Когда он говорил другим наставникам, что так гораздо меньше пострадавших и гораздо больше постигнувших — он был прав.
Но верили ему не все.
Впрочем, сейчас можно было позволить себе взять в руки боккэн из твердой древесины. Не ради себя, а ради этого юного глупца, способного причинить собственному телу бед во сто крат больше, чем это сделает кто-либо другой, и в первую очередь он, Идзаса-сэнсей.
Рукоять, обтянутая вывороткой, сама ткнулась в ладонь.
Маленький, похожий на краба человек поднял деревянный меч над головой и застыл в ожидании.
4
5
6
V. ПО ОБРАЗУ И ПОДОБИЮ
ОЛЕГ
ДМИТРИЙ
Но верили ему не все.
Впрочем, сейчас можно было позволить себе взять в руки боккэн из твердой древесины. Не ради себя, а ради этого юного глупца, способного причинить собственному телу бед во сто крат больше, чем это сделает кто-либо другой, и в первую очередь он, Идзаса-сэнсей.
Рукоять, обтянутая вывороткой, сама ткнулась в ладонь.
Маленький, похожий на краба человек поднял деревянный меч над головой и застыл в ожидании.
4
Все вышло неправильно.
Совсем неправильно.
Нет, поначалу события не отклонялись от задуманного Идзаса-сэнсеем сценария. Мы, конечно, не великий Дзэами, пьес не пишем и не ставим, но некоторые сценарии и нам подвластны. Вон юнец робко берет поданный ему боккэн, спускается вниз, на песок… встает напротив.
Через секунду этому… как его?… Мотоеси становится неуютно, он облизывает губы и зачем-то переносит вес на заднюю ногу. Ему, наверное, кажется, что так гораздо безопаснее, дальше от мастера и, значит, лучше; ему так кажется, и он не прав.
Пусть.
Пусть его.
А вот и боккэн косо смещается к правому плечу — еще одна глупость.
Простим и это, хотя в бою это смерть.
Разрубленная подмышка.
Впрочем, юнец не самурай, юнец — актер, для него смерть — это занавес и преддверие следующего спектакля.
Как и для нас всех, только спектакли разные.
Идзаса— сэнсей мог позволить себе думать о постороннем. Сейчас -мог. Он и так уже заранее решил: юнец останется у него в школе, независимо от итога испытания. Талантлив он или бездарен (второе — скорее), не имеет никакого значения. Даже если сам юноша станет упираться — заставим. И никто не сможет после этого сказать, что основатель школы «Небесная душа» способен бросить в беде своих учеников, даже рискуя навлечь на себя гнев властей.
Это хорошо.
Это честь.
Улыбка еще кривила тонкие губы прославленного фехтовальщика, безбрежная уверенность в своих силах еще заполняла до краев его сердце, но опыт вдруг напомнил о себе тонким шилом беспокойства.
Посторонние мысли вспугнутым вороньем взвились в воздух и закаркали, кружась над равниной души.
Юноша напротив сделал первый шаг, и Идзаса-сэнсей без видимой причины остро почувствовал: его собственная позиция уязвима. Ибо шаг Мотоеси был преисполнен гордого, воистину мастерского спокойствия. Да, проскальзывая по песку, ступня чуть-чуть запаздывала укрепиться, пустить корни — но это поправимо. Это легко поправимо. Это…
Тело Идзаса-сэнсея думало само.
Боккэн опустился перед грудью, и краб попятился назад, угрожающе растопырив клешни.
Мотоеси и не подумал остановиться. Рискованно, очень рискованно он двинулся наискосок, сокращая разрыв, неумело изменяя положение деревянного клинка у плеча, — но умение или неумение юноши сейчас меньше всего интересовали мастера. Рассудок подсказывал Идзаса-сэнсею ринуться вперед, в отчетливо видимую паузу, и вышибить оружие из рук ученика; рассудок подсказывал, и был совершенно прав, но чутье фехтовальщика говорило совсем иное.
Мотоеси излучал такое непоколебимое достоинство, такой преисполненный бесстрастности дух, что бросаться на него казалось лишь способом покончить с собой, одним из многих. На миг мастеру даже почудилось: он смотрит в зеркало, в тайное зеркало, отражающее не поверхность, а глубину; он смотрит и видит за неуклюжестью и отсутствием опыта — самого себя.
Бойца, обожженного сотней схваток.
Наставника, чьи заслуги бесспорны.
Идею «ай— нукэ» во плоти, идею растворения в судьбе, ибо врага убивает не меч мастера, а его собственное упрямство; зато, бросив вызов более сильному, ты не погибаешь, а и впрямь совершаешь самоубийство.
Идзаса— сэнсей смотрел в зеркало и видел то, что зачастую не видно другим, -себя.
Совсем неправильно.
Нет, поначалу события не отклонялись от задуманного Идзаса-сэнсеем сценария. Мы, конечно, не великий Дзэами, пьес не пишем и не ставим, но некоторые сценарии и нам подвластны. Вон юнец робко берет поданный ему боккэн, спускается вниз, на песок… встает напротив.
Через секунду этому… как его?… Мотоеси становится неуютно, он облизывает губы и зачем-то переносит вес на заднюю ногу. Ему, наверное, кажется, что так гораздо безопаснее, дальше от мастера и, значит, лучше; ему так кажется, и он не прав.
Пусть.
Пусть его.
А вот и боккэн косо смещается к правому плечу — еще одна глупость.
Простим и это, хотя в бою это смерть.
Разрубленная подмышка.
Впрочем, юнец не самурай, юнец — актер, для него смерть — это занавес и преддверие следующего спектакля.
Как и для нас всех, только спектакли разные.
Идзаса— сэнсей мог позволить себе думать о постороннем. Сейчас -мог. Он и так уже заранее решил: юнец останется у него в школе, независимо от итога испытания. Талантлив он или бездарен (второе — скорее), не имеет никакого значения. Даже если сам юноша станет упираться — заставим. И никто не сможет после этого сказать, что основатель школы «Небесная душа» способен бросить в беде своих учеников, даже рискуя навлечь на себя гнев властей.
Это хорошо.
Это честь.
Улыбка еще кривила тонкие губы прославленного фехтовальщика, безбрежная уверенность в своих силах еще заполняла до краев его сердце, но опыт вдруг напомнил о себе тонким шилом беспокойства.
Посторонние мысли вспугнутым вороньем взвились в воздух и закаркали, кружась над равниной души.
Юноша напротив сделал первый шаг, и Идзаса-сэнсей без видимой причины остро почувствовал: его собственная позиция уязвима. Ибо шаг Мотоеси был преисполнен гордого, воистину мастерского спокойствия. Да, проскальзывая по песку, ступня чуть-чуть запаздывала укрепиться, пустить корни — но это поправимо. Это легко поправимо. Это…
Тело Идзаса-сэнсея думало само.
Боккэн опустился перед грудью, и краб попятился назад, угрожающе растопырив клешни.
Мотоеси и не подумал остановиться. Рискованно, очень рискованно он двинулся наискосок, сокращая разрыв, неумело изменяя положение деревянного клинка у плеча, — но умение или неумение юноши сейчас меньше всего интересовали мастера. Рассудок подсказывал Идзаса-сэнсею ринуться вперед, в отчетливо видимую паузу, и вышибить оружие из рук ученика; рассудок подсказывал, и был совершенно прав, но чутье фехтовальщика говорило совсем иное.
Мотоеси излучал такое непоколебимое достоинство, такой преисполненный бесстрастности дух, что бросаться на него казалось лишь способом покончить с собой, одним из многих. На миг мастеру даже почудилось: он смотрит в зеркало, в тайное зеркало, отражающее не поверхность, а глубину; он смотрит и видит за неуклюжестью и отсутствием опыта — самого себя.
Бойца, обожженного сотней схваток.
Наставника, чьи заслуги бесспорны.
Идею «ай— нукэ» во плоти, идею растворения в судьбе, ибо врага убивает не меч мастера, а его собственное упрямство; зато, бросив вызов более сильному, ты не погибаешь, а и впрямь совершаешь самоубийство.
Идзаса— сэнсей смотрел в зеркало и видел то, что зачастую не видно другим, -себя.
— За шторами мастерства
Сокрыт безмятежный дух.
Раздерни шторы,
Гляди -
Вливается лунный свет.
5
…когда боккэн вылетел из вспотевших ладоней Мотоеси, а деревянный клинок учителя огрел сына великого Дзэами по хребту, юноша перевел дух едва ли не с облегчением.
Так и должно было быть.
Мастер всегда говорил: смерти подобно отвлечься во время поединка. Мастер всегда прав. А он, глупый Мотоеси, едва ли согласился бы признаться вслух: он сейчас отвлекся. Он видел глупости: проклятая маска нопэрапон, воск, подогретый на пламени свечи, и гладкая поверхность мнется, превращаясь в лицо Идзаса-сэнсея, лицо воина, не знающего поражений, — вот маска надвигается, липнет на лицо, просачивается внутрь…
— Завтра в час Обезьяны, — еле слышно сказал Идаза-сэнсей, стоя к юноше вплотную. — И если ты опоздаешь к началу занятия, я заставлю тебя заново отполировать все мечи языком! Понял?! Завтра в час Обезьяны, даже если все боги и демоны встанут у тебя на дороге!
Мотоеси еле смог заставить себя кивнуть.
Ну конечно, не будь он сыном Будды Лицедеев и не желай Идзаса-сэнсей прилюдно продемонстрировать свою независимость…
Так и должно было быть.
Мастер всегда говорил: смерти подобно отвлечься во время поединка. Мастер всегда прав. А он, глупый Мотоеси, едва ли согласился бы признаться вслух: он сейчас отвлекся. Он видел глупости: проклятая маска нопэрапон, воск, подогретый на пламени свечи, и гладкая поверхность мнется, превращаясь в лицо Идзаса-сэнсея, лицо воина, не знающего поражений, — вот маска надвигается, липнет на лицо, просачивается внутрь…
— Завтра в час Обезьяны, — еле слышно сказал Идаза-сэнсей, стоя к юноше вплотную. — И если ты опоздаешь к началу занятия, я заставлю тебя заново отполировать все мечи языком! Понял?! Завтра в час Обезьяны, даже если все боги и демоны встанут у тебя на дороге!
Мотоеси еле смог заставить себя кивнуть.
Ну конечно, не будь он сыном Будды Лицедеев и не желай Идзаса-сэнсей прилюдно продемонстрировать свою независимость…
6
Боккэн валялся в кустах, и на нем уже примостилась рябая пичуга.
V. ПО ОБРАЗУ И ПОДОБИЮ
ОЛЕГ
— Не верю!!! Монах человека убил? Чушь собачья!
— Олежа, не лезь в бутылку! Тоже мне Станиславский: верю, не верю! Что делать будем? Когда Ленчик превращает меня из Семеныча в Олежу, сразу ясно: разговор пошел серьезный.
Я прошелся по комнате хромым бесом, вертя в руках чайную ложку. Всегда предпочитал размышлять таким образом; на ходу и играясь какой-нибудь чепухой. С детства. Нет, но каков фортель: великий мастер «языкоприкладства» Володька Монах в полкасания грохнул любимого ученика этого… как бишь его?… впрочем, наплевать. Только выяснений нам сейчас не хватало!
Месяц назад мы потеряли зал. Школьный зал, где свободно становилось до сорока человек; нагретое лет за семь местечко, в пяти минутах ходьбы от метро — тише не бывает. Дурак директор без видимых причин поссорился с арендаторами флигеля, и через три дня к нему явился клиент на аренду подвала под склад. Сто баксов в месяц предложил. «Много, — застеснялся наш душка. — Давайте пятьдесят. На ремонт школы…» Клиент дал, хозяин взял, а через секунду в кабинете было не продохнуть от понятых и видеокамер.
Портрет штатовского президента, столь любимого трудовым народом моей родины, наискось пересекала проявившаяся в ультрафиолете надпись: «ВЗЯТКА».
Завели дело, а для профилактики принялись трясти кружки и секции (начали, на наше счастье, с садоводов и макраме): что давали, когда давали, и платите ли положенное родной державе?
Садоводы, проявив завидное проворство, исчезли первыми, мы — вторыми. Найдя убежище в подвале одного из младших инструкторов, где он возился
с первым годом обучения. Весна идет, весне дорогу, месяц — и мы в лесу; а к сентябрю сориентируемся.
Нам державе оброк платить несподручно, мы и школьный-то зал на надрыве тянули…
И вот — шалая выходка Монаха, в которую я не верю до сих пор. Да, он ушел от нас с полгода тому назад; да, наша хата с краю и ниже уровня земли; да, мы тут совершенно ни при чем, но если начнут шерстить — мало не покажется. Любят у нас это дело — шерстить.
Прав Ленчик: надо разбираться.
— Ты ему позвони, — встрял Димыч. — Я у старосты телефон взял. Позвони и скажи…
Димыч осекся, прекрасно понимая: я и сам знаю, что надо бы сказать беглому Монаху, вот только делать это мне аж никак не хочется.
Но придется.
Долго было занято.
— Да? — наконец спросил женский голос. — Да, я слушаю!
— Э-э-э… Володю можно?
— А кто его спрашивает?
— Скажите, Олег звонит.
— Какой Олег?
Вот ведь пристала, цербер!
— Володя знает.
— Вова! — громыхнуло в трубке так, что я едва не оглох. — Вовка, тебя какой-то Олег спрашивает? Подойдешь?
Мне пришлось ждать еще минуты три-четыре, прежде чем женский голос в трубке сменился мужским.
Хриплым, будто мороженого объелся или с перепою.
— Монахов у телефона.
Ишь ты!
— Привет, Володя. Это я. — Слава Богу, не стал выяснять: "Кто "я"?! — Слушай, я тут газету читал…
Неприятный смех. Трубка смеется долго, очень долго, и я ловлю себя на желании послать все к эбеновой маме и закончить этот паскудный разговор.
— Грамотный? — отсмеявшись, интересуется трубка. — Прессу полистываешь? Дергаешься небось: а вдруг твоих криворуков зацепит?
Я молчу.
Я всегда молчу перед тем, как учинить выходку, о которой после буду шумно сожалеть.
Ленчик когда-то, изучая мой гороскоп, сообщил, будто в прошлой жизни я был «судьей неправедным», скорым на опрометчивые поступки.
Пожалуй, он прав.
— Ты не дергайся, сэнсей, — рокочет в трубке. — Ты спи спокойно: я о вас — ни словечка. Не знаю, не ведаю, в глаза не видел. Ты только вот о чем подумай, сэнсей, ты крепко подумай: двенадцать лет жизни — коту под хвост! А, сэнсей? Что скажешь?! У тебя ведь не двенадцать, у тебя поболе будет… Не жалко?
И гудки.
Короткие, наглые.
— Ну что? — спрашивает Димыч.
«Олежа, как?» — сквозит во взгляде Ленчика.
Я молчу.
Никогда, никогда раньше Монах не разговаривал со мной в подобном тоне!
— Все нормально, — отвечаю я. — Он про нас забыл и забил. Все нормально, мужики…
И только тут замечаю, что кручу в пальцах чайную ложку, как крутят нож перед обманным ударом.
От Дубравы мы с Димычем сразу свернули к выводку турников, свежепокрашенных каким-то доброхотом, а оттуда взяли напрямик. Делать так было опрометчиво. Здешние лесопосадки испокон веку обладали норовом незабвенного ляхофоба Сусанина — стоило покинуть торные пути, как дорога вместо сокращения удлинялась раза в три. Год за годом мы топаем здесь, под каждым кустом если не стол и дом, то уж шашлык бывал наверняка — а вот надо же! Не иначе, леший шалит. Оставалось лишь угрюмо бормотать под нос: «И с тех пор все тянутся передо мной глухие кривые окольные тропы…» Ну и плевать. Пусть их тянутся. До занятия еще час с лишним, времени навалом.
Мы, собственно, специально приехали ни свет ни заря, желая самолично осмотреть родную полянку после зимних невзгод.
И прикинуть возможный объем работ по благоустройству.
Наверное, со стороны это выглядело потешно: двое упитанных мужчин в самом расцвете сил подпрыгивают на ходу, елозят подошвами кроссовок по особо мокрым участкам, иногда останавливаются и раскорячиваются жабами перед дождем, задумчиво перенося вес то на одну, то на другую ногу… Чем славна Дубрава — со стороны пялиться некому. Тишь да гладь. И можно без глупых комментариев выяснить, что по такой погоде делать можно, что можно, но стремно, а с чем стоит погодить до более сухих времен.
Мы перебрались сюда лет десять тому назад, из Лесопарка, главного обиталища окрестных «каратюков». С мая месяца (если не раньше!) Лесопарк разом превращался в коммунальную квартиру, где за каждый квадратный метр чуть ли не война начиналась. Иду на «вы»! — и таки иду, можете быть спокойны! Рукомашество с дрыгоножеством высовывались из-за каждой елки-палки, любое относительно ровное пространство шло нарасхват; временами приходилось стоять в очереди… Нет худа без добра: ветераны приучились делать свое дело даже под шрапнелью язвительных взглядов и реплик знатоков. В наше время все знатоки, особенно насчет посмотреть. Хуже дело обстояло с зараженными бациллой орлизма — они топорщили перышки и назойливо щелкали клювом в смысле «поработать».
Ну, козлы, выходите — я, блин, седьмой месяц грушу околачиваю, пора душу молодецкую потешить!
Иногда нервы не выдерживали, в чем после приходилось раскаиваться. Знать, не до конца стал подобен сердцем стылому пеплу и сухому дереву… у-у, лицемер!
Сейчас, на мое счастье, мода на рукомесло прошла, и даже в летнем Лесопарке можно без проблем сыскать тихое местечко. Можно, но не нужно. Привыкли. Обжили Дубравушку. А мода… Бог с ней, с модой. Просто иногда, осенними вечерами, вспоминаются старые времена. Когда нас споро оцепляли дружинники и краснорожий лейтенантище стращал злоумышленников козьей мордой правосудия. Когда любой пацан, завидев нас (или не нас) издалека, несся навстречу с истошным воплем: «Дяденьки, к вам записаться можно?!» Когда в целях конспирации приходилось надевать дурацкие гетры, ставить на окнах зала затемнение, а в углу на матах дремал до поры кассетный магнитофончик, заряженный попсой, — во время налетов нам трижды удавалось сойти за «аэробику». Ржали потом до истерики… А за фотокопию какой-нибудь засаленной «Годзю-рю карате-до», только за наличие сверху грозного имени тигроубийцы Гохэна Ямагучи, отдавалась трехмесячная стипендия! Сейчас бы небось поскряжничал, поскрипел бы — дешевле найду, а и не найду, так обойдусь! И жена-умница, помню, помалкивала, когда я, сволочь окаянная, оставлял ее дома с больной дочкой, пропадая днями все в том же Лесопарке, возвращаясь никакой…
— Пьет много, — шептались за спиной сердобольные соседки. — Ишь, ноги не несут!… А с виду приличный, в очках…
Ноги и впрямь не несли.
— …что?!
— Смотри, — зловещим шепотом повторил Димыч и для верности ткнул меня локтем в бок.
Больно ткнул, подлец, с усердием.
— Куда смотри?!
— Да тише ты!… Видишь, за шиповником? Монах…
Я поправил очки и пригляделся. Вон тополь, чей пух вскоре начнет терроризировать всех и вся; вон и впрямь заросли шиповника, а вон, в просвете, руки-ноги мельтешат.
— Ты сюда стань. — Димыч осторожно смещался влево. — Отсюда лучше… Действительно, лучше. И отчетливо виден Монах на пленэре. Рядом с
долговязой девицей из породы орловских рысаков. Или — рысачих. Занимаются, надо полагать. Без правил, или чем там Володька сейчас балуется? Ага, друг дружку пинать стали. Точнее, попинывать. Издалека, для пущей безопасности. Позорище. Глаза б мои не глядели… Разогнать бы их сейчас по углам, да опустить в старую добрую стоечку, да минуток на пять, чтоб коленки задрожали! Оно, когда дрожь в коленках, ума сильно прибавляет. А когда пяточкой сам себя по гениталиям от большой спешки выйти в мастера… Помню, я одного айкидошника разочаровал, назойливого, как уличный проповедник-мормон или там адвентист седьмого дня. Он мне про гармонию, про любовь мировую и про меня-злыдня на закуску, а я ему про то, что дедушка Уешиба, О-сэнсей великий (без шуток, всерьез!), о любви лишь на старости лет заговорил, когда копьем и мечом положенное отмахал. Как и все великие. А попервах у своего учителя, знаменитого Такэда Сокаку по прозвищу Последний Самурай, который и после частичного паралича пятым данам шею мылил… Полы у него драил дедушка. За каждый жест платил учителю, хоть и был бедней церковной, то бишь храмовой, мыши. Правильно делал, умница…
Зато когда Последнего Самурая на восемьдесят третьем году жизни паралич таки разбил, то именно дедушка Уешиба при еще живом наставнике официально сменил название школы с Айки-будо на Айкидо. Чем изрядно потоптался по японским традициям. И быть бы дедушке битым четырьмя «внутренними учениками» Такэды, когда б не дипломатический талант самого Уешибы и однозначный запрет ожившего Последнего Самурая на вынос сора из избы… простите, из додзе.
Пожалуй, символично, что оба они, учитель и ученик, Последний Самурай и О-сэнсей, умерли в одном возрасте и практически в один день; только ученик отстал от учителя на двадцать шесть лет.
Не поверил айкидошник. Опять про любовь завел. Про отсутствие духа соперничества. А когда я ему сообщил, что в старых школах карате, того самого злобного карате, от которого у айкидошника скулы сворачивает, про так называемый «свободный спарринг» и слыхом не слыхивали аж до конца первой четверти XX века…
Опять не поверил.
Бросил метать бисер передо мной свиньей.
Ушел, смеясь.
А я смотрел ему вслед, понимая, что в полный стакан не наливают, и думал: прав ты, дурачок, и про любовь прав, и про гармонию… Только рано начал. И вслух. Оно когда про любовь вслух и чересчур, без спросу хватая за грудки и вкручивая любой ценой, — сомнения великие берут.
Любовь — штука тихая.
А ты, брат, не Купидон, чтобы с этой любовью, да ко всякому-каждому, да в мегафон, да на всех перекрестках…
— …ты чего, заснул?
— Пошли отсюда, Димыч. Что мы с тобой, Монаха не видели? Знаешь песню: «Каким ты был, таким ты и остался, орел степной…»?
Димыч недовольно засопел и стал копаться в бороде. У меня борода короткая, огладишь, вот и весь кайф, а у него — другое дело. Есть где развернуться.
— Монах американца грохнул, — буркнул он невпопад, словно желая мне напомнить. — Мало ли… может, подойдем?
Не стал я объяснять, что после телефонного разговора мне меньше всего хочется подходить к Монахову Владимир свет Палычу.
Зачем?!
Чтобы опять услышать смех и хриплое:
— Ты только вот о нем подумай, сэнсей, ты крепко подумай: двенадцать лет жизни — коту под хвост! А, сэнсей? Что скажешь?!.
Ничего не скажу, Володька.
Промолчу.
Пинай свою девицу всласть.
…Димыч шел за мной, немузыкально мурлыча под нос.
— Олежа, не лезь в бутылку! Тоже мне Станиславский: верю, не верю! Что делать будем? Когда Ленчик превращает меня из Семеныча в Олежу, сразу ясно: разговор пошел серьезный.
Я прошелся по комнате хромым бесом, вертя в руках чайную ложку. Всегда предпочитал размышлять таким образом; на ходу и играясь какой-нибудь чепухой. С детства. Нет, но каков фортель: великий мастер «языкоприкладства» Володька Монах в полкасания грохнул любимого ученика этого… как бишь его?… впрочем, наплевать. Только выяснений нам сейчас не хватало!
Месяц назад мы потеряли зал. Школьный зал, где свободно становилось до сорока человек; нагретое лет за семь местечко, в пяти минутах ходьбы от метро — тише не бывает. Дурак директор без видимых причин поссорился с арендаторами флигеля, и через три дня к нему явился клиент на аренду подвала под склад. Сто баксов в месяц предложил. «Много, — застеснялся наш душка. — Давайте пятьдесят. На ремонт школы…» Клиент дал, хозяин взял, а через секунду в кабинете было не продохнуть от понятых и видеокамер.
Портрет штатовского президента, столь любимого трудовым народом моей родины, наискось пересекала проявившаяся в ультрафиолете надпись: «ВЗЯТКА».
Завели дело, а для профилактики принялись трясти кружки и секции (начали, на наше счастье, с садоводов и макраме): что давали, когда давали, и платите ли положенное родной державе?
Садоводы, проявив завидное проворство, исчезли первыми, мы — вторыми. Найдя убежище в подвале одного из младших инструкторов, где он возился
с первым годом обучения. Весна идет, весне дорогу, месяц — и мы в лесу; а к сентябрю сориентируемся.
Нам державе оброк платить несподручно, мы и школьный-то зал на надрыве тянули…
И вот — шалая выходка Монаха, в которую я не верю до сих пор. Да, он ушел от нас с полгода тому назад; да, наша хата с краю и ниже уровня земли; да, мы тут совершенно ни при чем, но если начнут шерстить — мало не покажется. Любят у нас это дело — шерстить.
Прав Ленчик: надо разбираться.
— Ты ему позвони, — встрял Димыч. — Я у старосты телефон взял. Позвони и скажи…
Димыч осекся, прекрасно понимая: я и сам знаю, что надо бы сказать беглому Монаху, вот только делать это мне аж никак не хочется.
Но придется.
Долго было занято.
— Да? — наконец спросил женский голос. — Да, я слушаю!
— Э-э-э… Володю можно?
— А кто его спрашивает?
— Скажите, Олег звонит.
— Какой Олег?
Вот ведь пристала, цербер!
— Володя знает.
— Вова! — громыхнуло в трубке так, что я едва не оглох. — Вовка, тебя какой-то Олег спрашивает? Подойдешь?
Мне пришлось ждать еще минуты три-четыре, прежде чем женский голос в трубке сменился мужским.
Хриплым, будто мороженого объелся или с перепою.
— Монахов у телефона.
Ишь ты!
— Привет, Володя. Это я. — Слава Богу, не стал выяснять: "Кто "я"?! — Слушай, я тут газету читал…
Неприятный смех. Трубка смеется долго, очень долго, и я ловлю себя на желании послать все к эбеновой маме и закончить этот паскудный разговор.
— Грамотный? — отсмеявшись, интересуется трубка. — Прессу полистываешь? Дергаешься небось: а вдруг твоих криворуков зацепит?
Я молчу.
Я всегда молчу перед тем, как учинить выходку, о которой после буду шумно сожалеть.
Ленчик когда-то, изучая мой гороскоп, сообщил, будто в прошлой жизни я был «судьей неправедным», скорым на опрометчивые поступки.
Пожалуй, он прав.
— Ты не дергайся, сэнсей, — рокочет в трубке. — Ты спи спокойно: я о вас — ни словечка. Не знаю, не ведаю, в глаза не видел. Ты только вот о чем подумай, сэнсей, ты крепко подумай: двенадцать лет жизни — коту под хвост! А, сэнсей? Что скажешь?! У тебя ведь не двенадцать, у тебя поболе будет… Не жалко?
И гудки.
Короткие, наглые.
— Ну что? — спрашивает Димыч.
«Олежа, как?» — сквозит во взгляде Ленчика.
Я молчу.
Никогда, никогда раньше Монах не разговаривал со мной в подобном тоне!
— Все нормально, — отвечаю я. — Он про нас забыл и забил. Все нормально, мужики…
И только тут замечаю, что кручу в пальцах чайную ложку, как крутят нож перед обманным ударом.
* * *
Май наконец-то вспомнил, кто самый радостный в году, и плеснул в глаза солнышком.От Дубравы мы с Димычем сразу свернули к выводку турников, свежепокрашенных каким-то доброхотом, а оттуда взяли напрямик. Делать так было опрометчиво. Здешние лесопосадки испокон веку обладали норовом незабвенного ляхофоба Сусанина — стоило покинуть торные пути, как дорога вместо сокращения удлинялась раза в три. Год за годом мы топаем здесь, под каждым кустом если не стол и дом, то уж шашлык бывал наверняка — а вот надо же! Не иначе, леший шалит. Оставалось лишь угрюмо бормотать под нос: «И с тех пор все тянутся передо мной глухие кривые окольные тропы…» Ну и плевать. Пусть их тянутся. До занятия еще час с лишним, времени навалом.
Мы, собственно, специально приехали ни свет ни заря, желая самолично осмотреть родную полянку после зимних невзгод.
И прикинуть возможный объем работ по благоустройству.
Наверное, со стороны это выглядело потешно: двое упитанных мужчин в самом расцвете сил подпрыгивают на ходу, елозят подошвами кроссовок по особо мокрым участкам, иногда останавливаются и раскорячиваются жабами перед дождем, задумчиво перенося вес то на одну, то на другую ногу… Чем славна Дубрава — со стороны пялиться некому. Тишь да гладь. И можно без глупых комментариев выяснить, что по такой погоде делать можно, что можно, но стремно, а с чем стоит погодить до более сухих времен.
Мы перебрались сюда лет десять тому назад, из Лесопарка, главного обиталища окрестных «каратюков». С мая месяца (если не раньше!) Лесопарк разом превращался в коммунальную квартиру, где за каждый квадратный метр чуть ли не война начиналась. Иду на «вы»! — и таки иду, можете быть спокойны! Рукомашество с дрыгоножеством высовывались из-за каждой елки-палки, любое относительно ровное пространство шло нарасхват; временами приходилось стоять в очереди… Нет худа без добра: ветераны приучились делать свое дело даже под шрапнелью язвительных взглядов и реплик знатоков. В наше время все знатоки, особенно насчет посмотреть. Хуже дело обстояло с зараженными бациллой орлизма — они топорщили перышки и назойливо щелкали клювом в смысле «поработать».
Ну, козлы, выходите — я, блин, седьмой месяц грушу околачиваю, пора душу молодецкую потешить!
Иногда нервы не выдерживали, в чем после приходилось раскаиваться. Знать, не до конца стал подобен сердцем стылому пеплу и сухому дереву… у-у, лицемер!
Сейчас, на мое счастье, мода на рукомесло прошла, и даже в летнем Лесопарке можно без проблем сыскать тихое местечко. Можно, но не нужно. Привыкли. Обжили Дубравушку. А мода… Бог с ней, с модой. Просто иногда, осенними вечерами, вспоминаются старые времена. Когда нас споро оцепляли дружинники и краснорожий лейтенантище стращал злоумышленников козьей мордой правосудия. Когда любой пацан, завидев нас (или не нас) издалека, несся навстречу с истошным воплем: «Дяденьки, к вам записаться можно?!» Когда в целях конспирации приходилось надевать дурацкие гетры, ставить на окнах зала затемнение, а в углу на матах дремал до поры кассетный магнитофончик, заряженный попсой, — во время налетов нам трижды удавалось сойти за «аэробику». Ржали потом до истерики… А за фотокопию какой-нибудь засаленной «Годзю-рю карате-до», только за наличие сверху грозного имени тигроубийцы Гохэна Ямагучи, отдавалась трехмесячная стипендия! Сейчас бы небось поскряжничал, поскрипел бы — дешевле найду, а и не найду, так обойдусь! И жена-умница, помню, помалкивала, когда я, сволочь окаянная, оставлял ее дома с больной дочкой, пропадая днями все в том же Лесопарке, возвращаясь никакой…
— Пьет много, — шептались за спиной сердобольные соседки. — Ишь, ноги не несут!… А с виду приличный, в очках…
Ноги и впрямь не несли.
— …что?!
— Смотри, — зловещим шепотом повторил Димыч и для верности ткнул меня локтем в бок.
Больно ткнул, подлец, с усердием.
— Куда смотри?!
— Да тише ты!… Видишь, за шиповником? Монах…
Я поправил очки и пригляделся. Вон тополь, чей пух вскоре начнет терроризировать всех и вся; вон и впрямь заросли шиповника, а вон, в просвете, руки-ноги мельтешат.
— Ты сюда стань. — Димыч осторожно смещался влево. — Отсюда лучше… Действительно, лучше. И отчетливо виден Монах на пленэре. Рядом с
долговязой девицей из породы орловских рысаков. Или — рысачих. Занимаются, надо полагать. Без правил, или чем там Володька сейчас балуется? Ага, друг дружку пинать стали. Точнее, попинывать. Издалека, для пущей безопасности. Позорище. Глаза б мои не глядели… Разогнать бы их сейчас по углам, да опустить в старую добрую стоечку, да минуток на пять, чтоб коленки задрожали! Оно, когда дрожь в коленках, ума сильно прибавляет. А когда пяточкой сам себя по гениталиям от большой спешки выйти в мастера… Помню, я одного айкидошника разочаровал, назойливого, как уличный проповедник-мормон или там адвентист седьмого дня. Он мне про гармонию, про любовь мировую и про меня-злыдня на закуску, а я ему про то, что дедушка Уешиба, О-сэнсей великий (без шуток, всерьез!), о любви лишь на старости лет заговорил, когда копьем и мечом положенное отмахал. Как и все великие. А попервах у своего учителя, знаменитого Такэда Сокаку по прозвищу Последний Самурай, который и после частичного паралича пятым данам шею мылил… Полы у него драил дедушка. За каждый жест платил учителю, хоть и был бедней церковной, то бишь храмовой, мыши. Правильно делал, умница…
Зато когда Последнего Самурая на восемьдесят третьем году жизни паралич таки разбил, то именно дедушка Уешиба при еще живом наставнике официально сменил название школы с Айки-будо на Айкидо. Чем изрядно потоптался по японским традициям. И быть бы дедушке битым четырьмя «внутренними учениками» Такэды, когда б не дипломатический талант самого Уешибы и однозначный запрет ожившего Последнего Самурая на вынос сора из избы… простите, из додзе.
Пожалуй, символично, что оба они, учитель и ученик, Последний Самурай и О-сэнсей, умерли в одном возрасте и практически в один день; только ученик отстал от учителя на двадцать шесть лет.
Не поверил айкидошник. Опять про любовь завел. Про отсутствие духа соперничества. А когда я ему сообщил, что в старых школах карате, того самого злобного карате, от которого у айкидошника скулы сворачивает, про так называемый «свободный спарринг» и слыхом не слыхивали аж до конца первой четверти XX века…
Опять не поверил.
Бросил метать бисер передо мной свиньей.
Ушел, смеясь.
А я смотрел ему вслед, понимая, что в полный стакан не наливают, и думал: прав ты, дурачок, и про любовь прав, и про гармонию… Только рано начал. И вслух. Оно когда про любовь вслух и чересчур, без спросу хватая за грудки и вкручивая любой ценой, — сомнения великие берут.
Любовь — штука тихая.
А ты, брат, не Купидон, чтобы с этой любовью, да ко всякому-каждому, да в мегафон, да на всех перекрестках…
— …ты чего, заснул?
— Пошли отсюда, Димыч. Что мы с тобой, Монаха не видели? Знаешь песню: «Каким ты был, таким ты и остался, орел степной…»?
Димыч недовольно засопел и стал копаться в бороде. У меня борода короткая, огладишь, вот и весь кайф, а у него — другое дело. Есть где развернуться.
— Монах американца грохнул, — буркнул он невпопад, словно желая мне напомнить. — Мало ли… может, подойдем?
Не стал я объяснять, что после телефонного разговора мне меньше всего хочется подходить к Монахову Владимир свет Палычу.
Зачем?!
Чтобы опять услышать смех и хриплое:
— Ты только вот о нем подумай, сэнсей, ты крепко подумай: двенадцать лет жизни — коту под хвост! А, сэнсей? Что скажешь?!.
Ничего не скажу, Володька.
Промолчу.
Пинай свою девицу всласть.
…Димыч шел за мной, немузыкально мурлыча под нос.
ДМИТРИЙ
Сегодня я устал основательно. Олег — видимо, одурев от свежего воздуха после духоты подвала, — загонял всех до смерти, отчего сразу вспомнился давний случай. Когда меня, после трех дней на ногах и трех бессонных ночей на одном загородном сборище, вытащили под вечер последнего дня крутить показуху. Народ алкал зрелищ (ибо хлеб и тушенка уже были съедены, а водка выпита). Я еле ноги волочил, даром что трезвый, а тут ко мне подбегает приятель и взашей гонит выступать. Ну, показуху-то мы отработали нормально, откуда только силы взялись! — а потом все закончилось, вышел я из круга, смотрю: на дороге бревно лежит. Не очень даже большое. Мне б переступить, да нога не поднимается! Минутой раньше брыкался вовсю — а тут бревно перешагнуть не могу! С третьего раза удалось, и то чуть не упал…
Нет, сейчас, конечно, мне бревно не преграда; но состояние похожее. И предплечья ноют — опять отбил об Тролля. Завтра в калейдоскоп играть буду: сперва посинею, затем пожелтею. Кр-расота! Вот сейчас еще выйдем к остановке, возьмем по бутылке пива, сами себя осудим за потакание низменным страстям…
— Пивка возьмем? — Олег поравнялся со мной.
Смотри— ка, хромать начал! Вспомнил… ладно, шучу.
— Это только у дураков мысли сходятся или у соавторов — тоже? — ухмыляюсь я.
— Оно, конечно, пиво после тренировки…
— Нехорошо, — заканчиваю я мудрую мысль.
— Но если душа просит, а на дворе воскресенье, то уже…
— Гораздо лучше, — заканчиваю я вторую мудрую мысль.
— И всего по одной…
— «Монастырского темного». — Третья мысль мне кажется гораздо мудрее предыдущих.
— Или «Княже». Если будет.
— Угу.
Одно время я предпочитал «Гессер», да и сейчас его люблю, в отличие от популярного в иных кругах «Гиннеса». Но в последние полгода наш Роганский завод стал варить пиво ничуть не хуже, и к тому же — вдвое дешевле.
Патриот я или где?!
Группа растянулась по просеке двумя муравьиными цепочками: посередине до сих пор блестели лужи, и все старались идти по обочине.
У остановки народ, прощаясь, стал расползаться в разные стороны — кто на троллейбус, кто на автобус, а кто и вообще рядом живет. К нам с Олегом пристроился Ленчик, однако пива брать не стал — купил бутылку минералки.
Троллейбусов долго не было, но мы никуда не спешили: болтая о пустяках, опустошили бутылки, сдали их терпеливым бабуськам-мешочницам, а потом я достал сигарету.
— Ну что, включаем ускоритель?
— Включай.
Я закурил. Минздрав предупреждает: это называется «умелое использование закона подлости в корыстных целях». Ведь общеизвестно, что, стоит тебе закурить, — мигом появится долгожданный транспорт. И точно! Не успел я сделать и пяти затяжек, как к остановке подкатил рогатый. (Помню, кто-то шутил: дескать, слово «троллейбус» произошло от слова «тролль», которое в переводе на русский означает «черт с рогами».)
Двери распахнулись, троллейбус изверг наружу часть плохо переваренного содержимого и вознамерился было поскорее удрать — но мы втроем успели-таки втиснуться внутрь, угодив в привычный живой пресс.
Через пару остановок полегчало, а Олег вдруг тронул меня за плечо и указал подбородком в сторону передней двери. Вначале я не понял, но почти сразу машину тряхнуло, и я увидел у кабины водителя знакомую лысину в обрамлении редкой седеющей поросли.
Нет, сейчас, конечно, мне бревно не преграда; но состояние похожее. И предплечья ноют — опять отбил об Тролля. Завтра в калейдоскоп играть буду: сперва посинею, затем пожелтею. Кр-расота! Вот сейчас еще выйдем к остановке, возьмем по бутылке пива, сами себя осудим за потакание низменным страстям…
— Пивка возьмем? — Олег поравнялся со мной.
Смотри— ка, хромать начал! Вспомнил… ладно, шучу.
— Это только у дураков мысли сходятся или у соавторов — тоже? — ухмыляюсь я.
— Оно, конечно, пиво после тренировки…
— Нехорошо, — заканчиваю я мудрую мысль.
— Но если душа просит, а на дворе воскресенье, то уже…
— Гораздо лучше, — заканчиваю я вторую мудрую мысль.
— И всего по одной…
— «Монастырского темного». — Третья мысль мне кажется гораздо мудрее предыдущих.
— Или «Княже». Если будет.
— Угу.
Одно время я предпочитал «Гессер», да и сейчас его люблю, в отличие от популярного в иных кругах «Гиннеса». Но в последние полгода наш Роганский завод стал варить пиво ничуть не хуже, и к тому же — вдвое дешевле.
Патриот я или где?!
Группа растянулась по просеке двумя муравьиными цепочками: посередине до сих пор блестели лужи, и все старались идти по обочине.
У остановки народ, прощаясь, стал расползаться в разные стороны — кто на троллейбус, кто на автобус, а кто и вообще рядом живет. К нам с Олегом пристроился Ленчик, однако пива брать не стал — купил бутылку минералки.
Троллейбусов долго не было, но мы никуда не спешили: болтая о пустяках, опустошили бутылки, сдали их терпеливым бабуськам-мешочницам, а потом я достал сигарету.
— Ну что, включаем ускоритель?
— Включай.
Я закурил. Минздрав предупреждает: это называется «умелое использование закона подлости в корыстных целях». Ведь общеизвестно, что, стоит тебе закурить, — мигом появится долгожданный транспорт. И точно! Не успел я сделать и пяти затяжек, как к остановке подкатил рогатый. (Помню, кто-то шутил: дескать, слово «троллейбус» произошло от слова «тролль», которое в переводе на русский означает «черт с рогами».)
Двери распахнулись, троллейбус изверг наружу часть плохо переваренного содержимого и вознамерился было поскорее удрать — но мы втроем успели-таки втиснуться внутрь, угодив в привычный живой пресс.
Через пару остановок полегчало, а Олег вдруг тронул меня за плечо и указал подбородком в сторону передней двери. Вначале я не понял, но почти сразу машину тряхнуло, и я увидел у кабины водителя знакомую лысину в обрамлении редкой седеющей поросли.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента