Страница:
– Принимайтесь за формальный допрос. Между мной и этим господином все кончено.
Орлова увели, и сразу после него доложили о приезде с юга начальника штаба 2-й армии Киселева. Император пребывал в крайнем раздражении. Еще один птенец из братского гнезда! Бывший адъютант. Составитель прожектов передачи земли крестьянам. Замешан!
Павел Дмитриевич вошел и остановился у двери, ожидая, что государь предложит ему сесть. Но Николай стоял. Не протягивал руки, не улыбался. Хотя официального обвинения Киселеву предъявлено не было, генерал почувствовал себя арестованным. Или, по крайней мере, на грани ареста.
Оба пристально смотрели друг на друга. Павел Дмитриевич первым опустил глаза. Виноват?
– И как же вас занесло к заговорщикам? – Никс продолжал внимательно изучать тревожное лицо гостя. Приятный человек. Умный, сразу видно. Манеры вкрадчивые. Хотя за ними заметна некоторая жесткость. Лучше сказать, твердость. На такого собеседника можно давить только до определенной черты. За нее лучше не заходить. Взорвется. Наговорит лишнего. Погубит и себя, и других.
Николай вдруг вспомнил, что в бытность Павла Дмитриевича адъютантом у брата тот никогда не задевал достоинства третьего из великих князей открытым пренебрежением. Как этот делал, например, тот же Орлов. Слишком хорошо воспитан? Деликатен от природы? В любом случае унижать его не стоит.
А напугать следует.
– На вас очень много показаний, господин генерал.
Начальник штаба вздрогнул.
– Позволите с ними ознакомиться?
Император опустил на стол черновики допросов.
– Не слишком разборчивый почерк, но вы поймете.
Перед Киселевым лежали допросные листы командира Полтавского полка Василия Тизенгаузена: «Бестужев-Рюмин при Сергее Муравьеве рассказывал, что полковник Пестель объявил начальнику штаба армии о всех намерениях. Сей генерал-майор его поблагодарил и только просил быть поосторожнее».
– Я знал о заговоре, – просто сказал Киселев.
Впервые Николай видел, чтобы человек так спокойно признавал свою вину.
– Но думал, что общество уничтожено с арестом Владимира Раевского и отставкой Мишеля Орлова. Молодые офицеры много говорили недозволенного. Это была не более чем болтовня засидевшихся в медвежьем углу сопляков. Они мечтали о геройстве. О славе. Первая же война направила бы их негодование в полезное для государства русло. О чем доносить?
Николай поморщился. Собеседник не сообщал всего. Знал больше, чем обнаруживал.
– Мне трудно поверить, – сказал император, – что, находясь во главе штаба и имея двух адъютантов-заговорщиков, вы были столь не осведомлены. Басаргин утверждает, будто рассчитывал на вашу помощь при возмущении. Пестель же хотел арестовать вас вместе с Витгенштейном и потом убить.
– Это указывает только на то, что в рядах наших карбонариев не было согласия. Но не на мою вину.
– Как будто так.
Государь склонил голову и продолжал пристально смотреть в карие мягкие глаза Киселева. Павел Дмитриевич заметно занервничал.
– Если против меня есть конкретные улики, ваше величество, предъявите их. Если нет, позвольте мне удалиться, хоть в отставку. Вижу, что моя внешность вас не устраивает.
При чем тут внешность? Дергается. Говорит невпопад.
– А вы сами не знаете за собой вины?
Генерал поник. Он-то много чего знал, и на душе у него было не настолько спокойно, чтобы с чистой совестью отвечать государю. Но давать на себя улики? Малодушие и глупость.
Как объяснить? И что из всего сказанного сможет понять этот молодой еще человек, чьей жизнью играли заговорщики? Лучше молчать. Решив так, Киселев скрестил руки на груди и заявил не без дрожи в голосе:
– Больше мне ничего не известно.
– В таком случае я вас не задерживаю.
По губам Павла Дмитриевича повело холодом. Голова слегка закружилась. Ему показалось, что мгновением раньше, чем государь произнес распоряжение караульным, он явственно слышит: «Заковать в ручные кандалы. Препроводить в крепость».
– Отправляйтесь обратно в Тульчин, – между тем отчеканил Николай. – Я приказываю вам всемерно содействовать следствию. Фельдмаршал Витгенштейн стар и вряд ли будет расторопен. Хочу предупредить: я не снимаю с вас подозрений, но за неимением улик оставляю дело открытым. От вас будет зависеть, завоюете ли вы мое доверие или погубите себя.
Киселев не поверил ушам.
– Вы оставляете меня в прежней должности?
– Только до завершения расследования. Кто-то обязан командовать штабом. Война, как вы сами сказали, близко. А у нас на одного дельного человека двадцать дураков. Если в дальнейшем откроется ваша более плотная причастность к заговору, то не взыщите. Я говорю откровенно.
Киселев стоял как громом пораженный. Он ожидал либо ареста, либо оправдания. Но его подвесили на тонкую веревочку, заставляя дергаться и доказывать свою преданность, годность, незаменимость. Можно разбиться в лепешку и ничего не выслужить. А можно… не угодить в крепость. Лучшая из перспектив. И ради нее – молодой монарх это знал – его сегодняшний гость будет землю грызть, надрывать жилы. Работать.
В душе у Павла Дмитриевича шевельнулась обида. Он недооценил нового царя. Попал в ловушку. С этим ничего не поделать. Хоть кричи!
В свою очередь Никс разгадывал другой ребус.
Предаст? Можно ли положиться? Оставить в старых чинах?
С другой стороны, война не за горами. Стоит ли оголять командование? Такие, как Киселев, будут служить. Мятеж разгромлен. Идти некуда. Выбирать не из чего. Либо генеральские эполеты, либо тачка и кайло в руднике. Блестящая альтернатива!
Павел Дмитриевич, пошатываясь, вышел в коридор. Сел у стены. К нему подошел Бенкендорф.
– Еду обратно в армию, – сквозь зубы процедил Киселев.
По лицу Александра Христофоровича мелькнуло удивление. Он протянул несостоявшемуся арестанту руку.
– Полагаете, государь меня простил?
– Еще нет. Но он вас не тронет.
Чуть только Николай Михайлович стал выходить, царица-вдова приказала звать его на вечерний чай. О, не стоит беспокоиться, за ним пришлют удобный экипаж. Какие могут быть формальности, сюртук так сюртук, хотя, конечно, лучше в придворном – фрак, орден. Действительный статский советник – тот же генерал. Видали вы генерала без формы? Приедет особый чиновник из Герольдии, чтобы правильно облачить гостя – каждой награде свое место. Ведь Зимний – не Царское, город – не дача.
Николай Михайлович покорился. Надобно любить друзей. А императрица-мать, безусловно, друг. Верный, надежный, сердечный.
Утром в пятницу прибыл герольдмейстер, а вслед за ним старые ученики-арзамасцы – Блудов и князь Дашков. Оба смущенные, но полные надежд. Николай Михайлович сам рекомендовал их государю. Тот обронил как-то:
– Возле меня нет ни одного человека, способного написать две страницы по-русски.
Вовремя сказанное слово дорогого стоит. Теперь ученики марали бумагу в Следственном комитете и, как кони в неудобной сбруе, фыркали, переминались с ноги на ногу, норовили цапнуть кучера. Им неловко было судить вчерашних друзей. Но ставки высоки: два министерских кресла – юстиции и внутренних дел.
С герольдмейстером приехал генерал Бенкендорф – воспитанник императрицы-матери, которого она и попросила проводить гостя. Это долговязое остзейское насекомое никогда не вызывало у Николая Михайловича никаких эмоций. Стул у стены. Подсвечник. Ваза. Даже жаль, что государи питают доверие к подобным субъектам. Не человек – тень. Калька с человека, которую по недоразумению Бог забыл раскрасить. За все годы кивков на обедах у Марии Федоровны, историограф ни разу не слышал, чтобы ее протеже расцепил зубы. Только смотрел перед собой бесцветными глазами и, казалось, даже не особенно вслушивался в разговор.
Так и теперь. Любезная улыбка. Ничего не значащие слова. Конечно, он подождет. Герольдмейстеру еще надо закончить работу. Сел в уголке и уставился во внешнюю пустоту из пустоты внутренней. Тем временем Дашков и Блудов не особенно робели при нем, хотя и выказывали почтение. Вечно возле государя. Допросы ведет с самим Чернышевым. Но кто он и что? Не всем дан счастливый дар угадывать будущих царских любимцев.
– Скоро ли пройдет мода на революции? Или мы пройдем скорее? – По привычке Николай Михайлович говорил свободно, не оглядываясь. Проворные пальцы чиновника из Герольдии мелькали у его шеи. – Уж вы не вешать ли меня собрались, голубчик? Для этого красная лента не подходит. Надобно пеньки.
Герольдмейстер побледнел как смерть. Дашков и Блудов посмеялись мрачной шутке. Генерал в углу ничего не сказал, точно не слышал.
– Кажется, еще вчера венец слетел с головы Фердинанда Испанского, и остался на ней один шутовской колпак. Глядь, снова на Пиренеях монархия. Век конституций напоминает век Тамерланов: везде войны и разрушения.
Лакей принес фрак и под бдительным взглядом герольдмейстера стал облачать хозяина.
– Покойная французская революция бросила семя, как саранча: из него выползают гадкие насекомые. Вам приходится чистить поле. Не завидую.
Князь Дашков кашлянул.
– Вы сами предупреждали: при дворе больше лиц, чем голов, а душ еще менее.
Старик кивнул.
– Здесь либералисты, там сервилисты. Истина и добро посередине. Вот ваше место, прекрасное, славное. Надобно служить. И порядочным людям занимать государственные должности. Иначе на них понабьется всякая дрянь, сами же плакать будете.
– Но для чего вы не пошли, когда государь звал вас? – Блудов приблизился к учителю. – Не оттого ли, что место вовсе не так прекрасно и славно?
Николай Михайлович дернул головой, и лакей уколол его булавкой в шею.
– Вы, дружок, приписываете мне чистоплюйство, которого, поверьте, у меня нет. Я болен. Собираюсь в дорогу. Ось мира будет вращаться и без меня. Что делать в правительстве? Я стар для молодых и молод для стариков. Я давно простился с мечтой быть полезным. Не простился только с историей. И стану писать ее вопреки нашим кастратам и щепетильникам. Мы все, как мухи на возу, в своей невинности считаем себя причиной великих происшествий. А надобно смириться с собственным ничтожеством.
– Но ваш воспитанник князь Вяземский вовсе не одобряет поступление на службу в нынешних обстоятельствах, – молвил Дашков, покусывая платок. – Он писал мне и решительно отговаривал. Сознаюсь, я в сомнениях: не совершаю ли чего непоправимого.
– Вам стыдно служить? – В голосе старика звучала горечь. – Я знаю мнение князя Петра Андреевича. Я люблю его, но что в наших мыслях братского? «Умнейшие и деятельнейшие из нас все с вывихом: у кого язык, у кого душа, у кого голова. Арзамас рассеян по заднице земли». Вот что он пишет. Давайте носиться из края в край, с чужбины на чужбину и нянчить свои вывихи. Меж тем как для нас, русских, одна Россия самобытна, одна Россия существует, все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать можно в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России.
Оба ученика переминались с ноги на ногу. Не то чтобы они были не согласны. Но неудобный жернов ворочался в груди. Что он знает, высокомудрый летописец, о той грязи, в которую они каждый день погружают руки и перья?
– Хорошо, когда есть свое дело, – молвил князь Дашков. – Вы нашли его.
– Полноте, – одернул его Карамзин. – Я уже поворачиваю паруса в иные гавани. Могу написать более, но не напишу лучше. Читатель жаждет подробностей, а история должна быть разборчива. К счастью, авторское самолюбие оставило меня. О потомстве не помышляю. Тороплюсь только дописать прежде душевного охлаждения. Конец близко, близко… но еще можно не доплыть до берега.
Николай Михайлович не заметил, с каким удивлением скользнул по нему взгляд посланца Марии Федоровны. Бенкендорф всегда умел вовремя потуплять глаза.
– Впрочем, работаю сейчас мало, – признался Карамзин. – Грустно, мрачно, холодно в сердце и не хочется взяться за перо. Каковы преобразователи России! Я видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней пять-шесть упало к моим ногам. Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, ибо не было иного способа прекратить мятеж. Дай Бог, чтобы истинных злодеев нашлось не так много. Каждый бунтовщик готовит себе эшафот. Но какой простор теперь будет для Аракчеевых…
По губам генерала в углу скользнула едва приметная усмешка. И снова ее никто не заметил.
Чиновник Герольдии закончил работу и с видом взыскательного живописца оглядел свое творение. С улицы было слышно, как подают экипаж. Николай Михайлович заставил обоих учеников поехать с ним. Считал, что им надо заводить неслужебные связи в том узком, но великом по своему влиянию мирке, который создала вокруг себя императрица-мать и откуда происходили такие доверенные лица, вернее доверенные безличности, как этот очередной …дорф.
– Скажите, я слышал вашу фамилию во время наводнения…
Александр Христофорович наклонил голову, но промолчал.
У Марии Федоровны уже накрывали к чаю. Гостей было совсем немного. Одиночество госпожи разделяла воспитательница великих княжон графиня Шарлотта Карловна Ливен. Девочки выросли и разъехались замуж за границу, а у двух дам осталась общая старость и общие воспоминания. Пришел добрейший князь Голицын, друг покойного государя, весь в утонченном мистицизме и поисках страждущих. С ним Карамзин привык язвить:
– Все могу объяснить, до летающих столов включительно. Обыкновенного не довольно людям слабым. Мы, как младенцы, вопреки рассудку, падки на дивное.
Вдовствующая императрица бросила на гостя укоризненный взгляд. Историограф знал ее тайну: Мария Федоровна верила в магнетизм. Николай Михайлович – в Бога.
– Ах, вы всегда со своим отрицанием. Как можно так не интересоваться загробными тайнами?
– Отнюдь, ваше величество. Мечтаю спросить на том свете, зачем мы живем на этом.
Шутка была принята хорошо. Надобно шутить, чтобы поддерживать себя в такие трудные дни. Правда, Голицын попытался надуться, но так как историограф не стал его больше дразнить, отвернулся к Шарлотте Карловне и пустился живописать откровения последнего сеанса. Графиня, женщина здравомыслящая, взирала на собеседника с легкой жалостью, ибо не нуждалась в подпорках для слабых душ. Но очень нуждалась в верном друге. Таких уж немного на свете. Остатки старого, лучшего мира.
Пришел Жуковский, одним своим существованием доказывавший, что и при дворе можно сохранить сердце. Он щурился и по привычке клонил голову набок, чтобы лучше слышать. Было совершенно непонятно, как этот ласковый недотепа справляется с резвым наследником.
– Временами он впадает в меланхолию, как покойный государь, и тогда с ним просто.
«О, с державным меланхоликом было очень, очень непросто!»
– Вообще в нем много от нашего Ангела, – кивнула императрица-бабушка.
«Может, хватит с нас ангелов?»
Александр Христофорович очень испугался, что произнес это вслух. Но нет, молчание золото. Он по обыкновению забился в угол, не мешая компании у стола разместиться так, как каждому будет приятнее.
Разговор крутился вокруг покойного государя. Здесь, в близком кругу, его все знали, все любили и искренно сожалели. Но у каждого была своя горечь на губах.
– После записки о Польше, я думал, мы душою расстались навеки. – Николай Михайлович почувствовал, что чашка в его руках начинает дрожать. – Я ошибся: благоволение его величества ко мне не изменилось, и он продолжал беседовать со мной. Я всегда был чистосердечен, он терпелив, кроток, любезен неизъяснимо. Не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большей частью и не следовал. Так что ныне, вместе с Россией оплакивая его кончину, не могу утешить себя мыслью о десятилетней милости и доверенности, ибо они бесплодны для любезного отечества.
– У царей есть лучший способ показать свое расположение – не мешать работать, – улыбнулся Голицын. – Разве его величество хоть раз черкал ваши рукописи?
Карамзин смерил князя долгим взглядом.
– Государь не расположен был запечатывать уста исторической откровенности. Но меня вечно что-то останавливало. Дух времени не есть ли ветер? А ветер переменяется. В почтовой скачке земного бытия мы этого не замечаем. В наше время хотят уронить троны, чтобы на их место навалить кучу журналов. Нужно думать одинаково с ними, без этого они не только не могут любить другого человека, но и видеть его. Те, которые у нас более всего вопиют против самодержавия, носят его в крови и лимфе. Если бы у нас была свобода книгопечатания, то я с женою и детьми уехал бы в Константинополь, к невежественным туркам, не умеющим читать, и уже потому добродетельным.
Все засмеялись видимой несообразности. Светоч просвещения – защитник варварства.
– А как же права, свободы? – поддразнила гостя Шарлотта Карловна.
– Я люблю только ту свободу, которой ни один тиран не может меня лишить. Дать России конституцию в модном смысле есть нарядить вельможу в гаерское платье. Россия не Англия, даже не Царство Польское. Она имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную, и скорее может упасть, нежели еще более возвеличиться. Но заблуждения и преступления этих молодых людей с площади суть заблуждения и преступления нашего века!
– Вы предлагаете мне судить век?
Все вздрогнули. В дверях стоял молодой император. Хмурый, с помятым усталым лицом. Его не ждали, хотя приход Никса к матери вовсе не исключался. Кажется, он рассчитывал наскоро перекусить и был удивлен собранием.
– Вы проповедуете, будто мой несчастный брат ничего не делал?
Повисла пауза. Как всегда воспитаннейший и кротчайший историограф говорил неудобные вещи. Однако его за тем и звали.
– Я уповал, что государь займется основанием лучшей администрации, – с поклоном отвечал Карамзин. – Но старался ничего не ждать, не умиляться, не предугадывать. И это среди времени, беременного будущим. Первые годы по смерти тирана бывают счастливейшими для народов, ибо конец страданий есть живейшее из человеческих удовольствий. Но царствование жестокое часто готовит царствование слабое.
– Пощадите сердце матери! – взмолилась Мария Федоровна. – Вы говорите о моем муже и моем сыне!
– Мадам, я обращаюсь не только к матери покойного государя, но и к матери государя нынешнего, – с достоинством молвил Карамзин.
– Не лучше ли обратиться к нему самому? – Никс, хмурясь, сел за стол.
– Ваше величество, я не боюсь встретиться с Александром на том свете. Все, что говорю здесь, говорил и ему. Мы оба не ужасались смерти, веря Богу и добродетели. Да будет ваше царствование только продолжением царствования кроткого предшественника. Да исполнится все, чего он желал, но не успел совершить для отечества.
Молодой император жестом остановил собеседника.
– Брату неприлично хвалить брата. И в теперешних обстоятельствах решительно не нужно излишних обязательств. Один Бог знает, что будет далее.
Николай Михайлович поклонился и замолчал. Действительно, только Бог ведает, каким станет нынешнее царствование. Новый государь не может ценить его чувств, как ценил прежний. Вон, эта тень у окна сразу оживилась и зашевелилась. Точно само присутствие хозяина привело ее в движение. Что за люди будут ему нужны? Уж явно не собеседники.
Разговор и правда прервался. Между тем Николай как ни в чем не бывало уминал эклеры, даже не положив салфетку на колени и, заметив Бенкендорфа, сделал ему знак приблизиться к столу.
– Вам известно, Николай Михайлович, что многие злодеи называют вашу «Историю» источником своих вредных мыслей?
Карамзин не побледнел.
– Вероятно, они разумеют девятый том и Иоанна Грозного?
– Нда, – протянул император и вдруг, откинувшись назад на стуле, процитировал: – «Приступаю к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства». Ужасная перемена ждет нас всех, не правда ли? Рылеев попросил сразу одиннадцать книг. Михаил Бестужев – последний том.
– Прежде многие из членов тайных обществ удостаивали меня своей ненависти, а я, кажется, не враг ни отечеству, ни человечеству, – бросил историограф. – Страсти дикие свирепствуют и в образованные века, чему подтверждением Французская революция. Страх велит уму безмолвствовать или рабским голосом оправдывать жестокость.
– «Зрелище удивительное, навеки достопамятное, – снова процитировал Николай. – Не изменились россияне, но царь изменил им!»
– Вы, кажется, недавно меня перечитывали? – скривился историограф. Ему никак не удавалось выбрать верный тон в разговоре с новым императором.
– Читал, – отрезал Николай. – Мой брат Михаил говорит: вы помогли русским догадаться, что между нашими царями были ироды. Формально он прав. Подследственный Штейнгель показал, что вы резкими чертами изобразили все ужасы самовластия и великого царя назвали тираном. Кстати, – император повернулся к Бенкендорфу, – это тот Штейнгель, у которого восемь человек детей, кормить их нечем, жена только что обратилась за пособием. А ее благоверный… – Никс проглотил ругательство, – книжки про Грозного читал и в заговорах участвовал.
– История злопамятнее народа. – Карамзин опустил последнюю будничную подробность и ответил на начало речи.
– А Бестужев говорит, – продолжал Николай, – что испытывал от чтения новгородских убийств лихорадочное любопытство и удовольствие ближе взглянуть в глаза смерти. Кажется, эти люди ожидают, что их станут кидать в Волхов и рассекать на части.
Историограф снова замолчал. У него наготове было множество фраз, способных опровергнуть мнение царя, будто он, Карамзин, чуть ли не заговорщик. Например: «Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция – отверстый гроб для добродетели». Но все это как-то не шло к случаю и совершенно не вязалось с манерами нового монарха.
– «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан. И в самом несовершенном надо удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку».
Ба, да он читал и «Письма русского путешественника»!
– Я передать вам не могу, Николай Михайлович, какая у нас «чудесная гармония», а также благоустройство с порядком пополам. – Император залпом осушил чашку чая. Мама говорила, что вы хотели меня о чем-то просить?
Историограф нахмурился. Да, жена настаивала, что надо ехать в Италию лечиться. Сам он вовсе не охотник трястись в карете или умирать от качки на корабле. Но здесь, в Петербурге, такое скупое солнце.
– Я полагал подать прошение официальным путем, – сказал Николай Михайлович.
– Успеется. Теперь скажите суть дела.
– Николя, – начала Мария Федоровна, – я чувствую себя невольной виновницей болезни Николая Михайловича. В роковой день я, мучаясь неизвестностью, посылала его в мундирном платье, в шелковых чулках, в башмаках на площадь узнать, что происходит…
– Совершенно напрасно, мадам, – оборвал ее сын. – Я беспрестанно отправлял к вам адъютантов с известиями.
– Тем не менее Николай Михайлович болен, – очень твердо надавила императрица-мать. – Медики советуют сим же летом удалиться в лучший климат. Третьего года он чуть не умер от грудной болезни, в прошлом изнемогал и худел. Но брат ваш удерживал его при себе. Двадцать три года по воле нашего Ангела Николай Михайлович писал «Историю» и назывался государственным историографом, но не получал жалования, кроме двух тысяч пенсии как почетный член Московского университета. Он живет плодами своих трудов, сам ходит в лавку за чаем и сахаром. А теперь с многочисленным семейством и недостаточными средствами не решается пуститься в путь.
Николай задумался.
– Я прошу помочь мне без всякого ущерба для казны, – с достоинством молвил Карамзин. – Во Флоренции есть место нашего резидента. Без нескромности скажу, что имею понятие о политических отношениях России к державам европейским, и не хуже другого исполнил бы эту должность. Действие тамошнего климата спасло бы меня от чахотки, а может, и от преждевременной смерти.
– Пребывание в Италии не должно вас тревожить. – Государь встал и заходил по комнате. – Место во Флоренции еще не вакантно, но российскому историографу не нужно подобного предлога, чтобы жить там свободно и иметь возможность заниматься своим делом, которое стоит любой дипломатической корреспонденции. Дайте подумать, я все устрою.
Карамзин опешил.
– Какой вы избрали путь?
– В июне из Кронштадта на корабле до Бордо недели три. Там выйти на берег и до Марселя в карете. Оттуда вновь на корабле в Ливорно.
– Не годится. – Никс махнул рукой. – Очень тряско и хлопотно. Мы снарядим фрегат, который и доставит вас до места. Лучше бы ехать в Штутгарт к моей сестре Марии, она бы позаботилась о вас. Но Италия так Италия, врачей надо слушать.
– Государь, – историограф отступил на шаг, – все это сверх моих заслуг.
– Вы не понимаете. – Николай с остервенением тряхнул головой. – Вы никогда ничего не просили. Я благодарен вам за бескорыстную привязанность к брату. Но надо же и нам знать честь. Вы сделали то, чего не сделал никто другой. Я читал вашу «Историю» и думал: оказывается, я русский, оказывается, у меня есть отечество. Это было давно, очень давно, я до того не размышлял о подобных вещах…
Орлова увели, и сразу после него доложили о приезде с юга начальника штаба 2-й армии Киселева. Император пребывал в крайнем раздражении. Еще один птенец из братского гнезда! Бывший адъютант. Составитель прожектов передачи земли крестьянам. Замешан!
Павел Дмитриевич вошел и остановился у двери, ожидая, что государь предложит ему сесть. Но Николай стоял. Не протягивал руки, не улыбался. Хотя официального обвинения Киселеву предъявлено не было, генерал почувствовал себя арестованным. Или, по крайней мере, на грани ареста.
Оба пристально смотрели друг на друга. Павел Дмитриевич первым опустил глаза. Виноват?
– И как же вас занесло к заговорщикам? – Никс продолжал внимательно изучать тревожное лицо гостя. Приятный человек. Умный, сразу видно. Манеры вкрадчивые. Хотя за ними заметна некоторая жесткость. Лучше сказать, твердость. На такого собеседника можно давить только до определенной черты. За нее лучше не заходить. Взорвется. Наговорит лишнего. Погубит и себя, и других.
Николай вдруг вспомнил, что в бытность Павла Дмитриевича адъютантом у брата тот никогда не задевал достоинства третьего из великих князей открытым пренебрежением. Как этот делал, например, тот же Орлов. Слишком хорошо воспитан? Деликатен от природы? В любом случае унижать его не стоит.
А напугать следует.
– На вас очень много показаний, господин генерал.
Начальник штаба вздрогнул.
– Позволите с ними ознакомиться?
Император опустил на стол черновики допросов.
– Не слишком разборчивый почерк, но вы поймете.
Перед Киселевым лежали допросные листы командира Полтавского полка Василия Тизенгаузена: «Бестужев-Рюмин при Сергее Муравьеве рассказывал, что полковник Пестель объявил начальнику штаба армии о всех намерениях. Сей генерал-майор его поблагодарил и только просил быть поосторожнее».
– Я знал о заговоре, – просто сказал Киселев.
Впервые Николай видел, чтобы человек так спокойно признавал свою вину.
– Но думал, что общество уничтожено с арестом Владимира Раевского и отставкой Мишеля Орлова. Молодые офицеры много говорили недозволенного. Это была не более чем болтовня засидевшихся в медвежьем углу сопляков. Они мечтали о геройстве. О славе. Первая же война направила бы их негодование в полезное для государства русло. О чем доносить?
Николай поморщился. Собеседник не сообщал всего. Знал больше, чем обнаруживал.
– Мне трудно поверить, – сказал император, – что, находясь во главе штаба и имея двух адъютантов-заговорщиков, вы были столь не осведомлены. Басаргин утверждает, будто рассчитывал на вашу помощь при возмущении. Пестель же хотел арестовать вас вместе с Витгенштейном и потом убить.
– Это указывает только на то, что в рядах наших карбонариев не было согласия. Но не на мою вину.
– Как будто так.
Государь склонил голову и продолжал пристально смотреть в карие мягкие глаза Киселева. Павел Дмитриевич заметно занервничал.
– Если против меня есть конкретные улики, ваше величество, предъявите их. Если нет, позвольте мне удалиться, хоть в отставку. Вижу, что моя внешность вас не устраивает.
При чем тут внешность? Дергается. Говорит невпопад.
– А вы сами не знаете за собой вины?
Генерал поник. Он-то много чего знал, и на душе у него было не настолько спокойно, чтобы с чистой совестью отвечать государю. Но давать на себя улики? Малодушие и глупость.
Как объяснить? И что из всего сказанного сможет понять этот молодой еще человек, чьей жизнью играли заговорщики? Лучше молчать. Решив так, Киселев скрестил руки на груди и заявил не без дрожи в голосе:
– Больше мне ничего не известно.
– В таком случае я вас не задерживаю.
По губам Павла Дмитриевича повело холодом. Голова слегка закружилась. Ему показалось, что мгновением раньше, чем государь произнес распоряжение караульным, он явственно слышит: «Заковать в ручные кандалы. Препроводить в крепость».
– Отправляйтесь обратно в Тульчин, – между тем отчеканил Николай. – Я приказываю вам всемерно содействовать следствию. Фельдмаршал Витгенштейн стар и вряд ли будет расторопен. Хочу предупредить: я не снимаю с вас подозрений, но за неимением улик оставляю дело открытым. От вас будет зависеть, завоюете ли вы мое доверие или погубите себя.
Киселев не поверил ушам.
– Вы оставляете меня в прежней должности?
– Только до завершения расследования. Кто-то обязан командовать штабом. Война, как вы сами сказали, близко. А у нас на одного дельного человека двадцать дураков. Если в дальнейшем откроется ваша более плотная причастность к заговору, то не взыщите. Я говорю откровенно.
Киселев стоял как громом пораженный. Он ожидал либо ареста, либо оправдания. Но его подвесили на тонкую веревочку, заставляя дергаться и доказывать свою преданность, годность, незаменимость. Можно разбиться в лепешку и ничего не выслужить. А можно… не угодить в крепость. Лучшая из перспектив. И ради нее – молодой монарх это знал – его сегодняшний гость будет землю грызть, надрывать жилы. Работать.
В душе у Павла Дмитриевича шевельнулась обида. Он недооценил нового царя. Попал в ловушку. С этим ничего не поделать. Хоть кричи!
В свою очередь Никс разгадывал другой ребус.
Предаст? Можно ли положиться? Оставить в старых чинах?
С другой стороны, война не за горами. Стоит ли оголять командование? Такие, как Киселев, будут служить. Мятеж разгромлен. Идти некуда. Выбирать не из чего. Либо генеральские эполеты, либо тачка и кайло в руднике. Блестящая альтернатива!
Павел Дмитриевич, пошатываясь, вышел в коридор. Сел у стены. К нему подошел Бенкендорф.
– Еду обратно в армию, – сквозь зубы процедил Киселев.
По лицу Александра Христофоровича мелькнуло удивление. Он протянул несостоявшемуся арестанту руку.
– Полагаете, государь меня простил?
– Еще нет. Но он вас не тронет.
* * *
Понемногу старому историографу Карамзину становилось лучше: простуда, полученная на Сенатской в роковой день, отступала. И почти все поверили: выкарабкается. Он сам, жена Катерина Андреевна, девочки, даже императрица Мария Федоровна.Чуть только Николай Михайлович стал выходить, царица-вдова приказала звать его на вечерний чай. О, не стоит беспокоиться, за ним пришлют удобный экипаж. Какие могут быть формальности, сюртук так сюртук, хотя, конечно, лучше в придворном – фрак, орден. Действительный статский советник – тот же генерал. Видали вы генерала без формы? Приедет особый чиновник из Герольдии, чтобы правильно облачить гостя – каждой награде свое место. Ведь Зимний – не Царское, город – не дача.
Николай Михайлович покорился. Надобно любить друзей. А императрица-мать, безусловно, друг. Верный, надежный, сердечный.
Утром в пятницу прибыл герольдмейстер, а вслед за ним старые ученики-арзамасцы – Блудов и князь Дашков. Оба смущенные, но полные надежд. Николай Михайлович сам рекомендовал их государю. Тот обронил как-то:
– Возле меня нет ни одного человека, способного написать две страницы по-русски.
Вовремя сказанное слово дорогого стоит. Теперь ученики марали бумагу в Следственном комитете и, как кони в неудобной сбруе, фыркали, переминались с ноги на ногу, норовили цапнуть кучера. Им неловко было судить вчерашних друзей. Но ставки высоки: два министерских кресла – юстиции и внутренних дел.
С герольдмейстером приехал генерал Бенкендорф – воспитанник императрицы-матери, которого она и попросила проводить гостя. Это долговязое остзейское насекомое никогда не вызывало у Николая Михайловича никаких эмоций. Стул у стены. Подсвечник. Ваза. Даже жаль, что государи питают доверие к подобным субъектам. Не человек – тень. Калька с человека, которую по недоразумению Бог забыл раскрасить. За все годы кивков на обедах у Марии Федоровны, историограф ни разу не слышал, чтобы ее протеже расцепил зубы. Только смотрел перед собой бесцветными глазами и, казалось, даже не особенно вслушивался в разговор.
Так и теперь. Любезная улыбка. Ничего не значащие слова. Конечно, он подождет. Герольдмейстеру еще надо закончить работу. Сел в уголке и уставился во внешнюю пустоту из пустоты внутренней. Тем временем Дашков и Блудов не особенно робели при нем, хотя и выказывали почтение. Вечно возле государя. Допросы ведет с самим Чернышевым. Но кто он и что? Не всем дан счастливый дар угадывать будущих царских любимцев.
– Скоро ли пройдет мода на революции? Или мы пройдем скорее? – По привычке Николай Михайлович говорил свободно, не оглядываясь. Проворные пальцы чиновника из Герольдии мелькали у его шеи. – Уж вы не вешать ли меня собрались, голубчик? Для этого красная лента не подходит. Надобно пеньки.
Герольдмейстер побледнел как смерть. Дашков и Блудов посмеялись мрачной шутке. Генерал в углу ничего не сказал, точно не слышал.
– Кажется, еще вчера венец слетел с головы Фердинанда Испанского, и остался на ней один шутовской колпак. Глядь, снова на Пиренеях монархия. Век конституций напоминает век Тамерланов: везде войны и разрушения.
Лакей принес фрак и под бдительным взглядом герольдмейстера стал облачать хозяина.
– Покойная французская революция бросила семя, как саранча: из него выползают гадкие насекомые. Вам приходится чистить поле. Не завидую.
Князь Дашков кашлянул.
– Вы сами предупреждали: при дворе больше лиц, чем голов, а душ еще менее.
Старик кивнул.
– Здесь либералисты, там сервилисты. Истина и добро посередине. Вот ваше место, прекрасное, славное. Надобно служить. И порядочным людям занимать государственные должности. Иначе на них понабьется всякая дрянь, сами же плакать будете.
– Но для чего вы не пошли, когда государь звал вас? – Блудов приблизился к учителю. – Не оттого ли, что место вовсе не так прекрасно и славно?
Николай Михайлович дернул головой, и лакей уколол его булавкой в шею.
– Вы, дружок, приписываете мне чистоплюйство, которого, поверьте, у меня нет. Я болен. Собираюсь в дорогу. Ось мира будет вращаться и без меня. Что делать в правительстве? Я стар для молодых и молод для стариков. Я давно простился с мечтой быть полезным. Не простился только с историей. И стану писать ее вопреки нашим кастратам и щепетильникам. Мы все, как мухи на возу, в своей невинности считаем себя причиной великих происшествий. А надобно смириться с собственным ничтожеством.
– Но ваш воспитанник князь Вяземский вовсе не одобряет поступление на службу в нынешних обстоятельствах, – молвил Дашков, покусывая платок. – Он писал мне и решительно отговаривал. Сознаюсь, я в сомнениях: не совершаю ли чего непоправимого.
– Вам стыдно служить? – В голосе старика звучала горечь. – Я знаю мнение князя Петра Андреевича. Я люблю его, но что в наших мыслях братского? «Умнейшие и деятельнейшие из нас все с вывихом: у кого язык, у кого душа, у кого голова. Арзамас рассеян по заднице земли». Вот что он пишет. Давайте носиться из края в край, с чужбины на чужбину и нянчить свои вывихи. Меж тем как для нас, русских, одна Россия самобытна, одна Россия существует, все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать можно в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России.
Оба ученика переминались с ноги на ногу. Не то чтобы они были не согласны. Но неудобный жернов ворочался в груди. Что он знает, высокомудрый летописец, о той грязи, в которую они каждый день погружают руки и перья?
– Хорошо, когда есть свое дело, – молвил князь Дашков. – Вы нашли его.
– Полноте, – одернул его Карамзин. – Я уже поворачиваю паруса в иные гавани. Могу написать более, но не напишу лучше. Читатель жаждет подробностей, а история должна быть разборчива. К счастью, авторское самолюбие оставило меня. О потомстве не помышляю. Тороплюсь только дописать прежде душевного охлаждения. Конец близко, близко… но еще можно не доплыть до берега.
Николай Михайлович не заметил, с каким удивлением скользнул по нему взгляд посланца Марии Федоровны. Бенкендорф всегда умел вовремя потуплять глаза.
– Впрочем, работаю сейчас мало, – признался Карамзин. – Грустно, мрачно, холодно в сердце и не хочется взяться за перо. Каковы преобразователи России! Я видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней пять-шесть упало к моим ногам. Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, ибо не было иного способа прекратить мятеж. Дай Бог, чтобы истинных злодеев нашлось не так много. Каждый бунтовщик готовит себе эшафот. Но какой простор теперь будет для Аракчеевых…
По губам генерала в углу скользнула едва приметная усмешка. И снова ее никто не заметил.
Чиновник Герольдии закончил работу и с видом взыскательного живописца оглядел свое творение. С улицы было слышно, как подают экипаж. Николай Михайлович заставил обоих учеников поехать с ним. Считал, что им надо заводить неслужебные связи в том узком, но великом по своему влиянию мирке, который создала вокруг себя императрица-мать и откуда происходили такие доверенные лица, вернее доверенные безличности, как этот очередной …дорф.
– Скажите, я слышал вашу фамилию во время наводнения…
Александр Христофорович наклонил голову, но промолчал.
У Марии Федоровны уже накрывали к чаю. Гостей было совсем немного. Одиночество госпожи разделяла воспитательница великих княжон графиня Шарлотта Карловна Ливен. Девочки выросли и разъехались замуж за границу, а у двух дам осталась общая старость и общие воспоминания. Пришел добрейший князь Голицын, друг покойного государя, весь в утонченном мистицизме и поисках страждущих. С ним Карамзин привык язвить:
– Все могу объяснить, до летающих столов включительно. Обыкновенного не довольно людям слабым. Мы, как младенцы, вопреки рассудку, падки на дивное.
Вдовствующая императрица бросила на гостя укоризненный взгляд. Историограф знал ее тайну: Мария Федоровна верила в магнетизм. Николай Михайлович – в Бога.
– Ах, вы всегда со своим отрицанием. Как можно так не интересоваться загробными тайнами?
– Отнюдь, ваше величество. Мечтаю спросить на том свете, зачем мы живем на этом.
Шутка была принята хорошо. Надобно шутить, чтобы поддерживать себя в такие трудные дни. Правда, Голицын попытался надуться, но так как историограф не стал его больше дразнить, отвернулся к Шарлотте Карловне и пустился живописать откровения последнего сеанса. Графиня, женщина здравомыслящая, взирала на собеседника с легкой жалостью, ибо не нуждалась в подпорках для слабых душ. Но очень нуждалась в верном друге. Таких уж немного на свете. Остатки старого, лучшего мира.
Пришел Жуковский, одним своим существованием доказывавший, что и при дворе можно сохранить сердце. Он щурился и по привычке клонил голову набок, чтобы лучше слышать. Было совершенно непонятно, как этот ласковый недотепа справляется с резвым наследником.
– Временами он впадает в меланхолию, как покойный государь, и тогда с ним просто.
«О, с державным меланхоликом было очень, очень непросто!»
– Вообще в нем много от нашего Ангела, – кивнула императрица-бабушка.
«Может, хватит с нас ангелов?»
Александр Христофорович очень испугался, что произнес это вслух. Но нет, молчание золото. Он по обыкновению забился в угол, не мешая компании у стола разместиться так, как каждому будет приятнее.
Разговор крутился вокруг покойного государя. Здесь, в близком кругу, его все знали, все любили и искренно сожалели. Но у каждого была своя горечь на губах.
– После записки о Польше, я думал, мы душою расстались навеки. – Николай Михайлович почувствовал, что чашка в его руках начинает дрожать. – Я ошибся: благоволение его величества ко мне не изменилось, и он продолжал беседовать со мной. Я всегда был чистосердечен, он терпелив, кроток, любезен неизъяснимо. Не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большей частью и не следовал. Так что ныне, вместе с Россией оплакивая его кончину, не могу утешить себя мыслью о десятилетней милости и доверенности, ибо они бесплодны для любезного отечества.
– У царей есть лучший способ показать свое расположение – не мешать работать, – улыбнулся Голицын. – Разве его величество хоть раз черкал ваши рукописи?
Карамзин смерил князя долгим взглядом.
– Государь не расположен был запечатывать уста исторической откровенности. Но меня вечно что-то останавливало. Дух времени не есть ли ветер? А ветер переменяется. В почтовой скачке земного бытия мы этого не замечаем. В наше время хотят уронить троны, чтобы на их место навалить кучу журналов. Нужно думать одинаково с ними, без этого они не только не могут любить другого человека, но и видеть его. Те, которые у нас более всего вопиют против самодержавия, носят его в крови и лимфе. Если бы у нас была свобода книгопечатания, то я с женою и детьми уехал бы в Константинополь, к невежественным туркам, не умеющим читать, и уже потому добродетельным.
Все засмеялись видимой несообразности. Светоч просвещения – защитник варварства.
– А как же права, свободы? – поддразнила гостя Шарлотта Карловна.
– Я люблю только ту свободу, которой ни один тиран не может меня лишить. Дать России конституцию в модном смысле есть нарядить вельможу в гаерское платье. Россия не Англия, даже не Царство Польское. Она имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную, и скорее может упасть, нежели еще более возвеличиться. Но заблуждения и преступления этих молодых людей с площади суть заблуждения и преступления нашего века!
– Вы предлагаете мне судить век?
Все вздрогнули. В дверях стоял молодой император. Хмурый, с помятым усталым лицом. Его не ждали, хотя приход Никса к матери вовсе не исключался. Кажется, он рассчитывал наскоро перекусить и был удивлен собранием.
– Вы проповедуете, будто мой несчастный брат ничего не делал?
Повисла пауза. Как всегда воспитаннейший и кротчайший историограф говорил неудобные вещи. Однако его за тем и звали.
– Я уповал, что государь займется основанием лучшей администрации, – с поклоном отвечал Карамзин. – Но старался ничего не ждать, не умиляться, не предугадывать. И это среди времени, беременного будущим. Первые годы по смерти тирана бывают счастливейшими для народов, ибо конец страданий есть живейшее из человеческих удовольствий. Но царствование жестокое часто готовит царствование слабое.
– Пощадите сердце матери! – взмолилась Мария Федоровна. – Вы говорите о моем муже и моем сыне!
– Мадам, я обращаюсь не только к матери покойного государя, но и к матери государя нынешнего, – с достоинством молвил Карамзин.
– Не лучше ли обратиться к нему самому? – Никс, хмурясь, сел за стол.
– Ваше величество, я не боюсь встретиться с Александром на том свете. Все, что говорю здесь, говорил и ему. Мы оба не ужасались смерти, веря Богу и добродетели. Да будет ваше царствование только продолжением царствования кроткого предшественника. Да исполнится все, чего он желал, но не успел совершить для отечества.
Молодой император жестом остановил собеседника.
– Брату неприлично хвалить брата. И в теперешних обстоятельствах решительно не нужно излишних обязательств. Один Бог знает, что будет далее.
Николай Михайлович поклонился и замолчал. Действительно, только Бог ведает, каким станет нынешнее царствование. Новый государь не может ценить его чувств, как ценил прежний. Вон, эта тень у окна сразу оживилась и зашевелилась. Точно само присутствие хозяина привело ее в движение. Что за люди будут ему нужны? Уж явно не собеседники.
Разговор и правда прервался. Между тем Николай как ни в чем не бывало уминал эклеры, даже не положив салфетку на колени и, заметив Бенкендорфа, сделал ему знак приблизиться к столу.
– Вам известно, Николай Михайлович, что многие злодеи называют вашу «Историю» источником своих вредных мыслей?
Карамзин не побледнел.
– Вероятно, они разумеют девятый том и Иоанна Грозного?
– Нда, – протянул император и вдруг, откинувшись назад на стуле, процитировал: – «Приступаю к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства». Ужасная перемена ждет нас всех, не правда ли? Рылеев попросил сразу одиннадцать книг. Михаил Бестужев – последний том.
– Прежде многие из членов тайных обществ удостаивали меня своей ненависти, а я, кажется, не враг ни отечеству, ни человечеству, – бросил историограф. – Страсти дикие свирепствуют и в образованные века, чему подтверждением Французская революция. Страх велит уму безмолвствовать или рабским голосом оправдывать жестокость.
– «Зрелище удивительное, навеки достопамятное, – снова процитировал Николай. – Не изменились россияне, но царь изменил им!»
– Вы, кажется, недавно меня перечитывали? – скривился историограф. Ему никак не удавалось выбрать верный тон в разговоре с новым императором.
– Читал, – отрезал Николай. – Мой брат Михаил говорит: вы помогли русским догадаться, что между нашими царями были ироды. Формально он прав. Подследственный Штейнгель показал, что вы резкими чертами изобразили все ужасы самовластия и великого царя назвали тираном. Кстати, – император повернулся к Бенкендорфу, – это тот Штейнгель, у которого восемь человек детей, кормить их нечем, жена только что обратилась за пособием. А ее благоверный… – Никс проглотил ругательство, – книжки про Грозного читал и в заговорах участвовал.
– История злопамятнее народа. – Карамзин опустил последнюю будничную подробность и ответил на начало речи.
– А Бестужев говорит, – продолжал Николай, – что испытывал от чтения новгородских убийств лихорадочное любопытство и удовольствие ближе взглянуть в глаза смерти. Кажется, эти люди ожидают, что их станут кидать в Волхов и рассекать на части.
Историограф снова замолчал. У него наготове было множество фраз, способных опровергнуть мнение царя, будто он, Карамзин, чуть ли не заговорщик. Например: «Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция – отверстый гроб для добродетели». Но все это как-то не шло к случаю и совершенно не вязалось с манерами нового монарха.
– «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан. И в самом несовершенном надо удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку».
Ба, да он читал и «Письма русского путешественника»!
– Я передать вам не могу, Николай Михайлович, какая у нас «чудесная гармония», а также благоустройство с порядком пополам. – Император залпом осушил чашку чая. Мама говорила, что вы хотели меня о чем-то просить?
Историограф нахмурился. Да, жена настаивала, что надо ехать в Италию лечиться. Сам он вовсе не охотник трястись в карете или умирать от качки на корабле. Но здесь, в Петербурге, такое скупое солнце.
– Я полагал подать прошение официальным путем, – сказал Николай Михайлович.
– Успеется. Теперь скажите суть дела.
– Николя, – начала Мария Федоровна, – я чувствую себя невольной виновницей болезни Николая Михайловича. В роковой день я, мучаясь неизвестностью, посылала его в мундирном платье, в шелковых чулках, в башмаках на площадь узнать, что происходит…
– Совершенно напрасно, мадам, – оборвал ее сын. – Я беспрестанно отправлял к вам адъютантов с известиями.
– Тем не менее Николай Михайлович болен, – очень твердо надавила императрица-мать. – Медики советуют сим же летом удалиться в лучший климат. Третьего года он чуть не умер от грудной болезни, в прошлом изнемогал и худел. Но брат ваш удерживал его при себе. Двадцать три года по воле нашего Ангела Николай Михайлович писал «Историю» и назывался государственным историографом, но не получал жалования, кроме двух тысяч пенсии как почетный член Московского университета. Он живет плодами своих трудов, сам ходит в лавку за чаем и сахаром. А теперь с многочисленным семейством и недостаточными средствами не решается пуститься в путь.
Николай задумался.
– Я прошу помочь мне без всякого ущерба для казны, – с достоинством молвил Карамзин. – Во Флоренции есть место нашего резидента. Без нескромности скажу, что имею понятие о политических отношениях России к державам европейским, и не хуже другого исполнил бы эту должность. Действие тамошнего климата спасло бы меня от чахотки, а может, и от преждевременной смерти.
– Пребывание в Италии не должно вас тревожить. – Государь встал и заходил по комнате. – Место во Флоренции еще не вакантно, но российскому историографу не нужно подобного предлога, чтобы жить там свободно и иметь возможность заниматься своим делом, которое стоит любой дипломатической корреспонденции. Дайте подумать, я все устрою.
Карамзин опешил.
– Какой вы избрали путь?
– В июне из Кронштадта на корабле до Бордо недели три. Там выйти на берег и до Марселя в карете. Оттуда вновь на корабле в Ливорно.
– Не годится. – Никс махнул рукой. – Очень тряско и хлопотно. Мы снарядим фрегат, который и доставит вас до места. Лучше бы ехать в Штутгарт к моей сестре Марии, она бы позаботилась о вас. Но Италия так Италия, врачей надо слушать.
– Государь, – историограф отступил на шаг, – все это сверх моих заслуг.
– Вы не понимаете. – Николай с остервенением тряхнул головой. – Вы никогда ничего не просили. Я благодарен вам за бескорыстную привязанность к брату. Но надо же и нам знать честь. Вы сделали то, чего не сделал никто другой. Я читал вашу «Историю» и думал: оказывается, я русский, оказывается, у меня есть отечество. Это было давно, очень давно, я до того не размышлял о подобных вещах…