Я прочел "Невидимку" в ранней юности. В эту эпоху обычно читают Дюма, очаровываются "Мушкетерами". Как мог я уделить какое-либо внимание этому, честно говоря, глуповатому роману (которому, кстати говоря, поддался - как грустно! - даже Горький), если в руки попала такая современная (я уж не говорю, что гениально написанная) - вот именно такая современная, такая похожая на появлявшуюся вокруг меня технику книга! Невидимка - в его шляпе, с его забинтованным лицом, с его проведенной в универсальном магазине ночью - казался сошедшим со страниц окружавших меня газет с их хрониками об изобретениях, сошедших с иллюстраций журналов с их многолюдными сценами спорта и техники, - это было близкое, это был я сам... Как могли заинтересовать меня похождения трех или даже четырех молодцов в перьях и со шпагами, которым, кстати говоря, я вовсе не сочувствовал, не понимая, почему надо сочувствовать именно королеве, а не Ришелье, который как раз и вызывал симпатии.
   Попробуем от руки. Кстати говоря, когда писал Гоголь - нет, пожалуй, позже - ну, скажем, в эпоху Герцена, уже пребывающего в Лондоне, можно было услышать обсуждение, кто чем пишет. Один говорил, что пишет, конечно, стальным пером! Другой: "Что вы, что вы! Я только гусиным! Разве можно что-нибудь написать стальным?" Словом, подобно тому как теперь обсуждают рукой или на машинке. Как будто это важно! "Разве пишут рукой? - спросил Микеланджело. - Пишут головой!"
   Интересно выяснить, когда он и на самом деле состоялся, этот переход на стальное перо.
   Каким пером писал, например, Стендаль? Гюго? Лев Толстой - чем начал, гусиным?
   Как оно выглядело? Где впервые появилось? В Бирмингаме?
   Гусиные перья, это мы забываем, тоже не представляли собой некоей, так сказать, стихийной вещи, - наоборот, это были в некоем роде фабричные изделия: их оттачивали специальные мастера, придавали им удобную и простую внешность - чуть ли не коротких, величиной в наши автоматические ручки трубочек без всяких именно перьев на концах.
   Совершенно не важно, разумеется, чем пишешь. Ведь можно и диктовать! А когда из уст великого человека вылетают какие-либо образы - ведь он их не пишет; они - в воздухе!
   Правда, иногда ощущаешь связь между рукой и головой в связи с белеющей перед тобой страницей. Правда, письмо рукой - это письмо, если можно так выразиться, цепью; это бег... Что касается работы на машинке, то я каждый раз затрачиваю много силы на то, чтобы приподнять и передвинуть всю махину: возможно, это влияет на срок работы - скорее надоедает, скорее чувствуешь желание отдохнуть...
   Стоя написать рассказа нельзя. А я ведь чаще всего пишу стоя. Впрочем, Гоголь писал именно стоя. Анненков чудесно вспоминает о встречах с Гоголем в Риме в то время, когда писались "Мертвые души". Он как раз написал главу о Плюшкине - то, следовательно, где сад, где береза, как сломанная колонна, где упоминание о красавице, именно третьей сестре, где доски моста, ходящие под проезжающим экипажем, как клавиши... Гоголь, вспоминает Анненков, был в восторге от написанного - и вдруг пустился по римскому переулку вприсядку, вертя над головой палкой нераскрытого зонтика.
   Гоголь писал, стоя за конторкой.
   Как они, Гоголь, Пушкин, заслонили собой почти всех, кто писал одновременно! Того же Анненкова, Аксаковых, еще многих, которые заслонены для меня и до сих пор... Боже мой, Герцена! Герцена, который писал, что у Николая был быстро бегущий назад лоб.
   Герцен писал великолепно (в чисто изобразительном смысле). Тут я найду цитату, где описана старая простуженная обезьяна, жившая в детстве Герцена на углу печки.
   Из книг, посвященных обзору собственной жизни, разумеется, самая лучшая "Былое и думы". Какая удивительная книга написана на русском языке! Эстетической оценки ее как будто нет в нашей критике.
   Великие фигуры - Пушкина, Лермонтова, Гоголя - заслонили от нас целый ряд писателей тех времен. Заслонили и Герцена (я как раз говорю об эстетической стороне).
   Может быть, лучшие строчки поэта, написанные на русском языке, это строчки Фета:
   В моей руке - какое чудо!
   Твоя рука!
   Там дальше - "а на земле два изумруда, два светляка", - но довольно и этих двух!
   Между прочим, в тех такой старый и такой обобщенный смысл, что их можно взять эпиграфом к любой книге, где действуют люди. К "Войне и миру", например, к "Божественной комедии".
   Он сидит на портрете, похожий на еврея, даже на раввина, с неряшливой бородой, в которой, кажется, он скребет пальцем.
   Странно представить себе, что это великий русский лирик. Он был кирасиром, охотником на медведя. Это у него на охоте медведь нанес раны Льву Толстому.
   За фигурами Пушкина и Лермонтова скрыт Фет. Между тем он не меньше как лирик, просто он писал иначе.
   Николай эпохи Пушкина вовсе не такой, как изображают в иллюстрациях, в кино, на сцене. Он был без усов. Есть бюст работы Витали, современный Брюллову, Пушкину, Глинке, где Николай изображен с резко выраженным именно безусым римским лицом. Усы, по всей вероятности, появились позже - когда они вошли в моду в Европе. Так что образ Николая, выкатывающего грозный глаз из-за уса, безусловно придуман для усиления образа "загнанности" Пушкина.
   Какие замечательные фамилии в пьесах Островского. Тут как-то особенно грациозно сказался его талант. Вот маленький человек, влюбленный в актрису, похищаемую богатыми. Зовут - Мелузов. Тут и мелочь и мелодия. Вот купец хоть и хам, но обходительный, нравящийся женщинам. Фамилия Великатов. Тут и великан и деликатность. Перед нами соединение непосредственности находки с отработанностью; в этом прелесть этого продукта творчества гениального автора; фамилии эти похожи на цветки...
   Вдову из "Последней жертвы" зовут Тугина. Туга - это многие печали. Она и печалится, эта вдова. Она могла бы быть Печалиной. Но Тугина лучше. Обольстителя ее фамилия Дульчин. Здесь и дуля (он обманщик) и "дульче" сладкий (он ведь сладок ей!).
   В самом деле, эти звуки представляются мне грядкой цветов. Может быть, потому, что одному из купцов Островский дал фамилию Маргаритов?
   От "Фрегата Паллады" у меня осталось упоительное впечатление отличной литературы, юмора, искусства. Я уж не говорю о самом материале романа - о том, как изображено в нем кругосветное путешествие: оно изображено настолько хорошо, что хочется назвать эту книгу лучшей из мировых книг о путешествиях.
   Он имел свою каюту, Гончаров. На острове Мадейра его носили на носилках под паланкином, и он пил, как он подчеркивает, настоящую мадеру.
   Как сильна наша литература, если такой великолепный писатель, как Гончаров, ставился литературными мнениями и вкусами чуть ли не в конце первого десятка!
   В "Обломове" изображена женщина, у которой утомленный своим безумием герой (а лень и бездеятельность Обломова вовсе не "национальны", а характеризуют его как именно душевнобольного, каким он действительно был) ищет успокоения. Эта женщина - замечательная фигура, и ее, как мне кажется, повторил Толстой, изображая жену того офицера в "Хаджи-Мурате", в которой рождается вдруг влюбленность по отношению к Хаджи-Мурату.
   Удивительно - я его современник! Если подумать, что он жил при Николае I, участвовал в обороне Севастополя, знал зарю Некрасова, Тургенева, Достоевского, то разве не удивительно, что и я, читавший в гимназические годы Пинкертона, видевший электричество, кинематограф - жил в одни годы с Толстым? Какое емкое явление - век! В нем успевает вместиться много поколений, событий, изменений лица культуры.
   Каково самому Толстому было вспоминать, скажем, лицо Некрасова, в тот же, скажем, день, когда к нему приезжали от фирмы Пате, чтобы снять его для кинематографа? Или видеть какого-нибудь авиатора, когда он видел, скажем, рыжее, такое музейное для нас, страшноватое сукно севастопольских матросских шинелей. Он был современником японской войны. То есть успел узнать и о прожекторах, и о митральезах, и о минах Уайтхеда - он, обсуждавший с собой вопрос, кланяться ли перед ядрами или нет... Перед гранатами, которые так долго шипели и вертелись на виду у всех, что Болконский успевал решить целый ряд нравственных вопросов.
   Я помню день смерти Толстого. Большая перемена в гимназии, в окна класса падают солнечные столбы сквозь меловую пыль, стоящую в воздухе от того, что кто-то стирает написанное на доске, и вдруг чей-то голос в коридоре:
   - Умер Толстой!
   Я выбегаю, и уже везде:
   - Умер Толстой! Умер Толстой!
   И в мою жизнь уже много вместилось! Например, день смерти Толстого, и, например, тот день, вчера, когда я увидел девушку, читавшую "Анну Каренину" на эскалаторе метро - привыкшую к технике, скользящую, не глядя, рукой по бегущему поручню, не боящуюся оступиться при переходе с эскалатора на твердую почву.
   Моя деятельность сводится сейчас к тому, что в течение дня я заношу на бумагу две-три строчки размышлений, которые, кстати говоря, под сомнением, а что касается формы, то она весьма и весьма не выверена. Это примерно то же самое, как если бы художник время от времени подходил к холсту и выдавливал на него немного краски из того или другого тюбика. В конце концов, ведь получится же пятно!
   Подумать только, эта деятельность, если расценивать ее с точки зрения писательской биографии, составляет по величине нечто не большее, чем, скажем, записи Толстого не то что в дневниках, а в той маленькой книжечке, которую он прятал от жены. А где же моя "Анна", моя "Война и мир", мое "Воскресение" и т.д.?
   Надо все это обдумать и сделать выводы.
   Только что ел пломбир, замороженный, как это теперь делается, сжатым воздухом. Этот способ присоединяет к мороженому прямо-таки вонь. То мороженое, которое мы ели в детстве, было вкусней. Как ухитрялся обыкновенный мороженщик, вкатывавший во двор свою зеленую тележку "чудесного холода полный сундук", - как назвал ее Осип Мандельштам, продавать сразу сортов шесть?
   Он зачерпывал мороженое из жестяной трубы ложкой - зачерпывал так умело, что на ложке оказывалось не больше лепестка. Он стряхивал лепесток в вафельную формочку - один, другой, третий. Как лепестки, эти маленькие порции и не приставали друг к другу, так что и в самом деле несколько мгновений перед нами была роза... Потом он закрывал формочку другим кружком вафли, парным к тому, который лежал на дне формочки, и подавал. И тогда оно въезжало в рот, это розовое колесо! Да, да, въезжало в рот!
   Я никогда не думал, что так вплотную буду заниматься Достоевским (пишу инсценировку - "Идиота"). Все же не могу ответить себе о качестве моего отношения к нему - люблю, не люблю?
   Основная линия обработки им человеческих характеров - это линия, проходящая по чувству самолюбия. Он не представляет себе более значительной силы в душе человека, чем именно самолюбие. Это личное, мучившее его качество он внес в человека вообще, да еще и в человека - героя его произведений. Нельзя себе представить, чтобы Ганечка, столь мечтающий о разбогатении, не полез в камин Настасьи Филипповны за горящими деньгами. Тем не менее он хоть и падает в обморок, но не лезет. Наличие самолюбия, более сильного, чем жажда денег, восхищает Настасью Филипповну.
   Впрочем, повалить в обморок здорового и наглого мужчину и как раз на грани исполнения мечты - это очень хорошо сказано, очень изобретено!
   Я ждал, как будет реагировать Настасья Филипповна на это падение Ганечки, так сказать, житейски. Она восклицает:
   - Девушки, дайте ему воды, спирту!
   Тоже очень хорошо!
   С каким недоуменным презрением отнесся бы автор к моему похваливанию! Однако в письме к княжне Оболенской (просившей у него разрешения переделать в пьесу "Преступление и наказание") он пишет в ответ на ее похвалы, что ради вот таких отзывов писатели, по существу, и создают свои произведения.
   Н.И.Вильям-Вильмонт говорил мне, что в замысле "Идиота", как свидетельствует сам автор, присутствовала также и тема Данте (хождение по кругам ужасов). Я еще ничего не читал по "Идиоту", не читал также уже имеющихся многих инсценировок, - прочту потом, когда закончу инсценировку. Мне кажется, что так правильней: решить все с ходу, на свежий глаз, непосредственно, доверившись собственной фантазии.
   Иногда Рогожин мыслит не менее "по-барски", чем Мышкин. Купеческое, простонародное исчезает. Когда Мышкин рассказывает ему о "глазах", смотревших на него на вокзале, Рогожин спрашивает:
   - Чьи же были глаза-то?
   Уж очень это в соответствии с бредовым (в данном случае) мышлением Мышкина - "чьи глаза"?
   Он не должен был здесь спрашивать. Поскольку это действительно он смотрел на князя на вокзале, то правильней было бы, если бы он промолчал: может, испугался бы.
   Впрочем, великий художник всегда прав.
   Между прочим, работая сейчас над репликами для той или иной сцены моей переделки, я иногда ухожу, если можно так выразиться, по строчке в сторону от того, как предложено Достоевским. Ухожу довольно далеко (мне в таких случаях кажется, что я добиваюсь большей театральной выразительности) - и каждый раз, как бы ни думал, что ушел правильно, все же возвращаюсь обратно к покинутой строчке Достоевского. Он всегда оказывается более правым!
   Однажды мне попала в руки книга Шеллера-Михайлова, какой-то роман из собрания сочинений этого писателя, изданного "Нивой". Я стал читать этот роман - некую историю о денежно-наследственной неудаче в среде не то чиновничьей, не то профессорской... Бойко написано, но ни следа очарования, магии. Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки... И вдруг, перейдя к одной из очередных страниц, я почувствовал, как строчки тают перед моими глазами, как исчезает страница, исчезает книга, исчезает комната, - и я вижу только то, что изображает автор. Я почти сам сижу на скамейке, под дождем и падающими листьями, как сидит тот, о ком говорит автор, и сам вижу, как идет ко мне грустная-грустная женщина, как видит ее тот, сидящий у автора на скамейке...
   Книжка Шеллера-Михайлова была по ошибке сброшюрована с несколькими страницами того же, "нивского", издания сочинений Достоевского. Страницы были из "Идиота".
   Я не знал, что читаю другого автора. Но я почти закричал:
   - Что это? Боже мой, кто это пишет? Шеллер-Михайлов? Нет! Кто же?
   И тут взгляд мой упал на вздрогнувшее в строчке имя Настасьи Филипповны... И вот еще раз оно, в другом месте! Кажущееся лиловым имя, от которого то тут, то там вздрагивали строчки!
   Колоссальна разница между рядовым и великим писателем!
   Нужно ли такое обилие красок, как у Бунина? "Господин из Сан-Франциско" - просто подавляет красками, читать рассказ становится от них тягостно. Каждая в отдельности, разумеется, великолепна, однако когда читаешь этот рассказ, получается такое впечатление, как будто присутствуешь на некоем сеансе, где демонстрируется какое-то исключительное умение - в данном случае определять предметы. В рассказе, кроме развития темы и высказывания мыслей, еще происходит нечто не имеющее прямого отношения к рассказу - вот именно этот сеанс называния красок. Это снижает достоинства рассказа.
   В конце концов, мы, писатели, знаем, что все на все похоже и сила прозы не в красках.
   Бунин замечает, что, попадая на упавший на садовую дорожку газетный лист, дождь стрекочет. Правда, он стрекочет, лучше не скажешь. То есть и не надо говорить лучше, это, выражаясь языком математики, необходимое и достаточное определение... Но есть ли необходимость выделять из повествования такую деталь, которая сама по себе есть произведение искусства и, конечно, задерживает внимание помимо рассказа?
   Мы стоим перед вопросом, как вообще писать. В конце концов, рассказ не есть развертывание серии эпитетов и красок... Есть удивительные рассказы, ничуть не наполненные красками и деталями. Однако Гоголь широко применял сравнения. Тут и летящие на фоне зарева лебеди с их сходством с красными платками, тут и дороги, расползшиеся в темноте, как раки, тут и расшатанные доски моста, приходящие в движение под экипажем, как клавиши, тут и поднос полового, на котором чашки сидят, как чайки... Гоголь трижды сравнил, каждый раз по-иному, предмет, покрытый пылью: один раз это графин, который от пыли казался одетым в фуфайку, тут и запыленная люстра, похожая на кокон, тут и руки человека, вынутые из пыли и показавшиеся от этого как бы в перчатках.
   Нет ничего прекрасней кустов шиповника! Помните ли вы их, милый читатель? Мой вопрос не слишком невежлив; ведь верно же, что многие и многие проходят мимо множества чудесных вещей, стоящих или двигающихся по пути. Мимо деревьев, кустов, птиц, детских личек, провожающих нас взглядом где-то на пороге ворот... Красная узкая птичка вертится во все стороны на ветке видим ли мы ее? Утка опрокидывается головой вперед в воду - замечаем ли мы, как юмористично и обаятельно это движение, хохочем ли мы, оглядываемся ли, чтобы посмотреть, что с уткой?
   Ее нет! Где она? Она плывет под водой... Подождите, она сейчас вынырнет! Вынырнула, отшвырнув движением головы такую горсть сверкающих капель, что даже трудно подыскать для них метафору. Постойте-ка, постойте-ка, она, вынырнув, делает такие движения головой, чтобы стряхнуть воду, что кажется, утирается после купания всем небом!
   Как редко мы останавливаем внимание на мире! Вот я и позволяю себе поэтому напомнить читателю о том, как красив шиповник. В тот день он показался мне особенно красивым. Может быть, потому, что я несколько лет не встречал его на своем пути!
   Эти кусты объемисты, с дюжину детей нужно соединить в цепочку, чтобы окружить один. Ствол не виден, зато множественны его расчленения - ветки, ветки, ветки.
   С достоверностью можно утверждать, что подавляющее большинство людей не уделяет какого-либо особого внимания звездному небу.
   Часто ли вы видите человека, который, подняв голову, смотрит на звезды? Или бывало ли с вами так, чтобы, в то время, когда вы сами смотрели на звезды, кто-либо подошел к вам и, догадавшись, какой звездой вы именно восхищаетесь, разделил с вами восхищение?
   Пожалуй, в основном люди, живущие в городах, не предполагают, что вид неба в целые периоды года почти одинаков, что это неподвижный узор. Скорее всего думают люди, что каждым вечером оно выглядит иначе, что каждым вечером взлетает и рассыпается в небе новая звездная ракета.
   Иногда и сам идешь, забыв о небе, и оно над тобой как надвинутая на лоб голубая шапка с блестками.
   Может быть, книга эта, которую я сейчас пишу, есть не что иное, как рассказ о том, как я все собирался попасть когда-либо в обсерваторию.
   Когда Кеплер предложил издателю свое астрономическое сочинение и тот отказался, последовала реплика Кеплера, которой, как только ее вспомнишь, тотчас же хочется поделиться.
   - Я могу подождать читателя еще сто лет, - сказал Кеплер, - если сам господь ждал зрителя шесть тысяч лет.
   Другими словами, этот человек счел себя первым зрителем того алмазного театра, который показывается там, в небе. И ведь это верно: если он первый увидел чертеж, механизм, коллизии этого зрелища, то он и был первым зрителем. До него смотрели не понимая.
   Я твердо знаю о себе, что у меня есть дар называть вещи по-иному. Иногда удается лучше, иногда хуже. Зачем этот дар - не знаю. Почему-то он нужен людям. Ребенок, услышав метафору - даже мимоходом, даже краем уха, выходит на мгновение из игры, слушает и потом одобрительно смеется. Значит, это нужно.
   На старости лет я открыл лавку метафор.
   Знакомый художник сделал для меня вывеску. На квадратной доске, размером в поверхность небольшого стола, покрытой голубой масляной краской, карминовыми буквами он написал это название, и так как в голубой масляной краске и в карминовых буквах, если посмотреть сбоку, отражался, убегая, свет дня, то вывеска казалась очень красивой. Если посмотреть сильно сбоку, то создавалось такое впечатление, как будто кто-то в голубом платье ест вишни.
   Я был убежден, что я разбогатею. В самом деле, в лавке у меня был запас великолепных метафор. Однажды чуть даже не произошел в лавке пожар от одной из них. Это была метафора о луже в осенний день под деревом. Лужа, было сказано, лежала под деревом, как цыганка. Я возвращался откуда-то и увидел, что из окна лавки валит дым. Я залил водой из ведра угол, где вился язык пламени, и потом оказалось, что именно из этой метафоры появился огонь.
   Был также другой случай, когда я с трудом отбился от воробьев. Это было связано как раз с вишнями. У меня имелась метафора о том, что когда ешь вишни, то кажется, что идет дождь. Метафора оказалась настолько правильной, что эти мои вишни привлекли воробьев, намеревавшихся их клевать. Я однажды проснулся от того, что моя лавка трещит. Когда я открыл глаза, то оказалось, что это воробьи. Они прыгали, быстро поворачиваясь на подоконнике, на полу, на мне. Я стал размахивать руками, и они улетели плоской, но быстрой тучкой. Они порядочно исклевали моих вишен, но я на них не сердился, потому что вишня, исклеванная воробьем, еще больше похожа на вишню, - так сказать, идеальная вишня.
   Итак, я предполагал, что разбогатею на моих метафорах.
   Однако покупатели не покупали дорогих; главным образом покупались метафоры "бледный как смерть" или "томительно шло время", а такие образы, как "стройная как тополь" прямо-таки расхватывались. Но это был дешевый товар, и я даже не сводил концов с концами. Когда я заметил, что уже сам прибегаю к таким выражениям, как "сводить концы с концами", я решил закрыть лавку. В один прекрасный день я ее и закрыл, сняв вывеску, и с вывеской под мышкой пошел к художнику жаловаться на жизнь.
   Я уже давно собираюсь написать о звериных метафорах. Мне, например, кажется, что я мог бы из пасти любого животного вытаскивать бесконечную ленту метафор, так сказать, о нем самом.
   И не только из пасти тигра. Из клюва сойки, чайки. Как-то я услышал, как кто-то из компании, шедший по набережной, сказал о летящей чайке, что она элегантна.
   - Элегантная чайка.
   Все засмеялись, а мне кажется, что это правильно сказано о чайке.
   Еще чайка - самолет. Ну, это как раз рядом.
   Илья Сельвинский великолепно описал тигра.
   Морда тигра у него и "золотая", и "жаркая", и "усатая, как солнце". (Солнце, глядите, "усатое". Вот молодец!) Он говорит о тигре, что он за лето выгорел "в оранжевый", что он "расписан чернью", что он "по золоту сед", что он спускался по горам "драконом, покинувшим храм" и "хребтом повторяя горный хребет". Описывая, как идет тигр, Сельвинский говорит, что он шел "рябясь от ветра, ленивый, как знамя"; шел "военным шагом" - "все плечо выдвигая вперед".
   Он восклицает о тигре:
   "Милый! Умница!"
   "Ленивый, как знамя" - это блистательно, в силу Данте. Чувствуешь, как хотел поэт, увидев много красок, чувствовать, что есть еще... еще есть что-то. Глаза раскрылись шире, и действительно в жарких красках тигра, в его бархатности поэт увидел "ленивое знамя".
   Вот черт возьми! Здороваешься, разговариваешь с человеком, не оценивая, что этому человеку приходят мысли, может быть, третьи, четвертые, пятые по порядку от тех мыслей, которые были заронены теми.
   Большая, толстая серая бабочка, почти в меху, вдруг появилась у подножья лампы. Она тотчас же прибегла ко всем возможностям мимикрии, вероятно почувствовав что-то грозное рядом - меня. Она, безусловно, сжалась, уменьшилась в размерах, стала неподвижной, как-то сковалась вся. Она решила, что она невидима, во всяком случае, незаметна. А я не только видел ее, я еще и подумал: "Фюзеляж бабочки!".
   То есть я увидел еще и метафорическую ее ипостась - другими словами, дважды ее увидел...
   Мне никто не объяснил, почему бабочки летят на свет, - бабочки и весь этот зеленоватый балет, который пляшет возле лампы летом, все эти длинные танцовщицы. Я открываю окно во всю ширь, чтобы они хоть случайно вылетели, я тушу лампу... Я жду пять минут - уже как будто их в комнате... Куда там! Зажигаю лампу, и опять вокруг лампы хоровод сильфид - равномерно приподнимающийся и опускающийся, точно они соединены невидимым обручем, иногда постукивающим по стеклу абажура... Почему это так? Что этот свет для них?
   Оно проступает в виде мутно светящегося круга сквозь неплотную, но почти непроницаемую преграду туч - всего лишь проступает, и - смотрите - все же видны на камне тени. Еле различимо, но все же я вижу на тротуаре свою тень, тень ворот и, главное, даже тень каких-то свисающих с дерева весенних сережек!
   Что же это - солнце? Ничего не было в моей человеческой жизни, что обходилось бы без участия солнца, как фактического, так и скрытого, как реального, так и метафорического. Что бы я ни делал, куда бы я ни шел, во сне ли, бодрствуя, в темноте, юным, старым, - я всегда был на кончике луча.
   Всю жизнь взгляд устремлялся в закат. Трудно представить себе что-нибудь более притягательное для взгляда, чем именно эта стена великого пожара.
   Так ли бедно нужно сравнивать закат?
   Греки видели как раз пожар, в котором гибнет Фаэтон. По всей вероятности, закат принадлежит к тем проявлениям мира, которые могут быть сравнены с чем угодно. Там громоздится город, растут башни, прокладываются длинные дороги. Иногда это Библия, видение Иезекииля с гигантской гитарой лучей, иногда птица-лира, иногда тихий воздушный флот, удаляющийся с приветом от нас в страну друзей, которые нас оставили.
   Вобан, представляя одного из предков Мирабо королю, сказал, что этот воин, с тех пор как началась война, так и "не выходит из лат". Это хорошо сказано, если дать себе отчет в том, насколько действительно неподвижны и тяжелы латы, - человек входит в них, как в дверь. Как видно, это неудобство лат чувствовалось и бралось под обстрел уже и тогдашними военными.