– Зачем тебе стетоскоп, если ты психиатр? – хриплым, низким, не своим со сна голосом спросила она.
   – Я – психоневролог, – мягко поправил ее Шаховской, не переставая улыбаться, – а стетоскоп мне и впрямь не особенно нужен. Годится любая другая блестящая вещь. Но тебя, вероятно, больше интересует, что с тобой случилось и где ты находишься?
   – Догадываюсь, – буркнула Аделаида, осторожно ощупывая себя под одеялом.

25

   Кажется, все в порядке. Она по-прежнему была в своем платье, белье и чулках, черные ее выходные туфли стояли на полу рядом с кроватью, а бисерная сумка лежала на тумбочке у изголовья.
   Шаховской наблюдал за манипуляциями Аделаиды с выражением полнейшего понимания и сочувствия.
   Она, опустив ноги, влезла в туфли и попыталась встать, но тут же ее качнуло, и пришлось опуститься на кровать.
   Аделаида сжала ладонями виски (в голове гудело, но не очень сильно, а так, предупреждающе) и крепко зажмурилась.
   Потом открыла глаза и зажмурилась снова. Не помогло – больничные стены, Шаховской и запахи пребывали на прежнем месте.
   – Ну, ладно, – сдаваясь, произнесла она, – что со мной?
   – Это связано с твоим нынешним состоянием, – охотно объяснил Шаховской, – ничего страшного, все совершенно естественно.
   – С каким еще состоянием? – взвилась Аделаида. – Ты что, осматривал меня?
   На благообразном лице собеседника появилось выражение легкой обиды.
   – Я? А зачем это мне? Я, милочка моя, врач, и, смею заметить, неплохой. Мне не нужно укладывать даму в гинекологическое кресло, чтобы определить беременность, восемь-девять недель, не так ли?
   Аделаида молча опустила голову.
   – Вчера на встрече одноклассников тебе стало плохо, – продолжал Шаховской, – ты потеряла сознание, и мы с Борисом отвезли тебя в больницу.
   Нет, это не гинекологическое отделение, – добавил он, отвечая на немой вопрос Аделаиды, – там все переполнено, и я покамест устроил тебя к себе, в неврологию. У нас, как видишь, относительно свободно… ты одна в палате.
   – Покамест? – остро взглянула на него Аделаида. – Что ты этим хочешь сказать? У меня много дел, и я не намерена здесь задерживаться!
   «О, лошадка показывает норов, – с удовольствием подумал Шаховской. – Задача становится еще более интересной».
   – Разумеется, – мягко сказал он, – тебя никто не собирается здесь задерживать. Можешь встать и уйти прямо сейчас.
   Аделаида поднялась снова, но на сей раз ее движения были медленными и осторожными. Ее все еще слегка пошатывало, но ноги уже держали.
   Она подошла к двери и взялась за ручку.
   – Можешь уйти прямо сейчас, – повторил Шаховской ей в спину, – если, конечно…
   – Что? – напряглась Аделаида.
   – Если, конечно, не боишься потерять ребенка, – четко и раздельно проговорил Шаховской.
* * *
   – Я думаю, вы поступили правильно, – сказала завхоз, вручая Аделаиде пакет с халатом, тапочками и прочими необходимыми для больницы вещами. – Здесь вы будете под присмотром. Ничего страшного, многих женщин укладывают на сохранение чуть ли не с первых недель беременности, я вот тоже лежала с младшим, Михаилом, до самых родов… хотя мне было всего… позвольте-ка… тридцать два.
   – До самых родов? – с тоской переспросила Аделаида.
   – Ну да. А за школу не беспокойтесь, мы там и без вас справимся.
   – Но я надеялась, что буду рожать в Швейцарии…
   Завхоз задумалась.
   – В Швейцарии рожать, наверное, лучше, чем у нас, – с неохотой признала она. – Но ведь туда нужно еще попасть. В общем, спустится Карл со своих Гималаев, вы тогда с ним и решите, что и как делать.

26

   – А пока вам лучше остаться здесь, а то, не дай бог, и правда случится выкидыш. Да и о своем здоровье нужно позаботиться, не тридцать ведь вам и даже не сорок…
   Завхоз, как всегда, была права, но от этой правоты у Аделаиды на душе стало совсем тяжело.
   После того как Екатерина Алексеевна ушла, Аделаида, переодетая в халат, долго еще сидела, теребя завязанный аккуратным узлом пояс (живот под ним уже начал несколько выдаваться, или ей просто так казалось), и думала.
   Всего пару дней назад она была совершенно счастлива и беззаботна.
   Она вычеркивала дни в настольном календаре (красным карандашом – оставшиеся до развода и сиреневым – до его возвращения из экспедиции). Она мечтала о том, как в начале… в середине… ну, не позже, чем в конце июля, он встретит ее в аэропорту и она сразу же скажет ему… или нет, не сразу, она скажет ему в день их свадьбы.
   Он будет рядом с нею (никаких больше экспедиций!), он будет любить ее, заботиться о ней, носить ее на руках, и в положенный срок она родит ему крепкого, здорового малыша.
   А теперь – что же получается?
   Ей даже позвонить ему не удастся, когда он вернется с гор, – по висящему в коридоре больничному автомату со скрученным в спираль, словно искаженным страданием, проводом, можно разговаривать только с местными номерами.
   Придется просить завхоза.
   А развод? Позвольте, да ведь если Аделаида не явится в назначенный срок, ее с Борисом не разведут.
   Решат, в самом деле, что она передумала.
   Две тяжелые, как ртуть, и соленые, как морская вода, капли скатились по ее щекам, проложив дорогу остальным.
* * *
   А может, она сама накликала беду, послав Карлу в последнем письме свои любимые стихи?
   А ведь писала то письмо в совершенно лучезарном настроении… Тогда она не знала точно, что беременна, хотя кое-какие подозрения на этот счет у нее, разумеется, уже появились.
   Когда же узнала, писать о радостной вести было уже поздно – почта в Швейцарию из России идет долго, дней десять, а то и две недели, и он просто не успел бы получить письмо до своего отъезда.
   Стихи же она нашла чудесные, нежные, теплые, каждое слово казалось нанизанным на шелковую нить сверкающей жемчужиной. И Аделаида совсем не чувствовала тогда звучавшей в них трагической ноты.
   Они были очень старыми, эти стихи, и написал их персидский поэт Хайям – не тот Хайям, который Омар Ибрагим Абуль-Фатх Хайям ан Нишапури, горький пьяница и мизантроп, а нежный, чувствительный и верный своей возлюбленной Гиясаддин Абуль-Фатх Хайям ан Нишапури.
* * *
 
Это было давно, это было давно
В королевстве приморской земли.
Там жила и цвела та, что звалась всегда,
Называлася Анабель-Ли.
Я любил, был любим, мы любили вдвоем,
Только этим мы жить и могли.
И, любовью дыша, были оба детьми
В королевстве приморской земли.
 

27

 
Но любили мы больше, чем любят в любви, —
Я и нежная Анабель-Ли.
И, взирая на нас, серафимы небес
Той любви нам простить не могли.
Но любя, мы любили сильней и полней
Тех, кто мудростью нас превзошли…
 
 
Но ни ангелы неба, ни духи пучин
Разлучить никогда б не смогли,
Не смогли б разлучить мою душу с душой
Обольстительной Анабель-Ли…
 
* * *
   – …ни ангелы неба, ни духи пучин разлучить никогда б не смогли, – всхлипнула Аделаида, успокаиваясь.
   Наплакавшись вдоволь, она почувствовала некоторое облегчение. Умылась холодной водой из находящейся здесь же, в палате, раковины и принялась обследовать помещение.
   Палата как палата, двухместная (хотя при желании сюда можно втиснуть еще одну или даже две кровати). Вторая кровать, которая ближе к окну, пуста, на ней голый, ничем не прикрытый, видавший виды полосатый матрац и подушка без наволочки, вся в вылезших перьях.
   Кроме кроватей и раковины, в палате имелись еще два стула и две тумбочки.
   Аделаида открыла скрипнувшую дверь и осторожно выглянула в коридор.
   Он был низкий, прямой, слабо освещенный, такой длинный, что Аделаида плохо различала его дальний конец. Коридор делился надвое заваленным бумагами письменным столом с зажженной настольной лампой. Здесь, по-видимому, находился сестринский пост, который сначала показался Аделаиде пустым.
   Потом в отдалении появился силуэт какого-то больного в длинном сером халате, ковыляющего с палкой вдоль стены к посту; мгновенно над залежами бумаг поднялась голова в белом колпаке и что-то строго произнесла.
   Больной (Аделаида так и не успела понять, мужчина это или женщина) испуганно дернулся и поспешно ушел прочь.
   Бред какой-то, подумала Аделаида.
   А может, я все-таки сплю и ничего этого нет? Вот хорошо бы было…
   Она вернулась в палату и подошла к окну.
   Окно было довольно большое, двустворчатое и относительно чистое, так что сквозь него хорошо просматривались часть больничной аллеи, обсаженной темными кленами, скамеечка для больных и (сердце Аделаиды радостно дрогнуло) заросли кудрявой персидской сирени.
   Ничего, подбодрила себя Аделаида, не без труда открывая тяжелую раму, как-нибудь… Как-нибудь обойдется.
   Вот вернется Карл, и все изменится. Он что-нибудь обязательно придумает. Надо просто подождать, и ни в коем случае нельзя расклеиваться, а то что же получается – когда он рядом, я смелая и сильная, а когда его нет, я не могу даже набраться терпения и подождать?
   Нет уж, чего-чего, а терпения мне не занимать. Терпения и умения ждать. Что-что, а это я умею. Хотя, может быть, это единственное, что я умею.
   И потом, здесь же больница, а не тюрьма, продолжала успокаивать себя Аделаида.
   Она провела пальцем по холодной и склизкой от ржавчины оконной решетке.
   Ну решетка, так ведь первый этаж – как же без нее?

28

   Захочу, и уйду отсюда в любой момент.
   Мало ли что Шаховской говорит, он же не гинеколог.
   Вот дождусь завтрашнего осмотра (Шаховской обещал, что осматривать будет сам заведующий гинекологическим отделением) и уйду.
   Скорее всего, уйду. Может быть, уйду…
* * *
   Аделаида собиралась после обеда погулять, посидеть на скамейке под сиренью, но вместо того задремала, свернувшись клубочком на жесткой кровати и натянув на голову одеяло.
   Не то чтобы в палате было холодно – солнечные лучи, беспрепятственно проникая сквозь приоткрытое зарешеченное окно, согревали убогую больничную обстановку ничуть не хуже, чем импортный кожаный диван в кабинете главного врача. Просто Аделаиде казалось, что так оно безопаснее.
   Проспать бы все это тяжелое, неприятное, муторное время!
   И чтобы потом его рука откинула бы одеяло с ее головы!
   А пока – не думать ни о чем неприятном! Не вспоминать ничего грустного и страшного!
   И, словно повинуясь заказу, сон пришел к Аделаиде, до того приятный и легкий, что она радостно засмеялась. Перышко от подушки, встревоженное ее смехом, поднялось над кроватью, покружилось в ленивом солнечном сквозняке и медленно уплыло за окно.
* * *
   Снова был холодный, ветреный, с пробивающимся сквозь тучи солнцем мартовский день. И снова она стояла в своем директорском кабинете, опираясь на край стола, и ждала, что вот сейчас, в следующую минуту, к ней приведут знакомиться иностранного гостя.
   Теперь и вспомнить странно, какая она была тогда хмурая и недовольная и как ей хотелось улизнуть от этого знакомства.
   Вдруг оказаться дома, одной… и чтобы Лена приехала сама, без Вадима своего…
   Телефон выключить, дверь никому не открывать… Муж пусть будет в командировке дней шесть… И никаких футболов по телевизору до двух часов ночи. Двоечников, техничек, штатного расписания, разбитых стекол, поломанных парт, родителей второго «А» – все и всех побоку!
   Знала б она тогда, кто стоит перед ее дверью, успела бы если не переодеться, то хотя бы причесаться и подкраситься.
   Теперь же она знает. Тонкие пальцы в радостном волнении переплетены под высокой, обтянутой узорчатым шелком любимого лилового платья грудью.
   Мимолетный взгляд в висящее на стене овальное зеркало – все в порядке! Лицо и шея над глубоким, прикрытым кружевом вырезом отливают нежной белизной. У нее всегда была великолепная кожа, белая и гладкая, как драгоценный старинный фарфор, с едва заметным розоватым отливом.
   И губы хороши и свежи, и глаза – большие, мягкие, словно серый бархат, и длинные темно-пепельные волосы свободно, красивыми волнами падают на плечи, и нет в них ни единого седого волоска.
   Входи же, я жду!

29

   Пока англичанка Ирина Львовна с секретаршей Манечкой шепотом препирались в приемной, кому из них представлять гостя, тот, услыхав «Войдите!», спокойно открыл дверь кабинета и шагнул через порог. Секретарша с англичанкой ахнули и устремились следом.
   Гость приблизился к стоявшей неподвижно Аделаиде Максимовне.
   – Карл Роджерс, – представился он приятным низким голосом.
   – Аделаида Максимовна Шереметьева, – ответила Аделаида, пытаясь вспомнить, принято ли сейчас при знакомстве с иностранцами подавать руку; ничего не вспомнила, но решила на всякий случай подать. Гость принял руку бережно, словно драгоценность, слегка пожал и на мгновение накрыл другой ладонью, сухой и очень горячей.
   – А-де-ла-ида, – повторил он задумчиво, словно имя было совсем уж трудно произносимое, – Аделаида… Делла… Вы позволите мне называть вас Делла?
   Покосившись на замерших у двери Манечку с Ириной Львовной, Аделаида Максимовна смутилась окончательно и в просьбе отказала. Гость, впрочем, нисколько не обиделся и не огорчился, лишь внимательно посмотрел на порозовевшую директрису, и в темных глазах его на миг вспыхнули лукавые золотые огоньки.
   Но на сей раз Аделаида и не думала отказывать.
   – Да, конечно, – она подняла свободную руку и нежно провела по его густым светлым волосам, – конечно…
   Какой он все-таки красивый!
   Высокий, стройный, загорелый… и молодой – всего сорок два, а выглядит и вовсе на тридцать пять. И нисколько не похож на профессора и директора школы. Скорее его можно принять за артиста в роли директора школы.
   Вот только глаза у него не такие, как у актера, лицедея, притворщика. Они темные, то ли серые, то ли синие, как море в грозу. В них глубина, философские размышления, в них затаенная печаль.
   А иногда в его глазах прыгают лукавые чертики… или разгораются золотые солнца.
   Аделаида могла бы смотреть в них вечно. И теперь она не собирается терять ни одного дня – как тогда, в марте, потеряла целую неделю… все раздумывала… переживала… сомневалась.
   Стоило ей об этом вспомнить, как декорации сменились.
   Теперь была мартовская ночь, холодная, ясная и лунная, они вдвоем стояли у подъезда дома, где жила Аделаида.
   Козырек над подъездом бросал на входную дверь густую бархатную тень, и Аделаида принялась на ощупь набирать комбинацию кодового замка.
   Где-то рядом послышался телефонный звонок. Аделаида вздрогнула от неожиданности и выпрямилась, не успев нажать последнюю кнопку.
   Карл вытащил мобильник, посмотрел на высветившийся номер и энергично произнес что-то короткое по-немецки.
   – Да! – затем рявкнул он в трубку по-русски, взглядом попросив у Аделаиды прощения. – Слушаю!
   В трубке поспешно забубнили что-то высоким и довольно противным, но, без сомнения, мужским голосом. Слов говорившего Аделаида, как ни старалась, разобрать не смогла; пару раз ей показалось, что звонивший произнес слово «филин», но почему Карл проявляет такое внимание к этой птице, было совершенно непонятно.
   – Хорошо, – ответил Карл своим привычным, спокойным, тоном, – я сейчас приеду.

30

   Он повернулся к Аделаиде, взял ее за плечи, но не приблизил к себе и не поцеловал, а лишь посмотрел на нее своими темными глазами, в которых горели и сыпали искрами целые золотые созвездия, и сказал:
   – Жди. Скоро вернусь.
   – Не пущу! – решительно заявила Аделаида сегодняшняя сразу же после того, как раздался звонок. – Даже и не думай!
   Никуда не пущу! – продолжала она, уже просыпаясь под звон телефона, доносящийся из открытого окна, – ты нужен мне и нашему ребенку!
   Ты нужен мне, – повторила она, садясь в кровати и прижимая подушку к груди, – где бы ты ни был сейчас… ты мне очень нужен! Услышь меня… возвращайся!
* * *
   Утром профессор послал осматриваться Клауса, а сам уткнулся в ноутбук. Клаус побродил туда-сюда, вглядываясь в молочное море внизу (за ночь вокруг плато легли облака, и увидеть что-либо не было никакой возможности), и вернулся к профессору с известием, что спуститься получится лишь по той самой тропе, по которой они вчера поднялись.
   Профессор неохотно оторвался от экрана.
   – А зачем нам спускаться вниз?
   Клаус задумчиво поскреб отросшую щетину.
   – А зачем нам подниматься наверх?
   Профессор сорвал росшую между камнями короткую невзрачную колючку. На конце ее белел крошечный цветок – звездочка с желтой сердцевинкой.
   – Это эдельвейс, – сообщил профессор, нежно поглаживая колючку длинными музыкальными пальцами.
   – Не может быть! – огорчился Клаус. – Я всегда думал, что эдельвейс – это крупный, роскошный цветок, вроде розы! О его красоте сложено столько легенд…
   – В самом деле?
   – Ну да, – заторопился Клаус, видя, что шерпы уже собрали свою большую палатку и нерешительно топчутся около их двухместной, – вот, например, такая. Жили-были двое влюбленных, которые почему-то не могли пожениться. Не помню точно, что им мешало… В общем, они решили прыгнуть со скалы, чтобы никогда больше не расставаться. И горы покрылись прекрасными белоснежными эдельвейсами в знак скорби, печали и торжества любви.
   – Надо же!
   – А вот еще одна… – Клаус краем глаза следил, как шерп Лай-По умело и сноровисто вытаскивает дуги из тента, и молился, чтобы профессору не вздумалось обернуться. – Про принцессу, которая решила выйти замуж только за того, кто принесет ей эдельвейс…
   Профессор закрыл ноутбук.
   – И, представляете, все женихи взяли и разбежались… Эдельвейсы ведь растут высоко, на неприступных скалах, вот никто и не захотел париться…
   – Да ну?
   – Точно! Только один и нашелся – добуду, мол, эдельвейс, чего бы мне это ни стоило!
   – И как? Добыл?
   – Да. Только, пока он ходил за эдельвейсами, прошло очень много времени. Принцесса успела состариться. Так что, когда он, грязный, оборванный и заросший, явился к ней со своим букетом, то даже и не узнал ее сначала. А когда узнал, то сам передумал на ней жениться.

31

   – Клаус, – улыбнулся профессор, – ты отличный рассказчик. Но не трать больше сил – Лай-По уже разобрал нашу палатку и уложил ее в твой рюкзак. Мы можем отправляться в путь.
   – А я как раз собирался это сделать, – пожал плечами Клаус, – да, знаете еще что?
   – Ну? – вздохнул профессор, прилаживая рюкзак.
   – Еще говорят, что духи гор охраняют эти цветы. И сорвать эдельвейс могут только мужественные, сильные духом и чистые сердцем. Вроде нас с вами…
* * *
   Непривычно тихие и молчаливые шерпы уже стояли со своей поклажей у края плато и ждали указаний.
   Профессор подвел спутников к совершенно отвесной и неприступной на вид скале.
   Там он в очередной раз сверился с ноутбуком, а затем повел себя странно – прижал ладони к гладкому камню, закрыл глаза и замер в неподвижности. Клаус в смущении оглянулся на шерпов – те, присев на корточки, наблюдали за профессором с легкой тревогой, но безо всякого удивления.
   Наконец правая рука профессора двинулась вверх. Его пальцы зашевелились, словно нащупав на гладком камне что-то не различимое зрением.
   Профессор глубоко вздохнул, открыл глаза, и, обернувшись, поманил Клауса к себе.
   – Что-нибудь видишь?
   Клаус приподнялся на цыпочки.
   – Не-а… а чего видеть-то? Камень как камень.
   Профессор нагнулся, зачерпнул пригоршню ноздреватого синего снега и старательно растер его по скале.
   – А теперь?
   От желания увидеть Клаус сощурился так, что из глаз потекли слезы.
   И – увидел.
   На потемневшем от влаги камне проступили округлые линии.
   Кто-то, кому явно некуда было девать время, высек (или вырезал) на высоте двух метров изображение змеи, кусающей себя за хвост. Оно оказалось выполнено очень тщательно, с мельчайшими подробностями: вроде чешуек, зигзагообразного рисунка на спинке и злобных щелевидных зрачков.
   Этот «кто-то» должен был быть очень высоким, сдедуктировал Клаус, если предположить, что изображение высечено на уровне глаз.
   Гораздо выше профессора, настоящий баскетболист.
   Однако насечка выглядит очень старой, почти совсем стершейся из-за всяких там горных эрозий. Возможно, ей сотни или даже тысячи лет. В те времена люди еще не играли в баскетбол.
   Или играли?
   Клаус представил себе очень высоких узкоглазых людей с кожей цвета шафрана, бритоголовых, в длинных холщовых одеяниях, азартно бегающих по плато, перебрасывающихся тяжелым, сшитым из обрезков ячьей кожи мячом и подбадривающих друг друга гортанными криками.
   Клаус отрицательно покачал головой – что-то в этой картине было явно не так.
   Оглянулся на профессора – тот, не отрываясь, смотрел на змею, словно ждал, что вот сейчас она оживет, легкой тенью соскользнет со скалы и уползет в нужном им направлении. Клаус тоже стал пристально таращиться на изображение и догляделся до того, что змея подмигнула ему.
   Разошедшаяся вконец фантазия Клауса дала пинка его ленивой, дремлющей памяти, и та в считаные секунды выдала правильный ответ.

32

   – Арии! Этот рисунок оставили здесь древние арии!
   – Молодец! – похвалил его профессор.
   Клаус покраснел от удовольствия. Господин Роджерс отнюдь не был склонен разбрасываться подобными оценками для своих учеников.
   Но хорошее настроение Клауса продержалось недолго – до того момента, когда профессор, обогнув скалу, остановился на самом краю обледеневшего козырька над залитой молочными облаками пропастью.
   – Нам туда, – сказал он.
   Снял рюкзак, положил его на козырек и, повернувшись спиной к пропасти, уцепившись за каменный выступ, ухнул вниз. Через секунду пальцы профессора разжались, и наступила тишина.
* * *
   Хотя Клаус и написал в своем дневнике, что все это время сохранял полное спокойствие и самообладание, на самом деле он здорово испугался.
   Сначала Клаус подумал, что профессор спятил; потом – что профессор спятил и решил покончить жизнь самоубийством, еще позже – что профессор спятил, решил покончить жизнь самоубийством и ему, Клаусу, придется объясняться по этому поводу сначала с шерпами, а затем и с местными властями.
   Однако додумать столь неутешительные мысли до конца Клаус не успел, потому что откуда-то снизу и сбоку, совсем близко, явно не со дна пропасти, послышался голос.
   Клаус опустился на четвереньки и, вытянув шею, осторожно посмотрел вниз.
   Господин Роджерс, живой и невредимый, стоял на краю довольно широкой каменной полки. Она обвивала скалу какими-то двумя метрами ниже козырька и при этом была совершенно невидима сверху.
   Синие глаза профессора сияли, вышедшее из облаков солнце играло и переливалось в его густых платиновых волосах. Он радостно улыбался белыми, как снег, и ровными, как на рекламе зубной пасты «Колгейт», зубами и звал Клауса к себе.
   Клаус в растерянности оглянулся на шерпов. Те сбились в кружок и, опасливо посматривая в их сторону, о чем-то совещались вполголоса.
   Клаус собрался с духом, лег на живот и очень осторожно сполз с козырька.
   Все было уже в порядке, он твердо, обеими ногами, встал на каменную полку, почему-то совершенно не обледеневшую, и даже обменялся с профессором крепким рукопожатием, как вдруг нечаянно посмотрел вниз.
   Профессор тут же схватил его за шиворот.
   Клаус всхлипнул, зажмурился и, повернувшись, уткнулся носом в колючий шерстяной свитер профессора.
   От господина Роджерса шел привычный запах грозовой свежести и нагретой солнцем полыни. Глубоко вдохнув его, Клаус немного успокоился.
   Профессор ободряюще похлопал его по спине.
   – Ну-ну, сейчас все пройдет. Просто не делай резких движений.
   – А что это у вас за парфюм? – спросил Клаус, стараясь оттянуть момент, когда придется развернуться, выйти из-под надежной защиты профессорской руки и бесстрашно взглянуть в лицо своему ближайшему будущему.
   Но господин Роджерс не успел ответить, потому что из-за козырька высунулась голова Лай-По и о чем-то возбужденно застрекотала.
   Профессор сразу же перестал улыбаться.
   – Они не хотят идти дальше, – сообщил он Клаусу, – и не хотят, чтобы мы туда шли.
   Клаус облегченно вздохнул.
   – Они считают, что это смертельно опасно, – продолжал переводить профессор.
   «Надо же, какие умные ребята, – про себя восхитился Клаус, – я тоже так считаю…»
   – И поэтому они собираются, пока не поздно, вернуться назад. С нами или без нас. В последнем случае они готовы возвратить нам половину денег.
   – Э… – Клаус вопросительно посмотрел на профессора, – а мы… то есть я хотел сказать, какая щедрость с их стороны!

33

   – Ты тоже можешь вернуться, – спокойно, словно речь шла о возвращении с обеда в учебный корпус А, предложил профессор.
   – А вы?
   В этот момент Клаус испытал крайне неприятное ощущение, гораздо более неприятное, чем несколько минут назад, когда по неосторожности заглянул вниз и увидел, что находится там, под разошедшимися на минуту облаками.
   – Я иду дальше, – будничным тоном ответил профессор.
   Он повернулся к Лай-По и сказал ему несколько слов по-китайски. Лай-По сокрушенно зацокал языком, спустил профессору его рюкзак и протянул руку Клаусу.
   – Нет! – неожиданно для себя воскликнул тот.
   Его губы и язык перестали слушать мозг и понесли опасную и вздорную отсебятину:
   – Подождите! Я хочу немного подумать!
* * *
   Да о чем тут думать, взвыл мозг, давай китайцу руку и поднимайся наверх!
   Через какие-нибудь пять-шесть дней вернешься домой, в Цюрих…
   Примешь горячую ванну, побреешься, наконец, как белый человек.
   Потом ляжешь в постель с настоящими, белыми, накрахмаленными простынями и будешь спать, спать, спать, сколько душе угодно!
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента