Дальтоник возник за переплетом куста. Куст не пускал его.
   - Послушайте,- сказал дальтоник. Шувалов поднял голову с услащенной щекой.
   - Не ходите за мной, как собака,- - сказал Шувалов.
   - Слушайте, я согласен. Возьмите мою радужную оболочку и дайте мне вашу любовь…
   - Идите покушайте синих груш,- ответил Шувалов. 1929 г
 

ЦЕПЬ

   Студент Орлов ухаживал за моей сестрой Верой,
   Он приезжал на дачу на велосипеде. Велосипед стоял над цветником, прислоненный к борту веранды. Велосипед был рогат.
   Студент снимал со щиколоток сверкающие зажимы, нечто вроде шпор без звона, и бросал их на деревянный стол. Затем студент снимал фуражку с небесным околышем и вытирал лоб платком. Лицо у него было коричневое, лоб белый, голова бритая, радужная, с шишкой. Студент не видел меня. Я видел все. Он не говорил со мной ни слова.
   Деревянный стол был морщинист, на столе стоял горшок с цветами, студент дул в цветы, цветы отворачивались. Студент смотрел вдаль и видел синий околыш моря.
   - Блерио перелетел через Ламанш,- сказал я. Я был еще в том возрасте, когда человек, прежде чем произнести фразу, проглатывает слюну.
   - Перелетел, - сказал студент.
   И снова молчание.
   Я не имею права участвовать в жизни мира. Мне даже совестно выражаться так умно: Блерио…Ламанш… Студент вынимает из горшка стебель, на котором две распустившиеся гвоздики и один бутон. Бутон он откусывает. Бутон туг, блестящ, цилиндричен, похож на пулю. Студент втягивает щеки и стреляет бутоном. Попадает в велосипед. в спицу. Колесо звучит как арфа.
   - У аэроплана колеса велосипедные? - спрашиваю я. Велосипедные,- это я знаю отлично. Но мне кажется, что студент глуп. Я уверен, что я гораздо более, чем он, осведомлен по части авиации. Но мне неловко признать это, и я считаю необходимым дать студенту возможность оказаться более сведущим.
   - Велосипедные,- говорит студент.
   Тут треугольник: велосипед, студент, я.
   Я краснею: мне хочется все время говорить о велосипеде, я чувствую, что это стыдно, краска заливает мне лицо. Он дубина, студент,- я это знаю. Я вижу его насквозь.
   - Гусь твой Сева, - сказал папа Вере.
   Действительно, Сева гусь. Но что делать? Он владеет велосипедом. И я кривляюсь, лицемерю, Меня лихорадит в его присутствии.
   Я хочу сказать:
   - Всеволод Васильевич, разрешите мне покататься. Недалеко, по дорожке. Потом я заверну к калитке. Там ровная поверхность. Я проеду осторожно. Или даже не надо к калитке. Довольно будет и по дорожке.
   Так я хочу сказать. Даже брови поднимаются от стыда. Опершись локтями на стол, я опускаю брови при помощи пальцев.
   Вчера мне разрешено было покататься. Нельзя же так часто. Попрошу завтра. Или даже послезавтра.
   Я смотрю на велосипед. Каждую минуту студент может поймать мой взгляд, Тогда я чуть-чуть, незаметно, на одну линию подниму взгляд и буду смотреть на лозу. На ней повисла кошка. В полной тишине висит среди листьев белая маленькая кошка, сибирская, пушистая - о, почти пернатая! - представительница знатного рода, ставшая босячкой.
   Студент увидел кошку.
   - Ах, ты дрянь! - сказал он.- Виноград ест.
   Никогда не едят кошки винограда. И виноград этот дикий. Но студент встает,- и я не заступаюсь. Напротив, я прыгаю. Студент отдирает кошку от виноградной стены и швыряет за перила.
   Студент спускается в сал Сейчас вернется с купанья Вера. Вот она появляется за проволочной изгородью. Ускоряет шаг, увидев своего гуся; бежит. Вот они встретились, она складывает розовый зонт.
   Студент сказал:
   - Можно!
   Из кожаной сумки, прикрепленной под седлом, я достал французский ключ, Я поворачивал винт и опускал седло. Как прохладны фибровые ручки руля! Я веду машину по ступенькам в сад. Она подпрыгивает, звенит. Она кивает фонарем. Я поворачиваю ее. Вспыхивает на переднем стволе рамы зеленая марка фирмы. Движение,- и марка исчезает, как ящерица.
   Я еду.
   Так хрустит гравий; так бежит под взглядом сверху шина; так калитка норовит попасть под плечо, как костыль; так лежит на дороге какая-то гайка, пушистая от ржавчины,- так начинается путешествие!
   Движение происходит как бы по биссектрисе между стремительно суживающимися сторонами чела.
   В глаз попала мушка. О, почему это случилось? Так громадно пространство, по которому несусь я, так быстро мое движение - и надо ж… И надо ж двум, совершенно несогласованным движениям - моему и насекомого - столкнуться в таком небольшом моем глазу!
   Поле зрения становится горьким. Я зажмуриваю глаз так сильно, что бровь касается щеки,- руль выпустить нельзя,- я стараюсь поднять веко, оно трепещет… Я торможу, схожу, машина лежит, педаль еще вертится, я раскрываю глаз пальцами, яблоко повернуто книзу, и я вижу алое ложе века.
   Почему насекомое, попав в глаз, немедленно гибнет? Неужели я выделяю ядовитые соки?
   И вновь я качу.
   Птица улетает из-под самого колеса - в последнюю долю секунды. Не боится. Это мелкая птица. А голубь не улетает даже. Голубь просто отходит в сторону, даже не оглядываясь на велосипедиста.
   Бег велосипеда сопровождается звуком, похожим на жарение. Иногда как будто взрывается шутиха. Но это не важно. Это подробности, которых можно наворотить сколько угодно. Можно сказать о коровах, распертых изнутри костяком и напоминающих шатры. Или о коровах в белых замшевых масках. Важно то, что я потерял передаточную цепь. Без нее на велосипеде ездить нельзя. На полном ходу слетела передаточная цепь, и я это заметил слишком поздно.
   Она лежит на дороге. Нужно вернуться и подобрать. Ничего тут страшного нет. Страшного тут нет ничего. Я иду и веду машину за фибровую ручку. Педаль толкает меня под колено. Три мальчика, три неизвестных мне мальчика бегут по краю оврага. Они убегают, позлащенные солнцем. Блаженная слабость возникает у меня внизу живота. Я понимаю: мальчики нашли цепь. Это неизвестные мальчики, бродяги. Вот они уже бегут в глубине ландшафта.
   Так произошло несчастье.
   И мне представляется:
   …Я возвращаюсь на дачу, как ни в чем не бывало. Я привожу пришедший в негодность велосипед и прислоняю его к борту веранды. Пьют чай: папа, мама, Вера и студент Орлов. К чаю дан пирог со сливами. Это плоский сиреневый круг. Мы сидим напротив друг друга: я и студент Орлов. Ситуация такая: у студента был велосипед, и я этот велосипед испортил. Можно усилить: у студента была жена, и я выбил ей глаз. Наступает вечер. Так я представляю себе: наступает вечер, приносят лампу, у мамы на груди, на стеклярусе образуется лунная дорога. Студент встает, говорит:
   - Я поехал.
   Идет к велосипеду.
   Потом гробовая тишина.
   Нет, не тишина… В действительности Вера говорит что-то, мама тоже говорит, но уже в сознании моем существует тишина. Студент нагнулся над велосипедом, и я предчувствую, как сейчас повернется в мою сторону его голова,- и уже между мной и студентом протягивается тишина.
   - Где передача? - спрашивает студент,
   - Какая передача? - спрашиваю я,
   - Как какая?
   - Какая?
   - Потерял?
   - Никакой передачи не было,- говорю я.- Я ездил без передачи. Разве была передача?
   - Он сошел с ума, - говорит папа. - Смотрите, он сидит с высунутым языком.
   Тишина. Я сижу с высунутым языком.
   Так мне представляется. Законным путем нельзя выпутаться из несчастья. Остается одно: нарушить закон. Я решаю действовать, как во сне. И приходит из глубины воспоминание о страшном, изредка повторяющемся сновидении: я убиваю маму. Я встаю. Вера закрывает лицо руками. Мама как бы оседает вся, делается толще, лишается шеи.
   Так мне представляется.
   Я не могу вернуться домой.
   Сейчас меня хватятся.
   Я отправляюсь на дачу к Гурфинкелям. Гриша Гурфинкель, который со мной в одном классе, должен мне помочь. Я буду плакать, знаменитый хирург, профессор Гурфинкель, пожалеет меня, Малокровный мальчик будет плакать и биться в присутствии великого доктора. Ну, сколько может стоить передача? Они дадут мне… Мы купим передачу.
   И я пошел. Чужая жена с выбитым глазом волочилась за мной. Мы оглядывались: не началась ли погоня?
   Но Гурфинкелей нет, они уехали. Они уезжали в Шабо, на виноград. Я ухожу. Возле лавки, где продаются прохладительные напитки, собралась толпа. И я слышу слово "Уточкин".
   Стоит автомобиль. Страшный автомобиль. Я его уже видел однажды. Он пролетал Ланжероновской улицей, производя грохот, подобный пальбе, дымясь… Он не катился, он как бы несся прыжками.
   Это - автомобиль, не имеющий на моторе покрышки, грязный, блестящий маслом, из него каплет, в нем шипит.
   Уточкин пьет в лавке прохладительный напиток. Толпа говорит о великом гонщике. "Уточкин",- говорят. "Рыжий",- говорят и вспоминают, что он заика.
   Толпа раздается. Выходит великий гонщик. Без шапки. И еще какие-то люди с ним. Тоже рыжие. Он идет впереди. На велодроме он победил Петерсона, Бадера.
   (Он считается - чудак. Отношение к нему - юмористическое. Неизвестно почему. Он одним из первых стал ездить на велосипеде, мотоцикле, автомобиле, одним из первых стал летать. Смеялись. Он упал в перелете Петербург - Москва, разбился. Смеялись. Он был чемпион, а в Одессе думали, что он городской сумасшедший.)
   Я смотрю на Уточкина,
   Он одет в нечто, напоминающее мешок, испачканное, блестящее, разрезанное наверху. Он доедает кремовое пирожное. Руки его в кожаных рукавицах. Пирожное рассыпается по рукавицам, как сирень. Персидская сирень на губах у него, на щеке. Заводят мотор, который начинает стрелять, как пушка, местность трясется, поднимается вихрь. Я падаю вместе с велосипедом. Хватаюсь за спицы. Какую-то букву напоминает мне страшный автомобиль: не то Ф, не то Б, положенное на спину.
   Уточкин поднимает меня.
   В хаосе происходит тихая, сентиментальная сцена: я хватаю руку в перчатке с раструбом, рассказываю обо всем, что случилось со мной: о студенте, о велосипеде, о катастрофе…
   Затем мой велосипед ставят поперек автомобиля. Страшная машина получает прозрачное украшение. Пять человек, в том числе и я, садятся на брюхо буквы Б. О, индустриальная сказка! Ничего не помню! Ничего не знаю! Помню только: рейс наш сопровождался тем, что вдоль дороги все собаки вставали на дыбы.
   Я, конечно, не умру, я буду жить и потом, и после этого дня, завтра и долго-долго. Ничто не изменится, я буду попрежнему мальчиком, будет студент Орлов, и драма с передачей окончится легко и безболезненно… Но сейчас… Сейчас я нахален, высокомерен и жесток. Куда я мчусь? Я мчусь наказывать маму, папу, Веру, студента… Если бы они сейчас стали умирать на глазах у меня, я воскликнул бы со смехом; "Смотрите, Уточкин. Ха-ха-ха. Они умирают… Мы на машине, черные… Кто там сказал "любовь, послушание, жалость"? Не знаем, не знаем, у нас - цилиндры, бензин, протекторы… Мы мужчины. Вот он великий мужчина: Уточкин! Мужчина едет наказывать папу".
   Мы останавливаемся у калитки. Идем. Впереди идет Уточкин. Мы с велосипедом бежим сзади. Мотор стреляет все время. На дальних дачах сбегаются к калиткам люди и слушают отдаленную канонаду.
   Уточкин и студент встречаются лицом к лицу,
   Окружающие ничего не понимают.
   Я уехал ведь с нежным позваниванием. Какой я был кроткий, послушный! Я просил. Мне разрешили. Это было час тому назад. И вдруг я появился с грозой, с молниями, с призраком! Дерзкий! Неукротимый!
   - Нельзя обижать ребенка,- сказал студенту Уточкин, заикаясь и морщась: - Зачем вы обидели ребенка? Будьте добры, отдайте ему передачу.
   А кончается тем, что автомобиль отпрыгивает от дачи, и студент
   Орлов кричит вслед улетающей буре.
   - Свинья! Шарлатан! Сумасшедший!
   Это рассказ о далеком прошлом. Мечтой моей было: иметь велосипед. Ну вот, теперь я стал взрослым. И вот, взрослый, я говорю себе, гимназисту: "Ну, что ж, требуй теперь. Теперь я могу отомстить за себя. Высказывай заветные желания". И никто не отвечает мне, Тогда я опять говорю;
   - Посмотри на меня, так недалеко удалился я от тебя,- и уже, смотри; я набряк, переполнился… Ты был ровесником века. Помнишь? Блерио перелетел через Ламанш? Теперь я отстал, смотри, как я отстал, я семеню - толстяк на коротких ножках… Смотри, как мне трудно бежать, но я бегу, хоть задыхаюсь, хоть вязнут ноги,- бегу за гремящей бурей века! 1929 г.
 

ЛИОМПА

   Мальчик Александр строгал на кухне планки. Порезы на пальцах у него покрывались золотистыми съедобными корками.
   Кухня выходила во двор; была весна, двери не закрывались, у порога росла трава, блестела пролитая на камень вода. В сорном ящике появлялась крыса. В кухне жарили мелко нарезанную картошку. Зажигали примус. Жизнь примуса начиналась пышно: факелом до потолка. Умирал он кротким синим огоньком. В кипятке прыгали яйца. Один жилец варил раков. Живого рака брал он двумя пальцами за талию. Раки были зеленоватого, водопроводного цвета. Из крана вылетали вдруг сами по себе две-три капельки. Кран тихо сморкался. Потом наверху заговаривали несколькими голосами трубы. Тогда сразу определялись сумерки. Один лишь стакан продолжал сиять на подоконнике. Он получал сквозь калитку последние лучи солнца. Кран разговаривал. Вокруг плиты начиналось разнохарактерное шевеление и потрескивание.
   Сумерки были прекрасны. Люди ели подсолнухи, раздавалось пение, комнатный желтый свет падал на тротуар, ярко озарялась съестная лавка.
   В комнате, по соседству с кухней, лежал тяжело больной Пономарев. Он лежал в комнате один, горела свеча, флакон с лекарством стоял над головой, от флакона тянулся рецепт, Когда приходили к Пономареву знакомые, он говорил:
   - Поздравьте меня, я умираю.
   К вечеру у него начинался бред. Флакон смотрел на него. Рецепт тянулся, как шлейф. Флакон был бракосочетающейся герцогиней, Флакон назывался "тезоименитство". Вольной бредил. Он хотел писать трактат. Он разговаривал с одеялом.
   - Ну, как тебе не стыдно?.. - шептал он.
   Одеяло сидело рядом, ложилось рядом, уходило, сообщало новости.
   Больного окружали немногие вещи: лекарство, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял он так же, как велик и разнообразен мир вещей, и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось. Такая близкая вещь, как железнодорожный билет, уже стала для него невозвратимо далекой. Сперва количество вещей уменьшалось по периферии, далеко от него, - затем уменьшение стало приближаться все скорее к центру, к нему, к сердцу - во двор, в дом, в коридор, в комнату.
   Сперва исчезновение вещей не вызывало в больном тоски.
   Исчезли страны, Америка, возможность быть красивым или богатым, семья (он был холост)… К исчезновению этих вещей болезнь не имела никакого отношения: они ускользали по мере того, как он старел,- а настоящая боль пришла тогда, когда ему стало ясно, что и те вещи, которые постоянно двигались вровень с ним, также начинают удаляться от него. Так, в один день покинули его: улица, служба, почта, лошади. И тут стремительно пошло исчезновение рядом, под боком: уже ускользнул из власти его коридор,- и в самой комнате, на глазах у него прекратилось значение пальто, дверной задвижки, башмаков, Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает вещи. Из всего огромного и праздного их количества смерть оставила ему только несколько, и это были те вещи, которых он никогда бы, если бы это было в его власти, не допустил в свое хозяйство. Он получил подсов. Он получил страшные посещения и взгляды знакомых. Он понял, что не в силах защищаться против вторжения этих непрошенных и ненужных, как ему всегда казалось, вещей. Но теперь они были единственны и непреложны. Он потерял право выбирать вещи.
   Мальчик Александр делал летающую модель.
   Мальчик был гораздо сложнее и серьезнее, чем думали о нем остальные. Он резал пальцы, истекал кровью, сорил стружками, пачкал клеем, выпрашивал шелк, плакал, получал подзатыльники. Взрослые признавали себя абсолютно правыми. А между тем, мальчик действовал совершенно по-взрослому, больше того: он действовал так, как может действовать только некоторое количество взрослых: он действовал в полном согласии с наукой. Модель строилась по чертежу, производились вычисления, - мальчик знал законы. Он мог бы противопоставить нападкам взрослых объяснение законов, демонстрацию опытов, но он молчал, потому что не считал себя вправе показаться более серьезным, чем взрослые.
   Вокруг мальчика располагались резиновые жгуты, проволока, планки, шелк, легкая чайная ткань шелка, запах клея. Сверкало небо. Насекомые ходили по камню. В камне окаменела ракушка.
   К работающему мальчику подходил другой мальчик, совсем маленький, голый, в синих трусах. Он трогал вещи и мешал. Александр гнал его. Голый резиновый мальчик ходил по дому, по коридору, где стоял велосипед, (Велосипед педалью был прислонен к стене. На обоях педаль провела царапину. На этой царапине как бы и держался велосипед у стены.)
   Маленький мальчик приходил к Пономареву. Голова малыша маячила над бортом кровати. У больного виски были бледные, как у слепого. Мальчик подходил вплотную к голове и рассматривал. Он думал, что в мире всегда было и бывает так: бородатый человек лежит в комнате на кровати. Мальчик только вступил в познавание вещей. Он не умел еще различать разницу во времени их существования.
   Он повернулся и стал ходить по комнате. Он видел паркетные плитки, пыль под плинтусом, трещины на штукатурке. Вокруг него слагались и распределялись линии, жили тела. Получался вдруг световой фокус, - мальчик спешил к нему, но едва успевал сделать шаг, как перемена расстояния уничтожала фокус, - и мальчик оглядывался, смотрел вверх и вниз, смотрел за печку, искал - и растерянно разводил руками, не находя. Каждая секунда создавала ему новую вещь. Удивителен был паук. Паук улетел при одной мысли мальчика потрогать паука рукой.
   Уходящие вещи оставляли умирающему только свои имена.
   В мире было яблоко. Оно блистало в листве, легонько вращалось, схватывало и поворачивало с собой куски дня, голубизну сада, переплет окна. Закон притяжения поджидал его под деревом, на черной земле, на кочках. Бисерные муравьи бегали среди кочек, В саду сидел Ньютон. В яблоке таилось множество причин, могущих вызвать еще большее множество следствий. Но ни одна из этих причин не предназначалась для Пономарева. Яблоко стало для него абстракцией. И то, что плоть вещи исчезала от него, а абстракция оставалась - было для него мучительно.
   - Я думал, что мира внешнего не существует, - размышлял он, - я думал, что глаз мой и слух управляют вещами, я думал, что мир перестанет существовать, когда перестану существовать я. Но вот… я вижу, как все отворачивается от еще живого меня. Ведь я еще существую! Почему же вещи не существуют? Я думал, что мозг мой дал им форму, тяжесть и цвет, - но вот они ушли от меня, и только имена их - бесполезные имена, потерявшие хозяев - роятся в моем мозгу. А что мне с этих имен?
   С тоской смотрел Пономарев на ребенка. Тот ходил. Вещи неслись ему навстречу. Он улыбался им, не зная ни одного имени. Он уходил, и пышный шлейф вещей бился за ним.
   - Слушай, - позвал ребенка больной, - слушай… Ты. знаешь, когда я умру, ничего не останется, Ни двора, ни дерева, ни папы, ни мамы. Я заберу с собой все.
   На кухню проникла крыса.
   Пономарев слушал; крыса хозяйничает, стучит тарелками, открывает кран, шуршит в ведре.
   "Эге, она судомойка", - подумал Пономарев.
   Тут же в голову пришла ему беспокойная мысль, что крыса может иметь собственное имя, неизвестное людям. Он начал придумывать такое имя. Он был в бреду. По мере того как он придумывал, его охватывал все сильнее и сильнее страх. Он понимал, что во что бы то ни стало надо остановиться и не думать о том, какое имя у крысы,- вместе с тем продолжал, зная, что в тот самый миг, когда придумается это единственное бессмысленное и страшное имя,- он умрет.
   - Лиомпа! - вдруг закричал он ужасным голосом. Дом спал. Было раннее утро - начало шестого. Не спал мальчик Александр. Дверь из кухни была открыта во двор. Солнце было еще где-то внизу. Умирающий шел по кухне, согнувшись в животе и вытянув руки с повиснувшими кистями. Он шел забирать вещи. Мальчик Александр бежал по двору. Модель летела впереди него. Это была последняя вещь, которую увидел Пономарев. Он не забрал ее. Она улетела. Днем в кухне появился голубой, с желтыми украшениями гроб. Резиновый мальчик смотрел из коридора, заложив за спину руки. Пришлось долго и всячески поворачивать гроб, чтобы пронести в дверь, Задели полку, кастрюлю, посыпалась штукатурка. Мальчик Александр влез на плиту и помог, поддерживая ящик снизу. Когда гроб проник, наконец, в коридор, сделавшись сразу черным, резиновый мальчик, шлепая сандалиями, побежал впереди.
   - Дедушка! Дедушками - закричал он, - тебе гроб принесли. 1928 г,
 

ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ МАТЕРИАЛ

   Я - маленький гимназист.
   Когда я вырасту, я буду таким, как господин Ковалевский.
   Этого требует от меня вся семья.
   Я буду инженером и домовладельцем. Распахнута балконная дверь. Слышен шум порта. На балконе растет олеандр из зеленой кадки. Господин Ковалевский приехал к нам обедать. Он стоит на фоне балконной двери, черный, как тень, на тонких расставленных ногах. Мой папа - акцизный чиновник, обедневший дворянин, картежник. Мы бедны, но принадлежим к порядочному кругу. Мой папа остался барином, как и был: от него никто не отвернулся.
   Я вхожу в гостиную, чтобы приветствовать господина Ковалевского. Я иду, маленький, согбенный, ушастый, - иду между собственных ушей. Сзади идет папа. Он меня демонстрирует. Я - вундеркинд. Гость протягивает мне руку, которая кажется мне пестрой, как курица.
   Папа знает в точности, как должен жить я, чтобы быть счастливым: то есть быть богатым, независимым и занимать положение в обществе. Как господин Ковалевский. Свою жизнь папа считает несчастной. Как всякий промотавшийся барин, он считает себя униженным и оскорбленным. Все прошло, поздно жалеть, жизнь прожита. Но что ж, пусть, хорошо! Зато у него есть план местности, которая осталась позади. На плане обозначены пункты катастроф, пропасти и преграды. Кроме плана собственной жизни, имеется также приблизительный план жизни господина Ковалевского. Их нетрудно сравнить - эти два плана. И вот произведено сравнение, сглаживание, выравнивание, накладывание одной части на другую, - отмечены совпадения и разрывы. В результате всего получился план той жизни - идеально удачной жизни, - которую мог бы прожить папа, если бы судьба положила ему быть счастливым. Но жизнь не повторяется дважды. Что делать с планом? Передать его сыну. Таким образом, для руководства предлагается мне план, который разработан отцом моим на основе зависти, раздражения, на основе учета свойственных только ему мечтаний и способностей. Этот план предлагается как лучший, и я не имею права обсуждать его.
   Папа понимает разницу между собой и господином Ковалевским. Она - огромна, и самому папе уже никогда не укоротить ее. Но вот вхожу я, и папа говорит:
   - Дося - первый ученик.
   Это значит: я одолел одну из тех преград, которые на плане папиной жизни обозначены знаком катастрофы.
   Я - первый ученик. Я моложе своих сверстников и умнее их. Это очень важно. Господина Ковалевского это должно покоробить. Я - тихоня, и характер у меня замкнутый. Даже то, что я малокровный, поднимает папины шансы в соревновании с господином Ковалевским. Пусть он знает, что у меня есть все данные выбиться в люди. Замкнутый характер, прилежание, малокровие - многообещающие обстоятельства. Я, оказывается, вношу неожиданную и блестящую поправку в план идеально-удачной жизни: малокровие!
   Мы стоим против друг друга: я - гимназист второго класса, и господин Ковалевский - инженер, домовладелец и председатель чего-то.
   Я поднимаю глаза и вижу бороду.
   Она русая, большая, вьющаяся кольцом. В тени ее, как дриада в лесу ютится орден.
   Ныне оглядываюсь я - и не вижу бород!
   Бородатых нет!
   Мы были маленькими гимназистами, у нас были отцы, дедушки, дяди, старшие братья. Это была галерея примеров. Нас вели по этому коридору, повертывая наши головы то в одну, то в другую сторону, и шопотом произносили имена дядь, двоюродных братьев, великих родственников и великих знакомых.
   Над детством нашим стояли люди-образцы. Инженеры и директора банков, адвокаты и председатели правлений, домовладельцы и доктора. Японская война, подвиг рядового Рябова, первый кинематограф, двухсотлетие Полтавской победы, еврейские погромы, генерал Каульбарс, убийство королевы Драги, - вот знаки моего детства, И, кроме того, люди-образцы, люди-примеры, бородатые женихи моей мечты, бороды, бороды, бороды…
   Одни были расчесаны на-двое. У этих, у обладателей расчесанных на-двое бород, губы были румяны, улыбающиеся - цвета семги - губы жуиров и развратителей гимназисток.
   Были бороды седые, длинные и суживающиеся книзу, как меч. У таких бородачей брови были сдвинуты и насуплены, и эти люди были совестью поколения.
   Были бороды короткие и широкие. Их держали в кулаках - могучие бороды путейцев и генералов!
   Я буду таким, как господин Ковалевский.
   У меня вырастет борода.
   Мы оба в форменной одежде: гимназист и чиновник. Он - в черном мундире, я - в серой куртке.
   О, серая куртка гимназиста! Ты не облегла меня, ты стояла вокруг моего туловища и была выше его, и плечи твои ничего общего с моими плечами не имели! Ты окружала меня - твердая, широкая и неподвижная, как спинка стула!
   Я - маленький гимназист в платье на вырост. Мы оба в форме - я и господин Ковалевский; мы - звенья одной большой цепи; на нас бляхи, петлицы, гербы; мы - люди регламентированные - гимназист и чиновник.