Страница:
Скучно.
А может, все-таки…
Нет.
– Ага! ну, дура-ба… ах-хха!
Колено попало туда, куда нужно. В самый сок. Задохнулся, Тимошка-гармошка? скрючился весенней гадюкой? больно ухарю Тимошке? Потерпи, сейчас еще больнее будет.
Я права?
Права.
Даже ладонь отбила.
– Х-хы!.. ну… ну… мужика! по яйцам?! в рожу?! падина валежная! Ведьма!
Уже встала.
Уже хотела отойти в сторонку: дать отдышаться и проводить добрым словом. Уже… не вышло. Откуда-то накатило: обида, ярость, злоба – все вперемешку.
Обдало лютым, чужим бешенством.
Рухнула сверху, как он сам минуту назад; нащупала костистую глотку, вцепилась без ума.
– Мужик? ты – мужик?! Я таких, как ты… я…
Слова обжигали рот.
Что кричала, чем плевалась в посиневшее лицо – не помнила.
Очнулась в снегу.
Как вышла? когда? зачем повалилась в сугроб, плача навзрыд и не стесняясь собственной слабости? кто знает?!
Ты знаешь, глупая Рашка?
Нет, ты не знаешь.
…река.
Сбегают кручи на отмель, словно девки голышом к воде несутся. Ишь, бесстыжие! курчавятся стыдно порослью багульника! розовеют боками в закатных лучах! в подмышках-впадинах трава пучками! замуж пора!.. А вон и девки. Настоящие, взаправдашние; купаются. Брызги – радугой. Визг – до неба.
Вот оно, счастье: туда бы…
С разбегу.
"Спасибо," – едва не сказала ты.
VII. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или РУПЬ С ПОЛТИНОЙ
– …не советовал бы.
Охотник дернулся, как от затрещины. Резко обернулся. Ты знал, что он сейчас видит, как если бы смотрел на себя самого глупыми Тимошкиными глазками.
Щетинистая морда; голова обрита «пополамчиком», лишь недавно начала обрастать по-людски. Стоит, верзила окаянный, скалится от уха до уха… На плече топор, у ног охапка дровишек. Ладони с добрую лопату, загребай-кидай! вчерась, в дыму, и не приметилось как-то, а сейчас – само в глаза бросилось. Приложит от души – топор без надобности! Варнак ведь, мажье семя!..
Как и подкрался-то?!
– А ежели да вдруг? – охотничек еще пытался хорохориться, давить гнилой форс. – А, махоря?!
– Не надо. В бердане у тебя один патрон. Одного из нас завалишь – второй тебя закопает. Да и ружьецо-то твое… осечка на осечке. Поверишь? проверишь?
Расстояние между тобой и блудливым охотником исчезло сразу, рывком. Лишний здесь топор упал в снег. А вслед за ним и дурак-Тимошка, ухваченный разом за шиворот и за штаны, отправился головой вперед в ближайший сугроб.
Вместе со своим задрипанным берданом.
– Эх, Княгиня, нам ли жить в печали? – ты постарался не заметить синей бледности на лице женщины; и не попытка насилия была тому виной. – Пошли чаи гонять? Наспех только кошки родятся…
– И я, – задушенно донеслось из сугроба. – И мне – чаю… горяченького…
Полено, предусмотрительно установленное по-новой взамен отсутствующей щеколды, вздрогнуло.
– Эй, варначье! хучь чаю-то налейте! – заблажил Тимошка душевным фальцетом. – А ишшо тулуп мой там, у вас! Зима, чай, на дворе, холодно! з-зараза!..
Ты покосился на Княгиню, но та только пожала плечами.
Без разницы, значит.
Ружье возникший в дверях Тимошка держал стволом вниз; сразу же, войдя, демонстративно извлек патрон, а само ружье поставил к печке – сушиться.
Нацедил сиротскую, четвертную кружечку; жадно припал губами.
Дернул кадыком.
Захрипел удавленником, пытаясь совладать с первым глотком.
– Ну вы и заварили! ажно пляшет, в брюхе-то!..
– Пойди снежком заешь, – беззлобно ухмыльнулась Княгиня.
– Сама заедай! и не такое пивали! – тут же спохватился охотничек.
Некоторое время прихлебывали чай молча. На скуле у Тимошки медленно, оттаивая в тепле после сугроба, наливались багрянцем следы ногтей. Это Княгиня его еще по-доброму: могла ведь и по глазам!
А лоб ободран – это, должно быть, наст ломал, когда в сугроб нырял.
– Ить могла бы и дать, дура-баба! – подумав, заявил вдруг лосятник, по-ребячьи кривя губы. – Кому ты такая сдалась, падина?! а я…
– Бог подаст, – был ответ.
Короткий, сухой; тщательно процеженный сквозь зубы.
Для вящего понятия.
Однако было видно: обидное "Кому ты такая сдалась?!" задело женщину за живое, и задело крепко. Одно дело – понимать самой, назубок вызубрить, слепиться навсегда; и совсем другое – от мужика в лицо услыхать, пусть даже от мозгляка вроде Тимошки.
– Ну и жихорь тебя заешь, – как-то вроде бы даже с облегчением согласился лосятник, добавив совсем уж невпопад:
– Баба с воза…
Вот только – невпопад ли? – подумал вдруг ты. Когда мужик от бабы известно чего хочет, а та ему от ворот поворот дает, да еще и морду облупит – какое тут облегчение?! Злость да обида. А мужское естество от той злости, от обиды той только пуще взбрыкивает. Что-то ты, друг-Тимофей, на ходу засекаешься… "баба с воза"?! Вроде как от работы постылой избавился.
От работы?
А что? Может быть, и так…
Пришлось внимательнее глянуть на тщедушного охотника.
Вон он: крякает, отдувается, сопит, булькает своим чаем и выглядит вполне довольным, несмотря на исцарапанную харю, отбитый хрен и случившийся с ним конфуз.
Красавец.
И дураку ясно: наводка была. На вас с Княгиней. Или на одну Княгиню. Кому-то захотелось на вшивость проверить. Впрямь ли Козыри, впрямь ли в законе – или так, мелочь шпановая, шестерки на подхвате.
Или не так. Не сломала ли каторга? Не сгорели ли?
Ты как бы невзначай скосил взгляд на Княгиню – и обнаружил: Рашка-умница уже давно исподтишка наблюдает за ухарем-насильником, и в карих глазах Дамы Бубен нет недавней тоски, злобы и безразличия.
Цепкий взгляд, оценивающий.
Взгляд мага в законе.
– Дык эта, – долго сидеть молча Тимошка не мог. – По всему выходит, ты меня волшбой взяла! Иначе не сладить бы!..
Княгиня фыркнула. Улыбнулась загадочно, и тебе на миг почудилось: на месте немолодой женщины сидит облизывающаяся кошка. Финт?! Быть не может! На такие шутки Княгиня и без финтов способна.
– Не велика ты птица-щегол, охотничек – волшбой тебя с бабы сдирать. Да и в завязке мы оба. Честные ссыльные; там, глядишь, крестьянами заделаемся… Батюшка из Больших Барсуков что сказывал? – отвратились от диавола, встав на путь исправления! Уразумел, дурашка? Так справилась. Естеством, – и она снова улыбнулась.
Эй, Друц-приятель, видишь?! – что-то просыпается у нее внутри, рвется к поверхности, ища выхода. Вот-вот станет прежней Княгиней – встречались вы с ней когда-то, еще на воле…
Удушье.
Кашель. Хриплый, надсадный.
Женщину сгибает пополам.
Нет, не станет.
– Ну что, Друц, пошли? На стрелку бы не опоздать, – выдавила Княгиня, отдышавшись; и первой решительно поднялась на ноги.
– Дык и я с вами! Провожу, – подхватился Тимошка.
– А как же ватага твоя, морэ? – полюбопытствовал ты.
– А-а! – беззаботный взмах рукой. – Догоню! я на ногу легок…
– Ну, смотри…
Да, кто-то дурака надоумил.
Кто? зачем?
Можно, конечно, прижать ветошника как следует, вытряхнуть – и кто, и зачем. Прямо сейчас вытряхнуть.
Можно.
Нужно ли?
Обдали обоих снежной пылью.
Странно: а вот лосятник заерзал, отскочил назад, но сразу, устыдившись, сунулся обратно, – и едва не угодил-таки под копыта меринов.
– По-здорову бывать, Ермолай Прокофьич! – заторопился он поздороваться первым. Потянулся шапку сдернуть, скосил глаз на ссыльных; передумал.
А у тебя где-то глубоко внутри, там, откуда раньше вздымались жаркие волны власти и вседозволенности, закопошилось смутное подозрение. Так, ме-е-еленький червячок-дурачок… эх, Друц-лошадник, и впрямь встал ты на путь исправления, обеими ногами! – червяк вместо волн, подозрение вместо уверенности…
Честным человеком становишься.
– Пошто харя-то подряпана, Тимошка? – вместо ответа на приветствие усмехнулся купец. – С рысью обженился?
– Кабы с рысью, то ладно… – шмыгнул носом Тимошка.
– Ну а вы-то как? Все ль путем? Отметились? Содержание получили?
Ты кивнул.
– Благодарствуем. Отметились, получили. Все путем.
– Ну, садитесь, што ли, шиш лесной? А с тобой, Тимофей, мы, считай, в расчете. За патронами опосля зайдешь…
Уже на подъездах к Кус-Кренделю сидевший впереди купец обернулся.
– Надо бы вам работенку какую сыскать, што ли? А то зачнете, значит, со скуки по-новой дурью маяться… да и приварок не повредит – здоровьишко поправить.
– Ну, и какую ж ты нам работенку сыщешь, благодетель? – промурлыкала Княгиня, обжигая дыханием овчину ворота. – От лишних податей тебя отмажить?
Долго смеялся купец; вкусно смеялся.
Видать, понравилось нездешнее словцо.
– А поглядим, шиш лесной! Покумекаем – авось, и намыслим што путное!
Княгиня выбралась из саней первой, а тебя Ермолай Прокофьич соизволили до самой Филатовой избы довезти (впрочем, все равно ведь по дороге – так и так едем…).
Прежде чем вылезти из саней, ты сунул руку за пазуху.
Извлек выданные урядником деньги.
– Вот. Филатовы три целковых с полтиной. Держи.
Купец подержал деньги в ладони, разглядывая, словно в первый раз видел – а затем молча протянул тебе обратно рубль с мелочью.
– Оставь себе. Подкормишься опосля каторги.
– А Филат?
– А што – Филат? Считай, не должен он мне больше, шиш лесной! Так ему и передай.
– Что-то больно добрый ты, Ермолай Прокофьич, – ты поднял на купца испытующий взгляд. – С чего бы это, а?
– Значит, так хочу. Сегодня я хочу, завтра – ты… глядишь, с того хотения какой-никакой барыш выйдет. Бывает?
– Бывает, – согласно кивнул ты.
– А ты заходь по-свободе, заходь к Ермолай Прокофьичу! Махорочки там, харчишек – после каторги разговеться… Заходь. А там, глядишь, и насчет работы чего удумаем.
– Спасибо, Ермолай Прокофьич. Зайду как-нибудь.
Червячок там, внутри, все копошился, понемногу разрастаясь.
Щекотно.
…ночь на переломе лета.
У черной заводи нагие фигуры замерли: пускают венки по воде, провожают взглядами. Венки? пустяки. Дальше кострище искрами до небес пышет, стращает рой звездных пчел. Над огнем тени взапуски носятся: визг, хохот, песни клочьями во все стороны. Тени? песни? ерунда. В самой чаще, в лесном подвале алый пламень зажегся. Папоротник-цвет. Мелькает, морочит, в руки не дается.
Папоротник-цвет? не дается? дастся, куда денется!
Все клады откроет.
И на два голоса:
КРУГ ВТОРОЙ
ПРИКУП
VIII. РАШКА-КНЯГИНЯ или ШЕПТУХИНЫ ОТВАРЫ
Заболела.
Плохо.
Жар; бред. В груди саднит сердце, хочет дышать, а не получается. Нельзя сердцу дышать – захлебнется. Плохо. Чуждо. Родную-грудную жабу впору облобызать в безгубый, слюнявый рот, когда голубушка являет свой лик в редкие минуты просветления. Задыхаешься, – а все свое-привычное: и удушья кляп, и наждачная терка кашля. Лучше так. Лучше? не знаешь, не помнишь; не понимаешь. Ничего. Все кружится, подпрыгивает, стучит колесами поезда в ад, трясет на стыках – в ящик собралась, дура?! нет уж, погоди-ка, помучайся всласть, подергайся дождевым червем, когда лопатой – пополам!..
Слышишь? издалека, из прошлого, погребальной панихидой, горячим дождем по обнаженным нервам, твоим собственным голосом:
Плохо.
Ой, как плохо-то…
Куда-то исчезли ноги. Были, да сплыли; в темноту, густо усеянную колючими звездочками. Ноги мои! ау! где вы? Молчат. Не отзываются. Ну и ладно; не жалко. Вместо ног – рояль. Кабинетный, черный, лоснится глянцем. Дегтем несет от него, от рояля-то, как от сапог того трупа, что у ворот… Труп? уберите!!! …нет, все же рояль. Приоткрыл крышку, скалится в лицо пастью-утробой. Дышит мертвечиной, дохлыми гаммами – до минор, си бемоль… Рояль?! почему? откуда? Прохладные клавиши упрямо тычутся в пальцы, ластятся бесшерстной, костяной кошкой… хотите мазурку? вальс? ариэтту?! Вот, уже звучит в огромном зале, меж свечами в канделябрах:
– Федюньша? – пассаж булькает триолями. – Глянь, Федюньша: кончается али как?
– А-а… – отзывается слева гулкий, нутряной аккорд.
Рояль хохочет взахлеб, и вдруг срывается в истерику. Звуки настырно суются в губы, как раньше клавиши – в пальцы; звуки каплями просачиваются в рот… нельзя! Уберите! Это яд! это смерть! Из потаенной глубины всплывает врезанное навсегда знание: сейчас за него приходится страшно платить, но – нельзя! Яд!
Ад!
Звуки расплескиваются, горячо текут по подбородку.
– Не хочет, – воркочет издали смутное глиссандо. – Зря к Шептухе ходила, яичек дала, капустки квашеной… не пьет, порченая…
– А-а…
Слышишь? издалека, из былого, которого больше не будет никогда – ропотом умирающего прибоя, в пену об скалы, вдребезги:
Плохо.
Завтра будет хуже.
А послезавтра – лучше.
Правда?
Нет, Княгиня, ты действительно так думаешь?! ты действительно…
Холодная.
Живая.
В крохотное окошко гурьбой прыгали солнечные зайчики. Весенние; линялые. Бежали через приоткрытую дверь в сени, дальше, в горенку; резвились там на серебре риз, на фольговом золоте кивота… Дышать было трудно, но ноги оказались на месте. И никакого рояля. Сгинул, проклятый. Только стучит где-то далеко, подпрыгивает на стыках – слышишь? от клавиши к клавише, от шпалы к шпале… поезд.
Не в ад, нет.
Ближе…
Да, Княгиня, знаешь, – это иногда хуже любой болезни: понимать, и быть бессильной что-либо сделать. Это проказа души. Гниешь заживо, и не болит. Потому что вырвалась из жаркой, лихорадочной трясины – не за просто так. Потому что – поезд. Гудит на полустанках. Потому что упрямая Ленка-Ферт, подельщица твоя договорная, так и говорила тогда: "Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?" Она говорила, а ты запрещала. Плохо запрещала, видно. Не послушалась Ленка.
Стучит поезд; дым из трубы – кольцами.
Везет.
И Сила теплится в животе робким огоньком.
Греет.
Скрипнула дверь. Сунулась внутрь, в камору… нет, не вдова Сохачиха, сиделка дармовая. И не корявый Федор с его вечным "А-а…". Старушонка сунулась: мелкая, жеваная, в засаленном салопчике под шубейкой. Печеная картошка вместо лица. Одни глазки блестят себе под кустистыми, мужскими бровями; глазкам интересно.
Углядели глазки.
Вон, на колченогой тумбочке: кружка.
Полная, до краев.
– Ишь ты… – треснул участливо старушечий, пустой рот. – Ишь… зряшное дело…
Уцепила кружку сухими, суставчатыми пальчиками.
Присела мышкой к топчанчику.
– Выпей, золотце! полегчает…
Поднесла участливо; к самим губам.
Помнишь, Рашка? – ты тогда села. С размаху. Знала, что не сможешь, что шевельнуться – и то будто реку вспять; а все-таки села. Взяла кружку из добрых рук. А хотелось взять хрупкое, износившееся запястье нежданной гостьи; взять, как умела раньше.
Ладно, проехали.
Глянула в яркие, любопытные, ну никак не старческие – девчоночьи глазки.
– Отвар? целебный?!
– Отвар, золотце! на семи травушках, на осьми корешках! Мертвенького подымет!.. пей, не боись, за Шептухой злого не держится…
– Мертвенького подымет? А живого в гроб уложит?
– Шутишь, золотце? Славненько, коли шутишь – знать, хворь отпущает…
– Это, бабка, поп отпущает, грехи-то!
А поезд все стучал где-то, все дарил подарки, приближаясь.
Вот и смогла: поболтала кружкой, расплескав тяжелые, душистые капли. Спросила – просто, жестко, словно давнюю знакомую:
– Ты зачем меня отравить вздумала, Шептуха кус-крендельская? Что я тебе сделала?
Старуха глаз-то не отвела.
Пожевала запавшими губами.
– Пей, – попросила.
Ты улыбнулась через силу:
– Сама пей. Поможет; от старости.
Вы смотрели друг на друга: неприкаянная Рашель Альтшуллер, маг в законе, ссыльная каторжанка в отставке, – и бабка Шептуха, каких много по деревням-селам, знахарка-платочница, мелочь ведьмачья, по чью рябую душу и урядник, не то что облавной жандарм из «Варваров», явиться постесняется.
Засмеют ведь.
– Жить шибко хочется? – не то спросила, не то самой себе сказала старуха. – Ну не пей, коли желанья нет…
Встала.
Качнулась прочь.
– Погоди. Погоди, говорю!
Задержалась.
– Ты кого обмануть хотела, старая? меня, фартовую Даму Бубен?! Когда устану, сама к тебе приду, попрошу: дай глотнуть! Ты ж меня вовсе не знаешь! – за что?! Что я тебе сделала? за какие вины не любишь?!
Сморщилась в золе печеная картошечка.
Потускнели глазки.
Налились свинцом.
– Отчего ж не любить, золотце? люблю. Первой бы на могилке твоей убивалась. А коли б довелось и дружка твоего, рома гулящего, на тот свет спровадить – и вовсе б наплакалась всласть. Не зря, значит, небо коптила. Лады, чего уж там… не выпадет боле случая…
Помолчала старая.
– Хошь, кончи меня, Шептуху. Тебе это, как мне куренку башку свернуть. Прости; не прощай – все едино. Ненавижу вас, мажье семя… жизнь моя никчемушняя от вас – наперекосяк!..
– Садись, – сказала ты.
Шептуха бочком присела на край топчанчика. Не постеснялась; глядела тихо, просто. Во взгляде плескалась… ненависть? нет, боль. Тоже не старческая – ясная, живая.
– Тебе, золотце, штоб на любовь тесно приворожить, – прошамкал пустой рот, – чего было надобно-то? Там, на воле?
Ты и хотела бы скрыть усмешку, а не вышло.
– Вода. Шампанское. Ничего. Зачем спрашиваешь?
– А затем, золотце, што мне твое «ничего» – цельный год по сузему за корешками ползать. На карачках. Да морщины ранние – вона, всю рожу пометило! Да пальцы заскорузлые. Да горб на спине. А ты смеешься: "Ничего, мол! шампанеи стакан!" – и хочешь, штоб Шептуха твою породу любила!
А может, все-таки…
Нет.
– Ага! ну, дура-ба… ах-хха!
Колено попало туда, куда нужно. В самый сок. Задохнулся, Тимошка-гармошка? скрючился весенней гадюкой? больно ухарю Тимошке? Потерпи, сейчас еще больнее будет.
Я права?
Права.
Даже ладонь отбила.
– Х-хы!.. ну… ну… мужика! по яйцам?! в рожу?! падина валежная! Ведьма!
Уже встала.
Уже хотела отойти в сторонку: дать отдышаться и проводить добрым словом. Уже… не вышло. Откуда-то накатило: обида, ярость, злоба – все вперемешку.
Обдало лютым, чужим бешенством.
Рухнула сверху, как он сам минуту назад; нащупала костистую глотку, вцепилась без ума.
– Мужик? ты – мужик?! Я таких, как ты… я…
Слова обжигали рот.
Что кричала, чем плевалась в посиневшее лицо – не помнила.
Очнулась в снегу.
Как вышла? когда? зачем повалилась в сугроб, плача навзрыд и не стесняясь собственной слабости? кто знает?!
Ты знаешь, глупая Рашка?
Нет, ты не знаешь.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если взять его за уши, охотника Тимоху Драчева, если, не отпуская, заглянуть на самое донышко его чухонских, припухших глаз, то можно увидеть:…река.
Сбегают кручи на отмель, словно девки голышом к воде несутся. Ишь, бесстыжие! курчавятся стыдно порослью багульника! розовеют боками в закатных лучах! в подмышках-впадинах трава пучками! замуж пора!.. А вон и девки. Настоящие, взаправдашние; купаются. Брызги – радугой. Визг – до неба.
Вот оно, счастье: туда бы…
С разбегу.
* * *
За спиной передернули затвор."Спасибо," – едва не сказала ты.
VII. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или РУПЬ С ПОЛТИНОЙ
Враги мои, преследующие меня несправедливо, усилились;
чего я не отнимал, то должен отдать.
Псалтирь, псалом 68
– …не советовал бы.
Охотник дернулся, как от затрещины. Резко обернулся. Ты знал, что он сейчас видит, как если бы смотрел на себя самого глупыми Тимошкиными глазками.
Щетинистая морда; голова обрита «пополамчиком», лишь недавно начала обрастать по-людски. Стоит, верзила окаянный, скалится от уха до уха… На плече топор, у ног охапка дровишек. Ладони с добрую лопату, загребай-кидай! вчерась, в дыму, и не приметилось как-то, а сейчас – само в глаза бросилось. Приложит от души – топор без надобности! Варнак ведь, мажье семя!..
Как и подкрался-то?!
– А ежели да вдруг? – охотничек еще пытался хорохориться, давить гнилой форс. – А, махоря?!
– Не надо. В бердане у тебя один патрон. Одного из нас завалишь – второй тебя закопает. Да и ружьецо-то твое… осечка на осечке. Поверишь? проверишь?
Расстояние между тобой и блудливым охотником исчезло сразу, рывком. Лишний здесь топор упал в снег. А вслед за ним и дурак-Тимошка, ухваченный разом за шиворот и за штаны, отправился головой вперед в ближайший сугроб.
Вместе со своим задрипанным берданом.
– Эх, Княгиня, нам ли жить в печали? – ты постарался не заметить синей бледности на лице женщины; и не попытка насилия была тому виной. – Пошли чаи гонять? Наспех только кошки родятся…
– И я, – задушенно донеслось из сугроба. – И мне – чаю… горяченького…
* * *
Когда котелок уже принялся вовсю фырчать, снаружи затарабанили в дверь.Полено, предусмотрительно установленное по-новой взамен отсутствующей щеколды, вздрогнуло.
– Эй, варначье! хучь чаю-то налейте! – заблажил Тимошка душевным фальцетом. – А ишшо тулуп мой там, у вас! Зима, чай, на дворе, холодно! з-зараза!..
Ты покосился на Княгиню, но та только пожала плечами.
Без разницы, значит.
Ружье возникший в дверях Тимошка держал стволом вниз; сразу же, войдя, демонстративно извлек патрон, а само ружье поставил к печке – сушиться.
Нацедил сиротскую, четвертную кружечку; жадно припал губами.
Дернул кадыком.
Захрипел удавленником, пытаясь совладать с первым глотком.
– Ну вы и заварили! ажно пляшет, в брюхе-то!..
– Пойди снежком заешь, – беззлобно ухмыльнулась Княгиня.
– Сама заедай! и не такое пивали! – тут же спохватился охотничек.
Некоторое время прихлебывали чай молча. На скуле у Тимошки медленно, оттаивая в тепле после сугроба, наливались багрянцем следы ногтей. Это Княгиня его еще по-доброму: могла ведь и по глазам!
А лоб ободран – это, должно быть, наст ломал, когда в сугроб нырял.
– Ить могла бы и дать, дура-баба! – подумав, заявил вдруг лосятник, по-ребячьи кривя губы. – Кому ты такая сдалась, падина?! а я…
– Бог подаст, – был ответ.
Короткий, сухой; тщательно процеженный сквозь зубы.
Для вящего понятия.
Однако было видно: обидное "Кому ты такая сдалась?!" задело женщину за живое, и задело крепко. Одно дело – понимать самой, назубок вызубрить, слепиться навсегда; и совсем другое – от мужика в лицо услыхать, пусть даже от мозгляка вроде Тимошки.
– Ну и жихорь тебя заешь, – как-то вроде бы даже с облегчением согласился лосятник, добавив совсем уж невпопад:
– Баба с воза…
Вот только – невпопад ли? – подумал вдруг ты. Когда мужик от бабы известно чего хочет, а та ему от ворот поворот дает, да еще и морду облупит – какое тут облегчение?! Злость да обида. А мужское естество от той злости, от обиды той только пуще взбрыкивает. Что-то ты, друг-Тимофей, на ходу засекаешься… "баба с воза"?! Вроде как от работы постылой избавился.
От работы?
А что? Может быть, и так…
Пришлось внимательнее глянуть на тщедушного охотника.
Вон он: крякает, отдувается, сопит, булькает своим чаем и выглядит вполне довольным, несмотря на исцарапанную харю, отбитый хрен и случившийся с ним конфуз.
Красавец.
И дураку ясно: наводка была. На вас с Княгиней. Или на одну Княгиню. Кому-то захотелось на вшивость проверить. Впрямь ли Козыри, впрямь ли в законе – или так, мелочь шпановая, шестерки на подхвате.
Или не так. Не сломала ли каторга? Не сгорели ли?
Ты как бы невзначай скосил взгляд на Княгиню – и обнаружил: Рашка-умница уже давно исподтишка наблюдает за ухарем-насильником, и в карих глазах Дамы Бубен нет недавней тоски, злобы и безразличия.
Цепкий взгляд, оценивающий.
Взгляд мага в законе.
– Дык эта, – долго сидеть молча Тимошка не мог. – По всему выходит, ты меня волшбой взяла! Иначе не сладить бы!..
Княгиня фыркнула. Улыбнулась загадочно, и тебе на миг почудилось: на месте немолодой женщины сидит облизывающаяся кошка. Финт?! Быть не может! На такие шутки Княгиня и без финтов способна.
– Не велика ты птица-щегол, охотничек – волшбой тебя с бабы сдирать. Да и в завязке мы оба. Честные ссыльные; там, глядишь, крестьянами заделаемся… Батюшка из Больших Барсуков что сказывал? – отвратились от диавола, встав на путь исправления! Уразумел, дурашка? Так справилась. Естеством, – и она снова улыбнулась.
Эй, Друц-приятель, видишь?! – что-то просыпается у нее внутри, рвется к поверхности, ища выхода. Вот-вот станет прежней Княгиней – встречались вы с ней когда-то, еще на воле…
Удушье.
Кашель. Хриплый, надсадный.
Женщину сгибает пополам.
Нет, не станет.
– Ну что, Друц, пошли? На стрелку бы не опоздать, – выдавила Княгиня, отдышавшись; и первой решительно поднялась на ноги.
– Дык и я с вами! Провожу, – подхватился Тимошка.
– А как же ватага твоя, морэ? – полюбопытствовал ты.
– А-а! – беззаботный взмах рукой. – Догоню! я на ногу легок…
– Ну, смотри…
Да, кто-то дурака надоумил.
Кто? зачем?
Можно, конечно, прижать ветошника как следует, вытряхнуть – и кто, и зачем. Прямо сейчас вытряхнуть.
Можно.
Нужно ли?
* * *
Долго ждать не пришлось. Вскоре из-за поворота послышался приближающийся топот копыт, перезвон бубенцов – и знакомые розвальни, влекомые парой «тыгдынцев», встали как упали в шаге от ссыльных, оставшихся невозмутимо стоять на месте.Обдали обоих снежной пылью.
Странно: а вот лосятник заерзал, отскочил назад, но сразу, устыдившись, сунулся обратно, – и едва не угодил-таки под копыта меринов.
– По-здорову бывать, Ермолай Прокофьич! – заторопился он поздороваться первым. Потянулся шапку сдернуть, скосил глаз на ссыльных; передумал.
А у тебя где-то глубоко внутри, там, откуда раньше вздымались жаркие волны власти и вседозволенности, закопошилось смутное подозрение. Так, ме-е-еленький червячок-дурачок… эх, Друц-лошадник, и впрямь встал ты на путь исправления, обеими ногами! – червяк вместо волн, подозрение вместо уверенности…
Честным человеком становишься.
– Пошто харя-то подряпана, Тимошка? – вместо ответа на приветствие усмехнулся купец. – С рысью обженился?
– Кабы с рысью, то ладно… – шмыгнул носом Тимошка.
– Ну а вы-то как? Все ль путем? Отметились? Содержание получили?
Ты кивнул.
– Благодарствуем. Отметились, получили. Все путем.
– Ну, садитесь, што ли, шиш лесной? А с тобой, Тимофей, мы, считай, в расчете. За патронами опосля зайдешь…
Уже на подъездах к Кус-Кренделю сидевший впереди купец обернулся.
– Надо бы вам работенку какую сыскать, што ли? А то зачнете, значит, со скуки по-новой дурью маяться… да и приварок не повредит – здоровьишко поправить.
– Ну, и какую ж ты нам работенку сыщешь, благодетель? – промурлыкала Княгиня, обжигая дыханием овчину ворота. – От лишних податей тебя отмажить?
Долго смеялся купец; вкусно смеялся.
Видать, понравилось нездешнее словцо.
– А поглядим, шиш лесной! Покумекаем – авось, и намыслим што путное!
Княгиня выбралась из саней первой, а тебя Ермолай Прокофьич соизволили до самой Филатовой избы довезти (впрочем, все равно ведь по дороге – так и так едем…).
Прежде чем вылезти из саней, ты сунул руку за пазуху.
Извлек выданные урядником деньги.
– Вот. Филатовы три целковых с полтиной. Держи.
Купец подержал деньги в ладони, разглядывая, словно в первый раз видел – а затем молча протянул тебе обратно рубль с мелочью.
– Оставь себе. Подкормишься опосля каторги.
– А Филат?
– А што – Филат? Считай, не должен он мне больше, шиш лесной! Так ему и передай.
– Что-то больно добрый ты, Ермолай Прокофьич, – ты поднял на купца испытующий взгляд. – С чего бы это, а?
– Значит, так хочу. Сегодня я хочу, завтра – ты… глядишь, с того хотения какой-никакой барыш выйдет. Бывает?
– Бывает, – согласно кивнул ты.
– А ты заходь по-свободе, заходь к Ермолай Прокофьичу! Махорочки там, харчишек – после каторги разговеться… Заходь. А там, глядишь, и насчет работы чего удумаем.
– Спасибо, Ермолай Прокофьич. Зайду как-нибудь.
Червячок там, внутри, все копошился, понемногу разрастаясь.
Щекотно.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если Ермолай Прокофьич соизволят не отвернуться, если удастся заглянуть купцу под его косматые брови, то можно мельком увидеть:…ночь на переломе лета.
У черной заводи нагие фигуры замерли: пускают венки по воде, провожают взглядами. Венки? пустяки. Дальше кострище искрами до небес пышет, стращает рой звездных пчел. Над огнем тени взапуски носятся: визг, хохот, песни клочьями во все стороны. Тени? песни? ерунда. В самой чаще, в лесном подвале алый пламень зажегся. Папоротник-цвет. Мелькает, морочит, в руки не дается.
Папоротник-цвет? не дается? дастся, куда денется!
Все клады откроет.
* * *
Помнишь, морэ: джя ко пшал, ко барвало, нэ-нэ-нэ!..И на два голоса:
Да, ты еще помнишь.
– На горе стоит избушка,
И в избушке той мороз.
Черепановые горы —
Куда черт меня занес?!
Ай, дэвлалэ, ай, со скердяпэ [6]?!
КРУГ ВТОРОЙ
ПОЕЗД В АД
– Хороший маг – мертвый маг!
Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского
ПРИКУП
Господин полуполковник с пользой проводили досуг.
В гимнастическом зале маэстро Таханаги было изрядно темно. Сам маэстро, пожилой айн с вечной, словно приклеенной улыбкой, полагал сумрак непременной составляющей для понимания гармонии мира. На стенах, схваченные по краям бамбуковыми рейками, висели наставления с картинками: два-три иероглифа, и рядом – люди в странных одеждах, с ногами, заголенными едва ли не до срама, ломают друг друга.
Лица у нарисованных тушью людей были сварливо-задумчивыми.
Сидя на коленях, господин полуполковник изволили перехватить пухлую ручку маэстро Таханаги. Проводили ее влево и вниз; дождались ответного выпада и перехватили правую. Продолжили. Не прекращая размышлять о главном: о той причине, которая вынуждала князя Джандиери гнить уже который месяц в этом канальском Мордвинске.
Небось, весь мордвинский «фарт» затаился по норам, дышат вполглотки! Самый распоследний ширмач, чей дешевый талан: глаза отводить да пальцы удлинять нечувствительно – и тот, халамидник, пьет горькую по кабакам, боясь носа высунуть.
Какова причина, господа, такова и речь, а значит, нечего породистые носы морщить – наш нос, горбатый нос рода Джандиери из Кахети, вдвое породистей!
Маэстро Таханаги, равно как и его столичный коллега, маэстро Сиода, полагали иное. С их улыбчивой точки зрения, за которой пряталась врожденная, звериная жестокость, в гимнастическом зале следовало вовсе не размышлять. В качестве аргументов приводились длинные афоризмы о природе не-ума, коему отдавалось предпочтение над умом обыденным; а также многочисленные образы луны на воде и ивы под снегом.
Господин полуполковник тоже улыбнулись в усы, на миг сверкнув белоснежным оскалом.
Каждому – свое.
Новомодная борьба с плохо произносимым названием (все эти обезьяньи «тенти-нагэ» и «ваки-гатаме» изрядно раздражали господина полуполковника, но он терпел) стала популярна около трех лет тому назад. Вслед за благородным боксом по правилам маркиза Квинсберри и фехтованием на облегченных манхеймских эспадронах. Благодаря тем же британцам в клетчатых кепи, первыми заключившими мир с воинственной империей айнов, – в результате чего одни островитяне избавились от вечной головной боли на другом конце света, в опасной близости от собственных колоний, а другие намертво закрепились на дальневосточном побережьи азийского континента. Даже популярные брошюры по боевому искусству айнов переводились сперва на британский, а уж после – на прочие языки.
Вот и приходилось читать нижеследующее:
"Ежели один джентльмен благопристойно стоит у рояля, а другой джентльмен плотного сложения, предположительно матрос или грузчик, намеревается оскорбить первого джентльмена действием, а именно ударом правого кулака в висок, то следует, не теряя спокойного расположения духа…"
Впрочем, при всем этом господин полуполковник отдавали должное айнским маэстро. Более того: одним из первых настояли на введении подобного курса для жандармов Е. И. В. особого корпуса «Варвар». А также на посещении офицерскими чинами тех залов, где практиковали наиболее опытные азийцы. Нечувствительность к эфирному воздействию, вкупе с курсом рукопашного боя в училище – дело славное, но лишнее умение никогда не повредит, а жизнь удлиняет.
Кто знает, с чем столкнешься в сей юдоли?
Маэстро Таханаги вновь двинул руку наискось вперед, и пришлось отвлечься. Господин полуполковник давно заметили: многие действия маэстро (в столице было то же самое), неотразимые при демонстрации на учениках-соотечественниках, малоэффективны против человека силы и телосложения князя Джандиери. Тростник сгибается, противостоя ветру, но ведь и сила солому ломит. У каждого своя мудрость; у каждого свои взгляды на жизнь.
Преодолев сопротивление и отведя руку маэстро в сторону, господин полуполковник продолжили размышления. Искомый поезд прибывает в Мордвинск послезавтра. Местным жандармам были отданы соответствующие распоряжения: известной личности препятствий не чинить. Дальняя слежка; не более. До получения приказа, который, как прекрасно знали господин полуполковник, так никогда и не будет получен.
Большая игра.
Большие ставки.
Зря все-таки в столице его доклад так и не был принят к рассмотрению. Разумеется, по мнению закоснелых членов Государственного Совета, в Е. И. В. особый облавной корпус «Варвар» берут отнюдь не за умение логически мыслить и делать правильные выводы, но… В каждом правиле есть свои исключения.
Зря…
Ладонь с запястьем пронзила короткая, но острая боль.
Прогнувшись, господин полуполковник попытались было оказать сопротивление, но боль только усилилась. Большой палец оказался надежно схваченным и вывернутым наружу, отчего любое движение лишь добавляло неприятных ощущений.
Цепкий, как макака, маленький айн улыбался без чувства превосходства.
– Ваша бдитерьность? – предупредительно спросил маэстро Таханаги, как всегда заменяя «л» на слегка картавую "р". – Ваша бдитерьность видеть? Маро против много!.. ваша бдитерьность видеть ясно-ясно?
Хватка разжалась, выпуская прирученную боль.
Господин полуполковник кивнули в ответ без малейшей тени обиды. Умея проигрывать, научишься побеждать. Зря все-таки мужи Совета не захотели рассматривать его доклад. Уж этот улыбчивый, пожилой маэстро рассмотрел бы – и понял.
Наверняка понял бы.
Ломать надо издалека и по мелочам.
По якобы мелочам, которые зачастую стократ важнее обманчиво-главного.
– Благодарю вас, маэстро, – легко поднявшись на ноги, господин полуполковник поклонились навстречу кроличьей улыбке айна. – Весьма признателен за науку. Если будет нужда, обращайтесь.
Служебная визитная карточка, несмотря на официальность, была кофейного цвета, с золотым обрезом.
"Е. И. В. особый облавной корпус "Варвар", – значилось там. – Князь Шалва Теймуразович Джандиери".
И ниже, мелким, плохо различимым шрифтом: "полуполковник".
В гимнастическом зале маэстро Таханаги было изрядно темно. Сам маэстро, пожилой айн с вечной, словно приклеенной улыбкой, полагал сумрак непременной составляющей для понимания гармонии мира. На стенах, схваченные по краям бамбуковыми рейками, висели наставления с картинками: два-три иероглифа, и рядом – люди в странных одеждах, с ногами, заголенными едва ли не до срама, ломают друг друга.
Лица у нарисованных тушью людей были сварливо-задумчивыми.
Сидя на коленях, господин полуполковник изволили перехватить пухлую ручку маэстро Таханаги. Проводили ее влево и вниз; дождались ответного выпада и перехватили правую. Продолжили. Не прекращая размышлять о главном: о той причине, которая вынуждала князя Джандиери гнить уже который месяц в этом канальском Мордвинске.
Небось, весь мордвинский «фарт» затаился по норам, дышат вполглотки! Самый распоследний ширмач, чей дешевый талан: глаза отводить да пальцы удлинять нечувствительно – и тот, халамидник, пьет горькую по кабакам, боясь носа высунуть.
Какова причина, господа, такова и речь, а значит, нечего породистые носы морщить – наш нос, горбатый нос рода Джандиери из Кахети, вдвое породистей!
Маэстро Таханаги, равно как и его столичный коллега, маэстро Сиода, полагали иное. С их улыбчивой точки зрения, за которой пряталась врожденная, звериная жестокость, в гимнастическом зале следовало вовсе не размышлять. В качестве аргументов приводились длинные афоризмы о природе не-ума, коему отдавалось предпочтение над умом обыденным; а также многочисленные образы луны на воде и ивы под снегом.
Господин полуполковник тоже улыбнулись в усы, на миг сверкнув белоснежным оскалом.
Каждому – свое.
Новомодная борьба с плохо произносимым названием (все эти обезьяньи «тенти-нагэ» и «ваки-гатаме» изрядно раздражали господина полуполковника, но он терпел) стала популярна около трех лет тому назад. Вслед за благородным боксом по правилам маркиза Квинсберри и фехтованием на облегченных манхеймских эспадронах. Благодаря тем же британцам в клетчатых кепи, первыми заключившими мир с воинственной империей айнов, – в результате чего одни островитяне избавились от вечной головной боли на другом конце света, в опасной близости от собственных колоний, а другие намертво закрепились на дальневосточном побережьи азийского континента. Даже популярные брошюры по боевому искусству айнов переводились сперва на британский, а уж после – на прочие языки.
Вот и приходилось читать нижеследующее:
"Ежели один джентльмен благопристойно стоит у рояля, а другой джентльмен плотного сложения, предположительно матрос или грузчик, намеревается оскорбить первого джентльмена действием, а именно ударом правого кулака в висок, то следует, не теряя спокойного расположения духа…"
Впрочем, при всем этом господин полуполковник отдавали должное айнским маэстро. Более того: одним из первых настояли на введении подобного курса для жандармов Е. И. В. особого корпуса «Варвар». А также на посещении офицерскими чинами тех залов, где практиковали наиболее опытные азийцы. Нечувствительность к эфирному воздействию, вкупе с курсом рукопашного боя в училище – дело славное, но лишнее умение никогда не повредит, а жизнь удлиняет.
Кто знает, с чем столкнешься в сей юдоли?
Маэстро Таханаги вновь двинул руку наискось вперед, и пришлось отвлечься. Господин полуполковник давно заметили: многие действия маэстро (в столице было то же самое), неотразимые при демонстрации на учениках-соотечественниках, малоэффективны против человека силы и телосложения князя Джандиери. Тростник сгибается, противостоя ветру, но ведь и сила солому ломит. У каждого своя мудрость; у каждого свои взгляды на жизнь.
Преодолев сопротивление и отведя руку маэстро в сторону, господин полуполковник продолжили размышления. Искомый поезд прибывает в Мордвинск послезавтра. Местным жандармам были отданы соответствующие распоряжения: известной личности препятствий не чинить. Дальняя слежка; не более. До получения приказа, который, как прекрасно знали господин полуполковник, так никогда и не будет получен.
Большая игра.
Большие ставки.
Зря все-таки в столице его доклад так и не был принят к рассмотрению. Разумеется, по мнению закоснелых членов Государственного Совета, в Е. И. В. особый облавной корпус «Варвар» берут отнюдь не за умение логически мыслить и делать правильные выводы, но… В каждом правиле есть свои исключения.
Зря…
Ладонь с запястьем пронзила короткая, но острая боль.
Прогнувшись, господин полуполковник попытались было оказать сопротивление, но боль только усилилась. Большой палец оказался надежно схваченным и вывернутым наружу, отчего любое движение лишь добавляло неприятных ощущений.
Цепкий, как макака, маленький айн улыбался без чувства превосходства.
– Ваша бдитерьность? – предупредительно спросил маэстро Таханаги, как всегда заменяя «л» на слегка картавую "р". – Ваша бдитерьность видеть? Маро против много!.. ваша бдитерьность видеть ясно-ясно?
Хватка разжалась, выпуская прирученную боль.
Господин полуполковник кивнули в ответ без малейшей тени обиды. Умея проигрывать, научишься побеждать. Зря все-таки мужи Совета не захотели рассматривать его доклад. Уж этот улыбчивый, пожилой маэстро рассмотрел бы – и понял.
Наверняка понял бы.
Ломать надо издалека и по мелочам.
По якобы мелочам, которые зачастую стократ важнее обманчиво-главного.
– Благодарю вас, маэстро, – легко поднявшись на ноги, господин полуполковник поклонились навстречу кроличьей улыбке айна. – Весьма признателен за науку. Если будет нужда, обращайтесь.
Служебная визитная карточка, несмотря на официальность, была кофейного цвета, с золотым обрезом.
"Е. И. В. особый облавной корпус "Варвар", – значилось там. – Князь Шалва Теймуразович Джандиери".
И ниже, мелким, плохо различимым шрифтом: "полуполковник".
VIII. РАШКА-КНЯГИНЯ или ШЕПТУХИНЫ ОТВАРЫ
Возвесели нас за дни, в которые ты поражал нас,
за лета, в которые мы видели от тебя бедствие.
Псалтирь, псалом 89
Заболела.
Плохо.
Жар; бред. В груди саднит сердце, хочет дышать, а не получается. Нельзя сердцу дышать – захлебнется. Плохо. Чуждо. Родную-грудную жабу впору облобызать в безгубый, слюнявый рот, когда голубушка являет свой лик в редкие минуты просветления. Задыхаешься, – а все свое-привычное: и удушья кляп, и наждачная терка кашля. Лучше так. Лучше? не знаешь, не помнишь; не понимаешь. Ничего. Все кружится, подпрыгивает, стучит колесами поезда в ад, трясет на стыках – в ящик собралась, дура?! нет уж, погоди-ка, помучайся всласть, подергайся дождевым червем, когда лопатой – пополам!..
Слышишь? издалека, из прошлого, погребальной панихидой, горячим дождем по обнаженным нервам, твоим собственным голосом:
Заболела.
– …заплатили
за любовь, за нелюбовь, за каждый выстрел.
Отстрелялись —
от мишеней лишь обрывки по углам.
Это осень.
Облетает наша память, наши мысли,
наши смыслы,
наши листья и другой ненужный хлам…
Плохо.
Ой, как плохо-то…
Куда-то исчезли ноги. Были, да сплыли; в темноту, густо усеянную колючими звездочками. Ноги мои! ау! где вы? Молчат. Не отзываются. Ну и ладно; не жалко. Вместо ног – рояль. Кабинетный, черный, лоснится глянцем. Дегтем несет от него, от рояля-то, как от сапог того трупа, что у ворот… Труп? уберите!!! …нет, все же рояль. Приоткрыл крышку, скалится в лицо пастью-утробой. Дышит мертвечиной, дохлыми гаммами – до минор, си бемоль… Рояль?! почему? откуда? Прохладные клавиши упрямо тычутся в пальцы, ластятся бесшерстной, костяной кошкой… хотите мазурку? вальс? ариэтту?! Вот, уже звучит в огромном зале, меж свечами в канделябрах:
– Федюньша? – пассаж булькает триолями. – Глянь, Федюньша: кончается али как?
– А-а… – отзывается слева гулкий, нутряной аккорд.
Рояль хохочет взахлеб, и вдруг срывается в истерику. Звуки настырно суются в губы, как раньше клавиши – в пальцы; звуки каплями просачиваются в рот… нельзя! Уберите! Это яд! это смерть! Из потаенной глубины всплывает врезанное навсегда знание: сейчас за него приходится страшно платить, но – нельзя! Яд!
Ад!
Звуки расплескиваются, горячо текут по подбородку.
– Не хочет, – воркочет издали смутное глиссандо. – Зря к Шептухе ходила, яичек дала, капустки квашеной… не пьет, порченая…
– А-а…
Слышишь? издалека, из былого, которого больше не будет никогда – ропотом умирающего прибоя, в пену об скалы, вдребезги:
Заболела.
– …в одну кучу
все заботы, все находки, все потери,
чиркнуть спичкой,
надышаться горьким дымом и уйти.
Все, что было
не по нам, не по душе и не по теме,
не по росту,
не по сердцу и совсем не по пути…
Плохо.
Завтра будет хуже.
А послезавтра – лучше.
Правда?
Нет, Княгиня, ты действительно так думаешь?! ты действительно…
* * *
Проснулась в поту.Холодная.
Живая.
В крохотное окошко гурьбой прыгали солнечные зайчики. Весенние; линялые. Бежали через приоткрытую дверь в сени, дальше, в горенку; резвились там на серебре риз, на фольговом золоте кивота… Дышать было трудно, но ноги оказались на месте. И никакого рояля. Сгинул, проклятый. Только стучит где-то далеко, подпрыгивает на стыках – слышишь? от клавиши к клавише, от шпалы к шпале… поезд.
Не в ад, нет.
Ближе…
Да, Княгиня, знаешь, – это иногда хуже любой болезни: понимать, и быть бессильной что-либо сделать. Это проказа души. Гниешь заживо, и не болит. Потому что вырвалась из жаркой, лихорадочной трясины – не за просто так. Потому что – поезд. Гудит на полустанках. Потому что упрямая Ленка-Ферт, подельщица твоя договорная, так и говорила тогда: "Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?" Она говорила, а ты запрещала. Плохо запрещала, видно. Не послушалась Ленка.
Стучит поезд; дым из трубы – кольцами.
Везет.
И Сила теплится в животе робким огоньком.
Греет.
Скрипнула дверь. Сунулась внутрь, в камору… нет, не вдова Сохачиха, сиделка дармовая. И не корявый Федор с его вечным "А-а…". Старушонка сунулась: мелкая, жеваная, в засаленном салопчике под шубейкой. Печеная картошка вместо лица. Одни глазки блестят себе под кустистыми, мужскими бровями; глазкам интересно.
Углядели глазки.
Вон, на колченогой тумбочке: кружка.
Полная, до краев.
– Ишь ты… – треснул участливо старушечий, пустой рот. – Ишь… зряшное дело…
Уцепила кружку сухими, суставчатыми пальчиками.
Присела мышкой к топчанчику.
– Выпей, золотце! полегчает…
Поднесла участливо; к самим губам.
Помнишь, Рашка? – ты тогда села. С размаху. Знала, что не сможешь, что шевельнуться – и то будто реку вспять; а все-таки села. Взяла кружку из добрых рук. А хотелось взять хрупкое, износившееся запястье нежданной гостьи; взять, как умела раньше.
Ладно, проехали.
Глянула в яркие, любопытные, ну никак не старческие – девчоночьи глазки.
– Отвар? целебный?!
– Отвар, золотце! на семи травушках, на осьми корешках! Мертвенького подымет!.. пей, не боись, за Шептухой злого не держится…
– Мертвенького подымет? А живого в гроб уложит?
– Шутишь, золотце? Славненько, коли шутишь – знать, хворь отпущает…
– Это, бабка, поп отпущает, грехи-то!
А поезд все стучал где-то, все дарил подарки, приближаясь.
Вот и смогла: поболтала кружкой, расплескав тяжелые, душистые капли. Спросила – просто, жестко, словно давнюю знакомую:
– Ты зачем меня отравить вздумала, Шептуха кус-крендельская? Что я тебе сделала?
Старуха глаз-то не отвела.
Пожевала запавшими губами.
– Пей, – попросила.
Ты улыбнулась через силу:
– Сама пей. Поможет; от старости.
Вы смотрели друг на друга: неприкаянная Рашель Альтшуллер, маг в законе, ссыльная каторжанка в отставке, – и бабка Шептуха, каких много по деревням-селам, знахарка-платочница, мелочь ведьмачья, по чью рябую душу и урядник, не то что облавной жандарм из «Варваров», явиться постесняется.
Засмеют ведь.
– Жить шибко хочется? – не то спросила, не то самой себе сказала старуха. – Ну не пей, коли желанья нет…
Встала.
Качнулась прочь.
– Погоди. Погоди, говорю!
Задержалась.
– Ты кого обмануть хотела, старая? меня, фартовую Даму Бубен?! Когда устану, сама к тебе приду, попрошу: дай глотнуть! Ты ж меня вовсе не знаешь! – за что?! Что я тебе сделала? за какие вины не любишь?!
Сморщилась в золе печеная картошечка.
Потускнели глазки.
Налились свинцом.
– Отчего ж не любить, золотце? люблю. Первой бы на могилке твоей убивалась. А коли б довелось и дружка твоего, рома гулящего, на тот свет спровадить – и вовсе б наплакалась всласть. Не зря, значит, небо коптила. Лады, чего уж там… не выпадет боле случая…
Помолчала старая.
– Хошь, кончи меня, Шептуху. Тебе это, как мне куренку башку свернуть. Прости; не прощай – все едино. Ненавижу вас, мажье семя… жизнь моя никчемушняя от вас – наперекосяк!..
– Садись, – сказала ты.
Шептуха бочком присела на край топчанчика. Не постеснялась; глядела тихо, просто. Во взгляде плескалась… ненависть? нет, боль. Тоже не старческая – ясная, живая.
– Тебе, золотце, штоб на любовь тесно приворожить, – прошамкал пустой рот, – чего было надобно-то? Там, на воле?
Ты и хотела бы скрыть усмешку, а не вышло.
– Вода. Шампанское. Ничего. Зачем спрашиваешь?
– А затем, золотце, што мне твое «ничего» – цельный год по сузему за корешками ползать. На карачках. Да морщины ранние – вона, всю рожу пометило! Да пальцы заскорузлые. Да горб на спине. А ты смеешься: "Ничего, мол! шампанеи стакан!" – и хочешь, штоб Шептуха твою породу любила!