня нос сломан. Мой папа умный, а я нет. Хочешь, я познакомлю тебя с папой?

Вообще-то отца сейчас на Итаке нет. Наверное, именно поэтому она – здесь. Смогла, отыскала...

– Ты дурачок...

Ну вот, теперь куда больше похоже на правду.

– Дурачок... я и сама не знаю, за что тебя люблю.

– Тоже мне загадка Сфинкса...

– А ты знаешь разгадку?

– Конечно. Я рыжий, коренастый, сумасшедший и слегка хромаю. А еще я очень хитрый.

Слово сказано. Загадка разгадана, теперь остается лишь ждать: растерзает Сфинкс безумца или нет? Ладони на моих плечах тяжелеют, наливаются – нет, не теплом, жаром! – и тишина за спиной беременна подземным гулом землетрясения.

Я действительно рыжий, коренастый и сумасшедший. Я слегка хромаю. Мы все были такие. Лемносский Кузнец, кровный родич, однажды взявший ее силой; фригийский сатир Марсий, пьяница и флейтист, собственной шкурой поплатившийся за самоуверенность; калидонец Тидей-Нечестивец, на ее глазах выпивший мозг своего врага, тем самым отказавшись от спасения; и вот теперь – я.

Ее любовники.

Сейчас она молчит. Ждет. Думает. Случайно ли я сказал то, что сказал – и что я хотел сказать на самом деле? Особенно последней фразой: "А еще я очень хитрый..."


– Я тебя люблю...

– Я тоже тебя люблю.


Вот и все. Мы оба сказали правду. Наилучшую из правд – не всю. Мы любим друг друга. Почему бы и нет? Мы оба едем на войну. Почему бы и нет?

Мы оба знаем, что вернемся обратно.

Почему бы и нет?!

Наша любовь была звездопадом. Лавиной в горах она была, буйством стихий, штормом в открытом море. Вечным восторгом; вакханалией для двоих. Все наши ночи я помню телом, душой, трепетом ресниц, дрожью пальцев; с женой у меня никогда не было так. С женой было иначе. Тихо, спокойно; обыденно. Плеском волн, нехитрым щебетом иволги, шорохом осени, когда листья опадают на усыпанную песком тропинку в саду. Сиюминутная вечность, не умеющая говорить о любви вслух. Первый выкидыш, рождение сына, пряжа, властная свекровь, варенье из кизила...

Я вернусь.


– Не сердись, милый... Я же говорила: тебя не оставят в покое. Если бы там, на Парнасе, ты послушался меня, вместо того, чтобы с раненой ногой нестись сломя голову в Микены!.. потом это дурацкое посольство...

Она права.

Меня не оставили в покое.

Меня бы не оставили в покое, даже если на Парнасе, залечивая рану, я бы послушался ее и залег на дно.

Со дна подняли бы; вместе с илом и донной мутью.


* * *

...он выхватил моего сына из колыбели. Я сидел у окна талама, раскачиваясь и тупо мыча свадебный гимн, а Паламед-эвбеец шагнул с порога прямо к колыбели, и вот: на сгибе левой руки он держит пускающего пузыри Телемаха, а в правой у него – меч. Ребенок засмеялся, потянулся к блестящей игрушке. Паламед засмеялся тоже:

– Выбирай, друг мой. Хочешь остаться? – отлично. Останешься сыноубийцей. Как твой любимый Геракл. Я спущусь вниз один, и скажу всем, стеная: «Одиссей-безумец не едет на войну. Он слишком занят похоронами сына, которого зарезал до моего прихода.» Мне поверят; ты сам слишком постарался, чтобы мне поверили.

Я допел свадебный гимн до конца.

– Оставь ребенка в покое, – сказал я после, вставая со скамьи. – Пойдем. Я еду на войну.

Тогда я еще не знал, что умница-Паламед приехал не один. Оба Атрида ждали во дворе, с ног до головы увешанные оружием и золотыми побрякушками; и еще Нестор – этот, как всегда на людях, кряхтел и кашлял, притворяясь согбенным старцем; и еще какие-то гости, которых я не знал.

Они беседовали с моей женой и не сразу заметили нас.

– Я спас тебе жизнь, – тихо шепнул Паламед, пропуская меня вперед. – Останься ты дома, хоть безумный, хоть нет, и жизнь твоя будет стоить дешевле оливковой косточки. День, два... может, неделя. И все. Удар молнии, неизлечимая болезнь... землетрясение, наконец. Надеюсь, Одиссей, ты понял меня.

– Я понял тебя, – без выражения ответил я.

– Теперь ты будешь меня ненавидеть?

– Нет. Я буду тебя любить. Как раньше. Я умею только любить.

– Наверное, ты действительно сумасшедший, – вздохнул Паламед.

Я не стал ему ничего говорить. Он просто не знал, что такое – любовь. Настоящая любовь.


* * *

– Ты задумался, милый? О чем?

– О своей печени. В которую рано или поздно ткнет копьем проворный троянец. Я буду лежать на берегу Скамандра, и твоя рука невидимо для живых утрет мне смертный пот со лба. Как ты думаешь, может, мне стоило бы заранее составить песню об этом? Иначе с площадных горлохватов станется все переврать... Пылью власы его густо покрылись; скорбели герои над мужем, память о коем останется жить, пережив его бренное тело...

И тут она расплакалась.

Вскочив, я принялся неуклюже утешать ее; нет, какая все-таки я скотина! – ведь знаю, чем она рискует, явившись сюда, ко мне, в ночь перед отплытием!.. губами ловил капли, струившиеся из ослепительно-синих глаз, бормотал глупые слова оправданий, гладил русые волосы, стянутые на затылке тугим узлом; потом долго стоял молча, крепко прижав ее к себе...

Вспомнилось невпопад: с женой мы сегодня не любили друг друга. Все кругом рассказывают, как жены в последнюю ночь крепко любят своих мужей, уходящих на войну – а у нас не сложилось. Сперва Пенелопа укладывала спать ребенка, не доверяя нянькам (или просто боясь разрыдаться по-настоящему), затем мы молчали, сидя рядом на ложе.

Все у меня не так, как у людей.

– Ну что ты, что ты, маленькая... брось, не надо...

Прав был Паламед: я действительно сумасшедший. Вот уж сказал, так сказал. Ма-аленькая... А что делать, если других слов не нашлось?


– Тысячу!.. я убью тысячу воинов!.. я...

Интересно, тот троянец, чье копье жаждет вкусить моей печени, тоже кричит сейчас об этом? а, пусть его кричит.

Он же не знает, что я вернусь.


...когда она ушла – вот только стояла у перил, глядя на зеленую звезду, и уже ее нет, лишь ветер, ночь и ропот прибоя – я налил себе еще вина.

Осталось мало времени.

До рассвета всего-ничего; до рассвета я должен научиться возвращаться.

Я, Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, – и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, что спит сейчас в тишине за спиной; отец младенца, ворочающегося в колыбели. Любовник той, чье имя лучше не поминать всуе. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я...

Крыса, загнанная в угол – вот кто я. Вы все – боги и герои, тучегонители громокипящие и цари пространно-властительные, надежды и чаяния; а я – крыса в углу. Обремененная норой и крысятами, страхом и бессмысленным оскалом.

Никогда не загоняйте крысу в угол.

Не надо.

Иначе Лернейская Гидра может показаться вам милой шуткой на день рождения.

Память, моя память! – сейчас ты единственное, что мне подвластно. Все остальное отняли, дав взамен свободы предназначение. Я плыву по твоему морю вспять, о моя память, я торопливо вспениваю веслами былой простор, где есть место своим Сиренам и циклопам, Сциллам и Харибдам, дарам и утратам, островам блаженства и безднам отчаяния.

Я возвращаюсь.


...Я вернусь.

[4]-I

Подарок мертвеца

Полдень карабкался в зенит. Подступала та самая невыносимая пора, когда жизнь стремится забиться в тень, спасаясь от палящих лучей Гелиоса, а дядя Алким говорит, что про Икара, небось, все врут; если б он и вправду скреплял свои крылья воском, то никуда бы не полетел, а даже и полетел бы – так невысоко: воск бы сразу растаял, на такой-то жарище!

Отделался бы Икар парой синяков.

Над островом струился пряно-горьковатый аромат чабреца и дикого овса. Наверное, это они, травы, так потеют. Запахами. Небо выгорало дотла, становясь белесым, и смотреть на него было больно – даже если сильно щуриться, приставляя ко лбу ладошку. Да и толку на него смотреть, на небо-то? Разве что в надежде разглядеть спасительное облачко, которое хоть ненадолго закроет лик пышущего жаром божества? Зря вы это, уважаемые, и не надейтесь – после явления над ночным небокраем Орионова Пса[5], звезды вредоносной, не бывать днем спасительным облакам!

Лениво щипали жухлую траву привычные ко всему козы. Пастухи-козопасы забрались в шалаши, вполглаза приглядывая оттуда за своими подопечными; даже птицы смолкли – и только громкий стрекот цикад разносился кругом. Да еще ворчал в отдалении никогда не смолкающий шум прибоя, жалуясь на вечность.

Впрочем, нет – вот еще чьи-то голоса:


– ...не по правилам! стены не ломают! надо идти в ворота...

– Сам иди в свои ворота! Там твои воины! Вон сколько! А я тебя обманул! Я сзади обошел; и стенку поломал... Сдавайся!

Огненно-рыжий малыш в подтверждение сказанного обрушивает еще две-три жердочки в аккуратной изгороди. Игрушечный "город", с таким старанием выстроенный его "противником", становится вовсе беззащитным.

Заходите, люди добрые, берите что хотите!

– Фигушки!.. – ворчит белобрысый "противник", сверстник рыжего. – Стенку нельзя сломать! Она каменная.

– А вот и не каменная!

– А вот и каменная! Ее ручной циклоп строил... Когда ломают, грохоту – трах-бабах! Мои бы услышали. И прибежали!

– А вот и не услышали! А вот и не прибежали! Твои все у ворот окаменели! – рыжий (в придачу он еще и курчав, как аркадский барашек!) тычет пальцем в дюжину ярко раскрашенных фигурок из липы: стражу городских ворот.

– Фигушки! – не сдается белобрысый, украдкой вытирая слезу, недостойную героя-полководца. – Ты зачем мою стенку пальцем ломал? Не по правилам! Боги не воюют!

Упрек попал в самую точку. Рыжий на мгновение смущенно потупился. Сунул в нос палец, которым не по правилам ломал циклопические стены, словно надеясь выковырять нужный ответ, и тут же просиял:

– А это не боги! За меня – Геракл! Он, знаешь, какой? он ого-го какой! как гора! Ему твою стенку сломать...

Неожиданно рыжий умолкает, не окончив пламенной речи о величии Геракла. Оборачивается, исподлобья глядя снизу вверх – как если бы к нему подошел кто-то из взрослых, окликнув по имени. Глядеть снизу вверх больно: там небо. Небо и солнце. Но он все равно глядит, этот рыжий упрямец.

– Геракл за обманщиков не воюет! Он хороший, он только с чудовищами... – белобрысый тоже умолкает. С недоумением смотрит на приятеля. – Эй, ты чего? чего ты?!

– ...ты же видишь, мы играем! – пропустив мимо ушей вопрос белобрысого, заявляет рыжий куда-то в пространство; заявляет совершенно другим тоном, чем тот, каким он минутой раньше спорил с приятелем.

Так говорят с приставучими и непонятливыми взрослыми, которым, к сожалению, нельзя сказать просто: "Отстань!"

– ...дядя, я не умею. Чего? Строить не умею... этот... кентафер твой! А ты сам попроси. Ментора папу попроси, дядю Алкима. Он все знает! Ладно? – рыжему очень хочется поскорее вернуться к прерванной игре, но отделаться от загадочного собеседника, похоже, не так-то просто.


– Одиссей! Ментор! Одиссей! Где вы?!


– Мы здесь, тетя Эвриклея! – спешит подать голос приятель рыжего. Кажется, он доволен явлением знакомой "тети": поведение друга страшит его, хотя малыш никогда и никому не признался бы в этом вслух.

– Басилей[6] Лаэрт призывает своего сына! И ты, Ментор, тоже иди... Да где же вы прячетесь?

Голос быстро приближается.

Вскоре из-за деревьев сада – о, сад басилея Лаэрта прославлен далеко за пределами Итаки! – появляется его обладательница: статная женщина лет двадцати пяти. Строгий, без блестящей мишуры, гиматий песочного цвета; на ногах – сандалии из мягкой кожи, с крохотными бубенчиками около завязок. На шее мерцает теплым светом единственная нить сердоликовых бус (камни подобраны один к одному, со знанием дела). Иссиня-черные волосы уложены на затылке хитрой раковиной, по неведомой заморской моде (на острове таких причесок больше никто не носит), и скреплены серебряной заколкой. Стройная фигура, полная грудь, еще более подчеркнутая высоко повязанным поясом...

Впрочем, мальчишкам, конечно же, до фигуры женщины нет никакого дела. А до ее груди дело было лишь у одного, и то это славное дело закончилось давным-давно. Зато оба прекрасно знают другое: Гераклу не успеть окончательно доломать стенку. Потому что за полководцами, а может быть, даже за двумя бессмертными богами, явилась тетя Эвриклея – приставленная к рыжему обманщику Одиссею няня (она же в прошлом кормилица), рабыня басилея Лаэрта. Правда, ни видом своим, ни поведением тетя Эвриклея на рабыню отнюдь не походит; но рабы и рабыни на Итаке, в особенности же – личные рабы басилея Лаэрта, прозванного в глаза Садовником, а за глаза... Понимаете, это разговор особый. Можно сказать, совсем особый разговор. А сейчас из всего этого наиособенного разговора ясно главное: хочешь – не хочешь, а придется игру заканчивать и идти во дворец.