[1] Где черти носят этого пройдоху-корчмаря! Клянусь епископским благословением, еще мгновение – и я нашинкую весь его проклятый род на свиные колбасы!
Пудовый кулак обрушился на столешницу, заставив кружки испуганно дребезжать, а ближайшее блюдо крутанулось волчком и не скоро остановилось, обратив к крикуну испуганную морду запеченного в черносливе поросенка.
Корчмарь Иошка уже спешил к столу, смешно семеня коротенькими кривыми ножками и защитным жестом выставив перед грудью обе руки. В каждой был зажат глиняный кувшин с выдержанным венгерским вином, только что нацеженным из бочки, кран которой открывался либо по большим праздникам, либо в день посещения корчмы князем[2] Лентовским, чей сволочной характер был отлично известен не только корчмарю, но и всякому встречному-поперечному по эту сторону Татр.
После первого княжеского глотка корчмарь был прощен, после второго – милостиво одарен дружеским подзатыльником, чуть не отправившим тщедушного Иошку на тот свет, а после третьего, самого продолжительного глотка, сопровождавшегося молодецким кряканьем и здоровой отрыжкой, князь Лентовский напрочь забыл о корчмаре и принялся превращать поросенка в груду костей и обглоданных хрящей.
Сидевший рядом с князем его старший сын и наследник Янош Лентовский равнодушно вертел в руках куриную ножку, изредка касаясь ее губами столь нежно и мимолетно, словно это была ножка его возлюбленной, а не окорок жилистой и вредной пеструшки Друцы, чье поведение переполнило сегодня утром чашу терпения жены корчмаря.
Впрочем, аппетит был единственным, что отличало между собой отца и сына Лентовских. Оба – рослые, топором рубленные здоровяки, краснощекие, крепкорукие, зачатые на знаменитой дубовой кровати в родовом замке близ Череможа, где теряли невинность все новобрачные жены Лентовских вот уже восемнадцатое поколение подряд. Оба наряжены в темно-лиловые бархатные кунтуши с бриллиантовыми пуговицами, каждая из которых стоила всего добра, нажитого тем же Иошкой за всю его корчмарскую жизнь; из-под кунтушей выглядывали жупаны голубого атласа, а на мускулистых ногах высокородных вельмож красовались пунцовые шаровары и вызывающе яркие сапоги из крашеного сафьяна на позолоченных каблуках. Больно было смотреть, как старый Лентовский заливает все это великолепие потоками жира и струящегося по бритому подбородку вина, но вряд ли кто-нибудь осмелился хотя бы намеком дать понять князю, что жаль портить этакое добро! Доброхота ожидала в лучшем случае оплеуха, способная свалить быка-двухлетку, а потом – плети княжеских гайдуков; невезучий же вполне мог попробовать и клинка фамильной сабли Лентовских, гордо выставившей над столешницей белый хохолок цапли, украшавший ее рукоять.
– Музыку! Гей, слепой, заснул, что ли?!
Незрячий скрипач, перетирающий в углу беззубыми деснами свежевыпеченный хлебец, поспешно вскочил, подхватил лежащую рядом скрипку, примостил ее на костлявом старческом плече и взмахнул смычком. Плясовая огнем расплескалась по корчме, но никто из немногочисленных посетителей и не подумал пройтись гоголем по скрипящим половицам – дай бог в присутствии старого князя-самодура спокойно дожевать и допить, а после незаметно исчезнуть восвояси!
Разве что сидевшая в самом дальнем углу женщина средних лет, непривычно смуглая и длинноносая для здешних мест, сперва забарабанила пальцами по столу и весело притопнула, но огляделась и вновь принялась за баранье жаркое, дымящееся в пузатом горшочке.
У ног женщины, ткнувшись носом в ее поношенные, но еще крепкие сапожки, лежал здоровенный пегий пес. Правое ухо у пса было оторвано в какой-то давней драке, и теперь вместо него нервно подрагивал смешной волосатый обрубок; зато второе, невредимое ухо независимо торчало вверх, словно собаке хотелось уловить в рокоте струн что-то свое, очень важное и неслышимое для посторонних.
Янош Лентовский пододвинул отцу миску с жаренными в масле пирожками и скучающе огляделся.
Взгляд княжича скользнул по двум заезжим торговцам, вполголоса обсуждающим дела купеческие, мимолетно задержался на услужливо скалящемся в никуда слепце-скрипаче, огладил широкий аппетитный зад нагнувшейся за упавшим рушником служанки и наконец уперся в смуглую женщину.
Она подняла глаза на молодого Лентовского и улыбнулась княжичу спокойной приветливой улыбкой.
– Цыганка? – негромко спросил княжич Янош, обращаясь скорее к самому себе.
Как ни странно, женщина расслышала его вопрос и отрицательно покачала головой.
– Тогда кто?
Женщина развела руками и еще раз улыбнулась, словно это должно было объяснить ее происхождение.
Княжич Янош продолжал разглядывать странную гостью. И одета она была не так, как одевались местные бабы: вместо обилия юбок, напяленных друг на друга подобно капустным листьям, и белой расшитой рубашки с безрукавкой на женщине был мужской черный казакин, подбитый стриженым мехом, из-под которого выглядывала опять же черная рубаха, заправленная в короткие кожаные штаны до колен. И никаких украшений, кроме витого браслета на правом запястье и медной запонки с тремя короткими цепочками, закалывавшей рубаху у ворота.
«Нет, не цыганка, – уверился молодой Лентовский. – Те по пуду всяких цацек на себя вешают, а эта… Да и не станет Иошка цыганок у себя прикармливать. Ишь, черная! Откуда и взялась такая?»
Интерес к женщине так же быстро угас, как и возник, после чего княжич зевнул и потянулся к кувшину с вином.
Сейчас отец насытится, и можно будет спокойно тронуться в путь.
В путь…
Легкие сухие пальцы коснулись шеи Яноша. Он недоуменно обернулся – черная женщина стояла совсем рядом, словно в мгновение ока переместившись из-за своего стола к месту княжеской трапезы. Тонкие губы шевельнулись, и женщина произнесла извиняющимся тоном:
– Великодушно прошу простить, ваша милость! Оступилась…
– Пошла вон, – равнодушно отозвался молодой Лентовский, наливая вино в деревянную кружку, и вдруг почувствовал, как у него зачесались глаза. Именно глаза, как если бы от затылка… нет, от шеи, где коснулись Яноша чужие пальцы, протянулись вглубь тоненькие нити-паутинки, быстрая суетливая плесень, кончиками невидимых волокон войдя изнутри в зрачки, копошась, натягиваясь, разрастаясь…
Княжич изумленно моргнул – и ощущение исчезло.
Подобно руке опытного карманника, в последний момент исчезающей из вскрытого кошеля, когда разиня-хозяин заподозрит неладное и, округлив рот, уже готов закричать на весь базар: «Держи вора!»
О сапог Яноша умильно терлась корчемная кошка Бырка, выпрашивая кусочек свининки и опасливо поглядывая на дремавшего одноухого пса.
– Ой, под горкой, под кустом портит девок черт хвостом! – заорал на всю корчму старый князь, и скрипач на ходу попытался подхватить мелодию. – Будет черту лихо, ой…
Забыв слова разухабистой песни, которую слышал от егерей на прошлой охоте, Лентовский выругался и запустил в скрипача обглоданной костью.
Черная женщина уже отходила от княжеского стола, когда лицо ее внезапно напряглось, во взгляде, обращенном к старому князю, вспыхнула шальная безумная ненависть, зарницей метнувшись под густыми бровями, но женщина резко присела, вороватым движением погладив мяукнувшую Бырку, и лицо ее почти сразу стало прежним.
Еще миг – и ни ее, ни пегой собаки уже не было в корчме.
Иошка, увидев рядом с миской недоеденного жаркого серебряный полуталер, решил шума не поднимать и уж тем более не гнаться за гостьей; а чуть погодя ему стало не до талеров и женщин, потому что безобиднейшая кошка Бырка разъяренно зашипела, вспрыгнула на столешницу и оттуда воющим комком кинулась прямо в лицо старому князю.
И долго потом рассказывали пастухи Бескид друг другу, как старый князь Лентовский стал одноглазым, как княжич Янош в бешенстве чуть было не зарубил насмерть корчмаря Иошку, и лишь проворство ног спасло последнего, как горела корчма, подожженная гайдуками Лентовского, а старый князь, прижимая к разодранной глазнице окровавленный плат, рычал сорванным голосом:
– Жгите! Все жгите, сукины дети!.. О, пся крев…
О женщине и ее собаке не вспомнил никто.
2
– Не могла я иначе, Джош… никак не могла. Ты ведь и сам вор, ты должен меня понимать…
Ночь застала женщину с собакой в пути, но одноухий пес мигом свернул с торной дороги и неспешно затрусил в лес, а женщина спокойно пошла вслед за ним, все дальше углубляясь в густеющий кустарник и петляя меж редких белых стволов берез. Так слепой идет за надежным, не раз проверенным поводырем, так ходят за матерью или за любовником, так ходят не раздумывая и не сомневаясь.
И действительно: не успело еще окончательно стемнеть, как они вышли к пастушьему шалашу – добротному, плотно застеленному свежими ветками, с выгоревшим кострищем посередине, над которым на длинной палке, привешенной к двум поперечным жердям, висел закопченный котел. Женщина занялась костром, едкий дым вскоре заполнил внутренность шалаша, явно собираясь прокоптить незваных постояльцев до конца их дней, а пес исчез в лесу, и только изредка светились поблизости его настороженные глаза.
За все это время он не издал ни звука, словно был немым.
Да и женщина молчала с того момента, как они покинули злосчастную корчму Иошки Мозеля. Молча шла она по дороге, молча плутала меж стволами, молча разжигала костер и разбиралась со скудными припасами, вынутыми из холщовой дорожной сумки с нашитыми поверх полосами дубленой кожи. Пастуший шалаш, привыкший к шумным, говорливым людям, горланящим песни и далеко за полночь пугающим друг друга страшными сказками, удивленно внимал тишине, – и когда легкий ночной дождь, шурша и притоптывая, прошелся по лесу, спугнув тишину, шалашу стало спокойнее от этих уютно шепчущих звуков.
Листва дрогнула, отдаваясь зябкой ласке капель, глубоко в земле грибница начала свершать темное таинство рождения гриба, переполошенно зацокала одинокая белка в кроне векового бука, и догорающий костер внутри шалаша слабо высветил две прильнувшие друг к другу тени: человечью и нечеловечью.
– Не могла я иначе, Джош… никак не могла. Ты ведь и сам вор, ты должен меня понимать… Откуда мне было знать, что молодой княжич против отца родного неладное замышляет? Ты, Джош, тоже не всегда знал, что тащишь, а тащил небось!
Это и были первые слова женщины.
Пес заворочался, хрипло клокоча горлом.
– Хватка теряется, Джош, – усмехнулась женщина, теснее прижимаясь к крупному лохматому телу, и было в ее движении что-то непристойное, непохожее на простое желание добыть побольше тепла. – Помнишь, ты мне говорил: пальцы карманника нежнее соболиного меха! Помнишь небось… Неделю, говорил, не погладишь чужие кошели – на восьмой день и камень с земли не подберешь, выронишь! А моя хватка иная, да только и пробовать ее чаще приходится. Строг был Самуил-баца, отец мой приемный, тяжко учил, всех выучил; одна я, дура, на рожон из-за тебя поперлась… Спи, Джош, это я так, поскулить перед сном захотелось…
Женщина боялась признаться псу, что ей страшно спать. Перед закрытыми глазами все время вставало суровое лицо отца, Самуила-турка из Шафляр, которого шафлярцы прозвали Самуилом-бацой, что на подгальском наречии значило «старший пастух» или попросту «пастырь». Призрачный лик хмурился, сдвигая косматые брови, в выпуклых жабьих глазах турка блестел гневный огонь, и почему-то из-за плеча отцовского выглядывало, издевательски покачиваясь, рыжее петушиное перо.
Женщина уже видела однажды залихватски заломленный берет, на котором серебряной пряжкой было заколото точно такое же перо.
Если бы она могла молиться, то молилась бы, чтоб ей не довелось увидеть его во второй раз.
«Прости, батька Самуил, – губы женщины беззвучно шевелились, заставляя одноухого пса вздрагивать и на миг выныривать из чуткой собачьей дремы, – прости ослушницу… Ведь знала же, помнила, в душе тавром выжгла слова твои: «Не воруйте, дети, у дьявола, ибо дьявол берет по праву обмана, но все же по праву; а мы просто берем! Опасайтесь многих, но не бойтесь никого – кроме Великого Здрайцы!»[3] Вот и вышло так, Самуил-баца, что твоя глупая дочь Марта, бывшая гроза шафлярских мальчишек, бежит теперь испуганной косулей от охотника, и нет ей убежища на всем белом свете! Ах, Джош, Джош-Молчальник, что ж ты сделал со мной!.. Что я сама с собой сделала…»
Когда женщина, зовущая себя Мартой, все же заснула, то приснился ей день, когда она впервые поняла недозрелым детским умишком, что родилась воровкой.
В тот день она чуть было не украла у приемного отца удовольствие от послеобеденной трубки.
А Самуил-баца поймал ее, что говорится, за руку и потом долго смеялся, раздувая ноздри орлиного носа и топорща жесткие седые усы.
Дождь бродил вокруг шалаша, и Марта теснее прижималась к теплому боку пса, вздрагивающего во сне.
Джошу снился ночной лес, гроза и человек, повешенный на собственном поясе, привязанном к потолочной балке заброшенной сторожки.
Джошу снился он сам.
3
Без малого полвека минуло с той памятной весны, когда стаяли снега и со стороны весело зазеленевшей Магурской Громады явился в Шафляры незнакомый турок. Впрочем, турком прозвали его сами шафлярцы за длинную, диковинно выгнутую трубку, которая вечно дымилась у незнакомца в зубах, да еще за внимательные смоляные глаза навыкате. Темной же мастью и птичьим носом здесь трудно было кого-нибудь удивить – добрая половина бескидских мужиков была чернявой и клювастой. Поселился гость в хате столетнего дедушки Кшися, и все три с половиной года, что остались старику до прихода костлявой, не мог нарадоваться одинокий Кшись на своего постояльца, которого перед смертью назвал сыном. Сами шафлярцы, не шибко жаловавшие чужаков, тоже на удивление быстро привыкли и к пришельцу, и к его имени Самуил, непривычно звучащему для местного слуха. Работал Самуил-турок за троих, на святые образа крестился исправно, пил с умом, ругаться умел так, что самые завзятые сквернословы плотней натягивали бараньи шапки на уши и хмыкали в курчавые бороды, девок без нужды не портил, а мужние бабы частенько бегали в лес за ушедшим на охоту Самуилом в отсутствие законных муженьков, выгнавших стада к Озерам.
Но детей от турка не рождалось, а на горячем он не попадался.
Так что все были довольны, потому как по эту сторону Татр любили иметь в доме хозяйку, которая нравится другим, – раз со мной живет, значит, и я не из пустобрехов.
Опять же последнюю неделю перед смертью дедушки Кшися, во времена его молодости не раз и не два выбиравшегося бацой – старшим пастухом, чье слово для прочих главней отцовского, Самуил-турок безвылазно сидел в хате, поил старика травяными отварами и держал за иссохшую руку, забывая поесть и урывая клочки сна, когда старика чуточку отпускало. А после похорон впервые отправился с шафлярскими пастухами в Косцелец. И те, кто помнил тот давний выпас, говаривали, что словно дедушка Кшись встал из гроба и каркающим голосом Самуила-турка отдавал приказы: дойных овец и коз отправить на Крулеву гору, баранов с козлами и ярок с ягнятами – здесь оставить, коров к Озерам, волов согнать в редкий лес над речкой…
Так и стал с того дня из Самуила-турка Самуил-баца.
А к неизменной трубке добавилась в руках Самуила пастушья чупага – малый топорик на длинном древке, с медными колечками на конце топорища. Всякий уважающий себя подгальский пастух умел в танце прыгать через свою чупагу, ухватившись руками за лезвие и за топорище, а когда поднимался пастуший топорик не для забавы, а для мужской кровавой потехи, то частенько приходилось после сколачивать домовины для неудачников.
Тут поначалу косились на Самуила односельчане – что-что, а прыгать козлом новый баца был не горазд. Как-то раз явился в Шафляры Мардула-разбойник, знатный овцекрад, о котором говаривали, что ему человеку шею свернуть – как иному высморкаться. Явился и давай шутки шутить: дескать, в старом стаде новый вожак, холощеный валух шафлярских баранов водит! Слово за слово, встали друг перед другом Самуил с Мардулой-разбойничком на зеленом лугу, заметался неистовый Мардула вокруг хмурого турка, как грозовой вихрь вокруг старого утеса, плеснула медным звоном Мардулина чупага… пляшет Мардула, а в руках у Самуила-бацы уже две чупаги: и своя, и разбойничья. Что сделал, когда успел, как утес у вихря молнию из пальцев выкрал, не увидели того шафлярцы. Схватился Мардула за нож, рванул из-за пояса и замер на месте, ровно забыл, что с ножом делать собирался.
– Ты чего мою чупагу держишь? – спрашивает у турка.
Незлобно спрашивает, скорей удивленно.
– А ты мне ее подарил, – отзывается Самуил-баца. – Только что. Как побратиму. Прими взамен мою, и поклонимся друг другу в пояс.
Когда шафлярцы позже рассказывали эту небывальщину соседям, то в конце всегда добавляли: хотите верьте, хотите нет, только тем дело и кончилось.
Так и жил Самуил-баца в Шафлярах. На четвертый год женился, взял за себя немую Баганту, овдовевшую еще до его прихода в село, и жил с безъязыкой душа в душу. А детей не имел. Не хотел или не мог, но на вторую зиму после свадьбы исчез из Шафляр до середины весны и по возвращении привел с собой мальчонку. Подобрал где-то. Баганта приняла хлопца как сына родного, Самуил-баца имя приемышу дал – назвали Яном, а пока маленький был, Яносиком звался. С той поры и пошло: раз в три-четыре зимы исчезал Самуил из Шафляр, скитался где-то до полугода и возвращался с приемышем. Когда с мальцом, когда с девкой. И все как один, ледащенькие, чернявые да востроносенькие. Галчата и галчата, словно родные дети турка, а когда охотник Собек бросил как-то со зла: «Воронье!», так назавтра забыл имя родной матери.
Взаправду забыл, на трезвую голову. Ему уж кто только не говорил: «Мамашу твою Кристой зовут!», а он кивнет, полдня проходит, шепча под нос: «Криста… Криста, мамонька…», и к вечеру снова ко всем цепляется: «Люди добрые, как вы маму мою кличете?!»
У самой матери спрашивать стеснялся.
Росли приемные дети Самуила-бацы и немой Баганты, вырастали, стукнул старшему Яну девятнадцатый годок – и ушел Ян из родного дома. Ушел себе и ушел, мало ли с какой стати человеку жизнь в Шафлярах немилой показалась! Ан нет, не так-то просто: следом за Яном спустя три года покинула село и сестра Янова, красавица Тереза. Много парней сохло по статной Терезе, только не выбрала она из них ни единого, жила себе ни богу свечка ни черту кочерга; такой и ушла восвояси. Вот и повелось с тех пор: справит очередной Самуилов приемыш дважды девятый день рождения – откуда только знал Самуил-баца, когда родились его найденыши?! – и вскоре расстается с отцовским домом.
Куда уходили, где оседали – не знал никто.
Разве что, может, кроме старого Самуила. Да этот разве скажет?! Проще немую Баганту разговорить…
И если бы сказал кто шафлярцам, что уважаемый всеми Самуил-баца тайно учит своих приемных детей воровскому ремеслу, поскольку сам природный вор и даже не такой вор, каких мало, а такой, каких и вовсе-то нет на свете, – ох, и намяли бы пастухи болтуну-всезнайке бока!
А зря.
4
Дорога на Тынец испокон веку считалась оживленной. Скрипели повозки, запряженные меланхолично моргающими волами, время от времени пролетал, покрикивая, спешащий верховой, богомольцы серыми стайками брели в тынецкий монастырь, пользующийся славой святого места; по обочине местные пастухи гнали на продажу блеющих овец, и бродячие монахи блудливо цеплялись к бабам, отправившимся с утра на рынок.
Марта ехала на телеге, почти целиком заставленной дерюжными мешками с мукой. Мучная пыль пудрой оседала на темных волосах женщины, набивалась в рот и в нос, затрудняя дыхание, но все же это было лучше, чем тащиться пешком. Одноухий Джош развалистой рысцой бежал рядом, вывалив розовый язык, и искоса поглядывал на правившего волами мельника – тихого крохотного старичка с благостным выражением на выцветшем от возраста лице, отчего мельник напоминал затертые статуи святых, каких много понаставлено заботами окрестных резчиков в церквях Ополья и Тенчина.
С другой стороны телеги шагал сын мельника – низкорослый крепыш с плечами шириной в стол. При виде его медвежьей стати сразу приходило в голову, что мельничиха в молодости согрешила с кем-то из ядреных здоровяков-гуралей[4], любивших в свободное от разбоя время молоть муку на чужих жерновах.
Изредка сын мельника отставал и, делая вид, что попросту глядит по сторонам, по-звериному быстро косился на собаку Марты, зажигая в глазах неприятные зеленые огоньки. Сама Марта один раз заметила это, но не придала значения: мало ли что, может, парня в детстве сельские кобели рвали, вот и не любит собак!
Пегая морда Джоша излучала полнейшее равнодушие ко всему на свете.
– До самого Тынца с нами поедешь, дочка? – добродушно спросил мельник, погладив ладошкой вспотевшую на солнце плешь. – Ты думай, а то я еще волов у Жабьей Струги поить стану… что ж тебе зря ждать возле колодца-то!
– А где этот колодец? – поинтересовалась Марта.
– Да тут рядышком, за сгоревшим явором, где поворот к монастырю… Как подъезжать станем, услышишь: лягухи там стрекочут, что твои соловьи!
– Нет, дедушка, тогда я вас ждать не стану. Мне-то как раз в монастырь и надо, к аббату Ивоничу.
– К Яну Ивоничу? Божий человек, таких на нашей земле по пальцам перечесть можно… бедных оделяет, к монастырским крестьянам милостив, исповедует чище святого Павла, чужого гроша в жизни не взял…
Марта невольно улыбнулась, как если бы мельник сказал что-то очень смешное, и старик недовольно заворочался, заметив краем глаза эту улыбку.
– Святой человек ксендз[5] Ян, – еще раз повторил он с нажимом. – Глядишь, вскорости епископом станет. Люди и так уже судачат: настоятель тынецкого монастыря – и не епископ. Не поладил с кем в Риме, что ли? А ты знакома с ним, дочка, или как?
– Немного. – Марта обеими руками взбила свои пышные волосы, и белесое облачко мучной пыли заклубилось над женщиной.
Мельник прицокнул языком – не то волов подгонял, не то удивлялся, что его случайная попутчица знакома с таким угодным Господу человеком, как Ян Ивонич, настоятель тынецкого монастыря бенедиктинцев.
Подъезжая к Жабьей Струге, издалека кивавшей им колодезным журавлем, Марта даже не услышала, а скорей почуяла хриплое ворчание Джоша. Не успев ничего сообразить, она метнулась с телеги на землю и мертвой хваткой вцепилась в густую шерсть пса за мгновение до того, как одноухий чуть было не помчался вперед, к колодцу.
– Что с тобой, Джош?! – Марта понимала, что долго ей собаку не удержать, да и вообще Джош-Молчальник был не из тех, кого может удержать женщина.
За что в свое время и поплатился.
Пес упрямо тянул ее к колодцу.
Продолжая одной рукой придерживать собаку, Марта дошла до поворота и увидела Жабью Стругу.
Неподалеку от бревенчатого сруба, ограждавшего колодец, к раскидистой яблоне прижался спиной молодой цыган, скорее цыганенок, выставив перед собой кривой нож.
– Не подходи! – подстреленной рысью шипел парнишка, яростно сверкая глазами, и ярко-алая рубаха его пламенела на ветру. – Клянусь мамой, зарежу! Не подходи!..
Вокруг толстой ветви яблони был плотно обмотан кожаный повод коня – красавца гнедого, заседланного на удивление старым и поношенным деревянным седлом, на какое не сядет ни один уважающий себя всадник, а тем более природный цыган.
Конь нервничал, мотал головой и фыркал.
Цыгана лениво, с неторопливым спокойствием людей, умеющих убивать, окружало пятеро мужиков. Двое держали короткие, с толстым обухом топоры, более удобные для работы, чем легкие пастушьи чупаги; третий доставал из ножен свой нож, в отличие от цыганского широкий и прямой, а четвертый тряпицей наскоро перевязывал пятому рассеченную руку. Видимо, цыганенок уже успел расстараться. По лицам мужиков ясно было видно, что жить мальчишке остается считаные минуты. Просто никому не хотелось лезть первым и зря кровавиться.
Джош рычал, скалясь страшной пастью, и тянул Марту вперед.
– Это цыган, – успокаивающе бросила женщина псу. – Конокрад. Ты же никогда не связывался с конокрадами, Молчальник! Да что ты, в самом деле, ведь посекут топорами – и его, и нас с тобою!
Пес не слышал.
– Не возьму я их, Джош, – чуть не плакала Марта, из последних сил держа пса. – Сам знаешь, надорвалась я с тобой, много не вынесу… и устала с дороги. С княжичем – это ведь так, забава одна была, как тебе у деревенского дурня яблоко с воза снять… Да стой ты! Черт с тобой, Джош!..
На последних словах Марта поспешно захлопнула рот, наскоро огляделась по сторонам и, отпустив собаку, пошла к мужикам и конокраду.
Джош беззвучно ступал следом.
– За что парня губите, люди добрые? – спросила Марта, подойдя к раненому.
– Коня свел, падлюка! – ответил тот властным голосом, по которому сразу можно было признать сельского войта. – Я-то думал – все, сгинул жеребец, уведут в Силезию или за Дунай, и пиши пропало… Не успели увести, племя египетское!
– Не подходи! – безнадежно вскрикнул цыганенок. – Ай, не подходи, жизни лишу!
Марта протянула руку и легко коснулась предплечья раненого чуть выше наспех замотанного тряпицей пореза. Человек встрепенулся, хотя порез был пустяковый и, даже задень его Марта, боли особой не причинил бы, потом часто-часто заморгал, словно ему в глаз попала соринка, помотал кудлатой головой и недоумевающе уставился на своих спутников.