Из-за холода и сырости у меня постоянно болели уши. Ходил я забинтованный, уши дергало, тек гной. Бабушка лечила меня: чистила мне уши, грела их синей лампой, а они болели и болели… Поэтому я часто не ходил в школу.
   Во время нашей эвакуации Ася сохранила наши вещи, но от сырости книги покрылись зеленым налетом, страницы были влажными, тяжелыми.
   Большая советская энциклопедия читана мною – перечитана. В мамином зеркальном шкафу – изумительные «Тысяча и одна ночь» издательства «Academia», темно-вишневые книги Ленина под редакцией Каменева, и еще был полон книг шкаф с зелеными стеклами, который я помню еще с довоенных времен: меня, больного, подносили, чтоб развлечь, к его пупырчатым стеклам…
   Остатки былого – дедушкин мольберт, этюдник, кисти, краски, мастихин, шпатель, какие-то металлические коробочки, баночки…
   Знаменитый штангенциркуль в красной коробочке, перетянутой пестрой резинкой от чулок, – предмет гордости бабушки – она все грозилась продать его и стать независимой… Не продала!
   Картины в рамах – дедушкина копия «Трех богатырей» Васнецова, его этюды, картина Милорадовича…
   В холодной столовой я устанавливал мольберт, ставил на него доску с бумагой – дедушкиным перевернутым чертежом – и воображал, будто я художник, выдавливая из тюбиков гуашь и что-то малюя…
   И еще был шкаф в передней, там тоже хранились книги, которые я обнаружил значительно позже: «Дневник писателя» Достоевского, «Конь вороной» Савинкова, «Конец династии Романовых», «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова и многое другое – опасное, что могло как-то навлечь на нас неприятности и поэтому спрятано было в шкаф, подальше, и заперто на висячий замок.
   Все это: и дедушкин стол с принадлежностями для черчения и рисования, со столярными инструментами – ватерпасами, рубанками, отвертками, плоскогубцами, гвоздями и винтами всех калибров; разбухшие от влаги книги; Асина комната со стеклянными пасхальными яйцами, фикусом на высокой подставке, с диким шипящим котом Барсиком; кухня с десятками кастрюль, деревянных корытец для шинковки капусты, со скалками и волнистыми стиральными досками – изучалось мною, перебинтованным, сидящим в одиночестве, под звонкое тиканье Асиных ходиков, лежащих на боку.
   А в окнах – снег, голубой, глубокий, теплый…
   Вечером приходила с работы Ася, усталая. Вслед за ней возвращалась из очередей бабушка. Потом Мария Исааковна – тщедушная рыжая акушерка, пожилая, совершенно одинокая; в ее комнате на крашенных клеевой голубой краской стенах висело единственное в нашей квартире радио – черный бумажный круг-репродуктор. Самой последней появлялась мама – в каракулевой кубанке, румяная с мороза, свежая, полная радости от общения со студентами и коллегами.
   Мужчин в квартире не было.
   Папа на фронте, пишет.
   Жора на фронте, не пишет.
   Костя, Асин муж, неизвестно где.
   О нем у нас молчали, и что-то таинственное было в этом молчании. Тюрьма? Или скрывается где-то? Где? От кого?
   Правда, за время эвакуации пропали у нас серебряные ложки, что-то еще, у Марии Исааковны водка из бутылки была выпита с помощью тоненькой соломинки, пропущенной сквозь сургуч, и заменена водой, а табак в пачке заменен газетной бумагой. Когда Мария Исааковна расплатилась с печником за буржуйку этими эрзацами, он, придя домой и увидев подлог, рассвирепел и страшно неприлично заругал Марию Исааковну. Слово «жидовка» было самым мягким в его монологе.
   Поздним вечером население квартиры собиралось на кухне. Пили чай с сахарином, слушали по радио военные сводки. Из бумажного круга репродуктора хрусталем звенели куранты на Красной площади и торжественный голос Левитана: «…из трехсот двадцати четырех орудий!» Я гасил свет, поднимал черную бумажную штору.
   Из черного репродуктора вылетал гром, и несколько секунд спустя сизый зимний сумрак за окном озарялся фантастическим оранжевым, зеленым, красным светом, на фоне темного неба снег на крышах, стены домов оранжево светлели, разгорались все ярче, ярче, а потом этот праздник красок затихал, и становилось темным-темно.
   Но вот опять – грохот из репродуктора, и опять фантастически сияют снежные крыши – все ярче, ярче… И опять мрак…
   «Союз нерушимый республик…».
   «Идет война народная…».
   Карта на стене, карта с флажками…
   У меня была своя страна – В. В. Ш. – Великая Вторая Швамбрания.
   Я рисовал карты, вел дневник…
   Днем, когда квартира была пуста, я доставал солдатиков моих довоенных и начинал сражение: стреляла карандашами гаубица, валил дым от подожженной кинопленки, бойцы падают замертво, кругом руины домов… Тикает Асин будильник, из комнаты Марии Исааковны сквозь закрытую дверь доносится приглушенный хор Александрова, а у меня на столе – битвы, рушатся дома, пишутся приказы, расстреливаются предатели и шпионы.
   Был у меня один солдатик по фамилии Микешин. Он как-то интеллигентно выглядел – сутуловато – из-за мешка за спиной. Его-то и расстреляли, он был член правительства и предатель, шпион.
   Но это днем.
   А сейчас вечер – уютно, тепло, чай с сахарином, омлет из яичного порошка, всполохи и гром салюта…
   На Новый, 1943 год – а он был уже с настоящей елкой – открыли мы желтую лубяную коробку где хранились елочные игрушки, и пахнуло оттуда чем-то знакомым, довоенным и еще более ранним: пряным воском, далеким елочным запахом. Игрушки некоторые были какие-то буржуйские – большие, тяжелые, разноцветные, шары кое-где закапанные воском, морские флажки, лошадки; кое-что я с радостью узнавал: это мы с мамой купили до войны – вот этого ватного, мягкого внутри, а снаружи будто корочкой льда подернутого снеговика!
   На Новый год получил я в подарок настоящий, с отделениями, хотя и побывавший в работе, но с кистями и красками этюдник!
   И вот однажды сижу я поздним вечером за маминым письменным столом, уроки делаю. В комнате темно, горит только настольная лампа. Ася, бабушка и мама на кухне – пьют чай, слышны их голоса.
   Вдруг раздается гулкий стук в дверь.
   Нет, это я для красного словца.
   Не было гулкого стука. Раздалось в вечерней тишине некое царапанье, осторожный, еле слышный полустук-полушелест у черной двери.
   Надо сказать, что в квартире нашей было две двери – одна «парадная», для гостей – высокая, с четырьмя зелеными толстыми стеклами наверху, обитая толстыми деревянными планками, с множеством замков, задвижек, щеколд. Обилие запоров возникло после того, как нас однажды до войны пытались ограбить.
   Эта дверь вела на парадную лестницу с красной ковровой дорожкой, прижатой медными прутьями, с толстыми полированными дубовыми перилами. На площадке второго этажа стоял солидный диван, чтоб можно было отдохнуть, здесь же ящики для галош, на этих ящиках красовались фикусы. Дверь на улицу была тяжелая, двустворчатая, с большой наискось прикрепленной дубовой ручкой в медном блестящем окладе. И швейцар в галунах, конечно.
   Но это все было когда-то, этого я не видел.
   Застал диван деревянный, перила, по которым так здорово было съезжать вниз, медные позеленевшие кольца для прутьев на каждой ступеньке. Фикусов, мягкой ковровой дорожки, блестящих прутьев, галош и швейцара уже не было.
   И были «черная» лестница, черная дверь, черный ход. По черной лестнице вносили дрова, она была крутая, каменная, без всяких украшений, вела во двор. Дверь была низкой, толстой.
   По черной лестнице к нам приходил татарин-князь – старьевщик. Сначала со двора были слышны его протяжно-грустные, усыпляющие завывания: «Старье берем!», «Берё-о-ом… берё-о-ом… ё-о-омм…» Потом он приходил, усаживался, долго выклянчивал какую-нибудь тряпку «для почина», торговался, плевался и уходил довольный…
   «Лудить-паять…»
   «Стекла вставлять…»
   «Точить ножи-ножницы…»
   Эти голоса звучали во дворе ежедневно, привычно. До войны.
   Но я отвлекся.
   Итак, в железо черной двери кто-то зацарапался-зашелестел.
   Все напряглись, замерли. Взломщики? Убийцы?
   Тогда Москва терроризирована была бандой «Черная кошка», на Чистых прудах хозяйничали «попрыгунчики», в подворотнях дежурили дворники, милиционеров убивали.
   Ребята в школе хвастались финками, «писками»-бритвами.
   Страшно.
   Бабуля спросила грозно: «Кто там?!»
   И тут засуетилась Ася: «Это Костя, Костя это».
   И отворила дверь.
   Из темного проема двери метнулась на середину кухни темная бесформенная фигура, покачнулась и гулко бухнулась перед мамой на колени.
   Мама хотела выйти в коридор, Костя, раскачиваясь, пробухал на коленях за ней: «Простите! Никогда не бу…» Он был нетрезв, оборван и грязен. Слезы лились и оставляли белые кривые борозды на грязном небритом лице.
   С колен не вставал. И плакал.
   Порешили, что сейчас разговор бессмыслен.
   Он пришел на следующий вечер – оборванный, но чисто выбритый, трезвый.
   Решили, что будет жить у нас.
   О прошлом – забыть.
   – Никто никогда не попрекнет вас. Но если…
   – Клянусь. Только как Марь Исаковна?
   – Это я беру на себя.
   Мама поговорила с Марией Исааковной, и та обещала не сообщать в милицию.
   И стал Костя жить в комнатке при кухне. Тихо-тихо. Днем еще иногда проходил по коридору к Асе или в уборную, а вечером – ни-ни. Мария Исааковна, когда я отворял ей дверь с улицы, первым делом спрашивала громко: «Жулик пришел?»
   Вначале он и на улицу не выходил. Только значительно позже, лет через пятнадцать после войны, когда умерла Мария Исааковна, он стал осваиваться, чуть осмелел и даже приходил к бабушке в комнату смотреть телевизор. Смотрел, курил «Звездочку» и стряхивал пепел в лодочкой сложенную широкую мозолистую ладонь. А позже мы с ним даже подружились. Костя играл в самодеятельности, любил театр. Мы часто беседовали о театре, о футболе.
   В Тбилиси я тосковал по Москве, по снегу, по московским ровным мостовым, по Чистым прудам, по прогулкам с папой и мамой. В Тбилиси, где меня вначале нещадно лупили за светлые волосы, до тех пор пока я не научился давать сдачи, мне казалось: вот вернемся домой – а там солнце, сияние, праздник, веселые и добрые ребята.
   Но и Москва, моя долгожданная Москва – не совсем та, о которой мечтал. За это время стала она строже, краски поблекли.
   Во дворе – совсем незнакомые ребята.
   «Иди, Олешок, к детям».
   Пошел я с улыбкой к детям. А дети, матерясь, кинули меня в колючий снег и стали бить.
   Их было много.
   Снова шел я во двор, и снова то же. И снова.
   Только потом, спустя полгода, приняли меня, как «парня с нашего двора», и страшная обида, постоянное чувство стыда и разочарования, чувство полного одиночества постепенно стали исчезать…

Школа

   Школа – рядом. Быстро перебежать Покровку, перемахнуть трамвайные рельсы, и вот он, Колпачный переулок, где второй дом от угла – школа.
   Многих своих учителей я помню до сих пор. Математик Красников, молодой человек в сапогах, галифе и френче без погон, отлично понял, что в этой науке я – полный нуль. Хотя я и старался, до ночи сидел над учебником, но против природы не попрешь… Он спрашивал у меня что-нибудь полегче, ставил хорошие оценки, а урок объяснял очень интересно, просто, захватывающе – и мы его любили.
   Физика мы звали «Вопшез». Учил он нас плохо. Мы хулиганили, бегали по партам, стреляли из рогаток, а он, бритоголовый, с черной повязкой на глазу, с орденом на потертом штопаном пиджаке, кричал: «Возьмем стакан з водой, нальем тудэ водэ… Исаков, вообще-з, мне надоело тебя слушать, вообще-з, выйди вообще-з с урока!!»
   Вот и получился он – Вопшез.
   Химичка входила в класс, держа в руках раскрытый журнал, не давая после шумной перемены, перед тем как вызовут, хотя бы взглянуть в учебник, вспомнить, о чем там речь, в этой ненавистной химии, и прямо с порога: «Басилашвили!» И язвительно улыбалась.
   В таких случаях я честно говорил, что урок не приготовил. Забыл. Устал. Или придумывал что-нибудь еще очень честное. Иногда это помогало, она ставила точку против моей фамилии, и только. А что мне точка!
   Николай Михайлович Дуратов. «Никола», «Гром». Обладал звонким и очень громким голосом и страшной внешностью – как колено лысая голова, отсутствие какой-либо растительности вообще, даже бровей нет над белесо-голубыми глазами, и громадный, ярко-красный нос, бесформенный, распухший, словно губка, напитанная водой.
   Математик. Его боялись. И сильно.
   Если пискнет кто-нибудь, он – звонко: «Молчать! Тут! Мне! Все! Ид-диоты полные! У-y, бля-у-у…»
   Что это за «бляу» – я понял значительно позже.
   А так он хороший был человек. Добрый, чуткий. С Красниковым его роднило то, что оба они видели во мне полную бездарь, но не придирались. Частенько Никола попадался на примитивных вещах: он объяснит урок, даст задание на дом, на следующий день спросит меня с места, а я ему – честно: «Не понимаю». И Никола, бедняга, начинает мне объяснять… Потом понял, что я не лентяй, а от частых болезней у меня пробелы…
   Он очень любил театр, играл в самодеятельности и поощрял мое увлечение театром. Но это уже потом, в девятом-десятом классах. Всегда я вспоминаю его с благодарностью и любовью…
   Бедные наши «англичанки»! Девушки, выпускницы пединститутов. Юные, хорошенькие, щебетали что-то типа «паст индефинит тэнс», а вокруг здоровенные мужики, раздираемые похотью, одержимые хулиганством, – свистели, орали, пускали по классу проволоку с натянутыми «чертями». «Англичанки» бледнели, краснели, потом беременели. Появлялась следующая жертва, шепчущая: «Анбрэйкбл юнион совьет рипаблик…» Но и она выходила замуж и шла в декрет…
   А потом появился новый учитель английского Абрам Иосифович Хасин.
   Приземистый, плотный человек в очках, ходил с палкой, враскачку. На лацкане пиджака – орден.
   По своему обыкновению мы принялись орать, свистеть, громыхать крышками парт. В чернильницы, вделанные в парты, насыпали карбид, и из них повалила отвратительная грязно-розовая пена, класс наполнился вонью и голосами: «Чернила испортились, писать нельзя!»
   Хасин тихо сидел за кафедрой и вызывал по журналу, по алфавиту, к доске, делал вид, что ничего не видит и не слышит.
   Естественно, никто не мог ответить ни на один его вопрос, мы ровно ничего не знали…
   Он спокойно ставил в журнал единицу, вызывал следующего – опять единица, еще и еще…
   Бесчинства в классе продолжались…
   Он задавал домашнее задание, на следующий день снова всех по очереди к доске, и снова единицы, единицы…
   Постепенно нас обуял страх: а что же дальше, что же – и в четверти, и в году будет единица?..
   Первым ответил на пятерку Витька Леонов. Он как бы порвал цепь круговой поруки бесчинств, которые мы творили, буйной забастовки, шаляй-валяя, хмельной радости от полной безнаказанности.
   Потом кто-то еще стал готовить уроки, еще и еще…
   Класс начал затихать. На фоне ребят, которые хорошо учились, самые отъявленные благодаря взыгравшему самолюбию тоже стали тянуть руки…
   А потом мы узнали, что у Абрама Иосифовича нет обеих ног по колено. Что он лишился их на фронте. Он ни разу не дал нам понять о своей инвалидности.
   Мы читали «Повесть о настоящем человеке» – Маресьев, герой, летчик, лишившийся обеих ног, совершил подвиг – стал ходить на протезах, а потом и летать… Герой Советского Союза…
   А тут – ни «Повести…», ни Героя, а просто – затертый костюмчик, круглое бледное лицо в очках, минимум эмоций…
   Ни разу не крикнул, не выгнал никого из класса, а класс постепенно затих, начал учиться, тянуть руки, стараясь понравиться этому странному человеку, порадовать его. И тишина стояла на уроке.
   Некоторые его не любили за строгость в оценках, побаивались, но уважение он вызывал общее.
   А когда мы узнали, что он еще и мастер спорта по шахматам, чуть ли не чемпион СССР, мы совсем обалдели, повально заразились шахматами, и уважение наше к нему еще более возросло…
   Конечно, его предмет мы знали плохо, да и Абрам Иосифович был очень строг, пятерки и четверки ставил редко. Но на экзамене на аттестат зрелости, при мысли о котором у нас, испытавших на себе строгость «Абрама», тряслись поджилки, он каждому, невзирая на качество ответа, поставил в экзаменационную книжку жирную пятерку.
   Никогда его не забуду.
   Клавдия Петровна, географичка, полная, крашенная хной дама. Она одно время жила в Швеции, видимо, при посольстве, и это наложило на нее определенный отпечаток.
   Обязательно во время урока, о чем бы она ни рассказывала, вдруг у нее как бы невзначай вырывалась фраза:
   – Когда я была в Швеци́и…
   Именно так – не «в Шве́ции», а «в Швеци́и».
   И если хотелось получить пятерку, то, о чем бы она ни спросила, хоть о геологическом рельефе Филиппин, то достаточно было сказать: «Прежде чем рассказать о Филиппинах, надо рассказать о Швеции…».
   Она окуналась в ностальгическую дрему, и – вот она, пятерка…
   Преподавателя литературы не любили все.
   Говорил он всегда выспренним языком, на скучные темы: разъятие произведений на условные куски, положительный образ Печорина, отрицательный – Грушницкого, и литература, самый духовный школьный предмет, призванный формировать из нас, обалдуев, личности, воспитывать в нас совесть, порядочность и честь, была превращена в сухую науку. На примере Павлика Морозова и Павки Корчагина нам доказывалось, что советский человек – самый лучший, самый сильный, что понятия «отец», «любимая», «мать», «дом» для него стоят на втором месте, после понятий «Сталин», «советская власть», «красное знамя», «командир», «колхоз».
   Все это было как-то неживо, схоластически, и мы, хоть и получали пятерки, ненавидели литературу с ее долбежкой точных фраз, формулировок, которые надо произнести точно как в учебнике, иначе, если скажешь то, что думаешь, – получится совсем не то, что в учебнике, и схлопочешь «пару»…
   Надолго, благодаря этому учителю, получил я отвращение к чтению.
   Однажды нам было задано сочинение на демагогическую фразу, сказанную Маленковым, сподвижником Сталина: «Нам советские Гоголи и Щедрины нужны».
   К тому времени я уже добрался до шкафа в передней и прочел романы Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Я был ошарашен этими книгами, влюблен в них.
   «Ничего нет проще! – подумал я. – Вот они, Гоголи и Щедрины, они помогают нам в борьбе с глупостью, стяжательством, демагогией, помогают, очистившись, построить светлое коммунистическое общество!»
   Так и написал в сочинении. Надо сказать, что по литературе, как в устных ответах, так и в сочинениях, я никогда не опускался ниже четверки. Читал очень много, язык у меня был подвешен хорошо, отсюда и пятерки с четверками. Да еще и мама-филолог, если что – поможет.
   Получил я свое сочинение назад все испещренное замечаниями, вопросительными знаками, подчеркиваниями красными чернилами, словно сыпь высыпала на страницах. А в конце жирная красная подпись: «Уманский» и огромная красная единица.
   И я понял, что хоть Щедрины и Гоголи нужны, может быть, но такие, как Ильф и Петров, – нет, ни в коем случае…
   Да, много нам внушалось тогда лжи: и о том, как враги советской власти затравили Маяковского, и как Горького те же враги убили…
   Есенин, Достоевский – о них мы только и знали, что они плохие. Не читая.
   Есенин не издавался и был почти запрещен, о Достоевском предпочитали помалкивать…
   Мы не понимали, что ложь, а что – нет, но общая серость, сглаженность уроков производили на нас такое скучное, пыльное впечатление, что ничего более нудного и тяжелого, чем литература, ничего более ханжеского и фальшивого мы не могли себе представить.
   Однажды, будучи разбужен вопросом: «Что же главное в произведении Чернышевского «Что делать?». Кривоногое, ответьте!» – ученик Кривоногов встал, подумал и сказал:
   – Блядуны они все.
   В десятом классе мы позволяли себе такие, например, забавы. После урока окружали этого несчастного педагога со зверскими лицами, тесня его к окну, дескать, можем и выбросить, а кто-нибудь якобы испуганным голосом кричал из глубины класса: «Не бейте его, он исправится!!»
   А милая наша ботаничка!
   Как она, бедная, грохнулась в обморок, увидев двадцать пять обалдуев, которые, когда она входила в класс, встав, смотрели на нее громадными выпученными круглыми разноцветными глазами! Это Исаков притащил шарики для погремушек (его мать работала на игрушечной фабрике), мы разъяли их на полусферы и вставили в глазницы.
   Эффект был потрясающий!
   «Мишенька» – Михаил Иванович Горбунов, директор школы, был гроза и ужас для всех поголовно! Перед началом уроков он стоял в школьных дверях и проверял нас «на вшивость»: мы должны были быть острижены наголо, а обросших Мишенька в дверях сильно тягал за волосы, что было и больно, и оскорбительно…
   Ну, да что там, школа – кусок жизни цельный, на части его не разъять. И вспоминается она не раздельно, годы разные сливаются в одно целое, а хорошее и дурное приобретают один серо-розовый оттенок.

Сам себе пионер

   Наш класс должны были принимать в пионеры.
   Дома заранее был приготовлен галстук. Галстук – старый, Жорин еще, ситцевый, кончики его завились в трубочку. К галстуку прилагался металлический держатель – красивый, никелированный, на нем был изображен красный костер с поленьями. Но к тому времени, когда я дорос до пионерского возраста, держатель был отменен: кто-то «бдительный» усмотрел в костре и поленьях подобие фашистской свастики и, видимо, получил за это награду, автор же значка-держателя, скорее всего, был репрессирован, как враг народа. Ни о чем таком я не знал, лишь радостно трепетал, с волнением ожидая общешкольного пионерского сбора, где старший пионервожатый будет вызывать нас, посвящаемых в пионеры, поодиночке, повязывать галстук, и прозвучат слова:
   – Пионер, к борьбе за дело Ленина – Сталина будь готов!
   – Всегда готов! – отвечу я и стану членом этой замечательной дружной организации ребят, упорно и честно помогающим взрослым-большевикам строить коммунизм.
   Как волновался я! Как ждал этого часа!
   Бабушка разглаживала галстук старым утюгом с угольями, в кухне пахло дымом и нагретой материей…
   Провожая меня в школу, она ласково помахала мне на лестнице:
   – Ну, ни пуха ни пера!
   Наташу, дочку маминой ближайшей подруги Эльзы, днем раньше приняли в пионеры. Эльза звонила по телефону и сказала, что Наташа «загордилась совсем, даже на ночь не хотела галстук снимать…».
   Я представлял себе, как вернусь домой, уже иной, взрослый, осмысленный, имеющий миллион новых друзей, буду расхаживать по квартире в галстуке, таящем в себе некую общность с чем-то, не доступным ни бабушке, ни маме, ни Асе…
   Галстук, выглаженный, чистый, мне завернули в белую тряпочку, и я полетел в школу!
   Галстук, Жорин галстук, у меня в сумке!
   Жора на фронте, бьет фашистов, а я подхватываю его эстафету и становлюсь в один ряд с ним!!
   И вот – пионерский сбор. Пионервожатый выкликает вступающих, повязывает каждому галстук.
   Звучат замечательные слова:
   – Пионер… будь готов!
   – Всегда готов!
   Знамя, барабанная дробь!..
   Вступали в пионеры ребята не только из нашего класса, но и из параллельных, пятого «а», «б», «в».
   Много ребят.
   Но моей фамилии что-то нет и нет… Я, холодея, еще робко надеюсь, что вот сейчас, сейчас вызовут…
   Нет, не вызывают.
   Может быть, я буду в списке ребят другого класса?
   Нет! Прозвучала последняя фамилия, повязан последний галстук, вновь принятые вместе со всеми отдают салют знамени пионерской дружины, резко звучит горн, грохочет барабан, и я, держа в руках галстук, от которого еще пахнет утюгом и свежестью, вместе со всеми выхожу из зала.
   Всё.
   Теперь главное – не показать никому, до чего я расстроен и подавлен. Приняли всех. Кроме меня. За что?! Почему? До слез стало жалко бабушку с утюгом и ее лестничным «ни пуха!»… Себя самого, оказавшегося таким ненужным, лишним, чужим…
   Врожденная робость, стеснительность не позволили мне подойти к пионервожатому и напомнить о себе.
   Пошел я в уборную и, стоя на мокром и вонючем полу, сам повязал себе галстук.
   Дома я делал вид, что радостен, горд, и тоже, как Наташа, не хотел снимать галстук на ночь, ходил с таинственным и счастливым лицом.
   Так я «стал» пионером.

Бабуля

   Бабушка моя, бабуля, кареглазый мой седой колобочек!
   Родилась она в семье священника. Родители рано умерли, и бабушку воспитывали дядья и тетки. Замуж бабушка вышла по любви, за молодого студента Училища живописи, ваяния и зодчества. Родила двух детей. Сын Миша умер, еще будучи гимназистом. Всю любовь свою к сыну бабушка перенесла на внука.
   То есть на меня.
   Ради внука жила. Сначала ради того, чтоб не болел внук, потом – чтоб хорошо учился, потом – чтоб стал человеком, потом… потом… потом…
   Ольга Николаевна Ильинская. В девичестве Тольская.
   Есть икона Толгской Божией Матери. Не отсюда ли бабушкина фамилия – Тольская?
   И в детстве, и после замужества окружал ее церковный мир. Старомосковский мир церквей, священников, гула колоколов, просвирок, ладана, долгих молитв… Получившая образование, она чувствовала себя на фоне старомосковской толпы барыней, которой не чужда благотворительность. Отправляясь в церковь, всегда брала с собой мелочь – раздавать нищим. По праздникам кланялись ей дворники, славильщики, ряженые, приходя с черного хода. Им тоже полагалось бабушкино угощение.