Наконец, мы попали в комнату Изадоры – она казалась немного проще, наверное, оттого что хозяйка поспешила прикрыть всю кричащую роскошь простыми тканями, сукнами, платками. С потолка, как я успел вчера заметить в мавританской комнате, также свисал розово-оранжевый, цвета зари, шелковый шарф. Мы с Толей сели на кушетку, а Дункан, нежно улыбаясь, произнесла, показывая рукой на стены: «C'est Balachoff… ploho chambre… ploho… Isadora fichu chale… achetra mnogo, mnogo ruska chale…». А, видимо, говорит об этом «купеческом ампире». Что ж, согласен, безвкусица страшная! Я еще немного озираюсь по сторонам, и вдруг взгляд мой падает на большой мужской портрет, стоящий на столике перед кроватью: длинноволосый молодой мужчина в лорнете, с красивым, немного капризным, лицом и выразительным взглядом. Во мне внезапно поднимается откуда-то со дна буря ревности, я вскакиваю и хватаю портрет, пристально вглядываясь в лицо соперника.
   – Твой муж? – грозно вопрошаю я.
   – Mоuj? Qu’est-ce que c’est mоuj? – непонимающе спрашивает Изадора.
   – Man… epoux, – подсказывает Шнейдер.
   – Oui, mari! – догадывается она. – Вil… Kreg ploho mouje, ploho man. Kreg pichet, pichet, travaillait, travaillait. Ploho mouje. Kreg genie”.
   Во мне все вскипает, и я тычу себя пальцем в грудь: «И я гений! Есенин – гений! Гений! Я! Есенин – гений, а Крег – дрянь!».
   Презрительно высунув язык, я прячу портрет Крега под кипу нот и старых журналов: «Адьо, Крэг!». Изадора хохочет: «Adieu» и машет портрету рукой.
   Ревность во мне не утихает, мне хочется уколоть Дункан: «Ну а теперь, Изадора, танцуй! понимаешь, Изадора? Нам танцуй!». Я думал, она хотя бы слегка оторопеет от моей фамильярности, однако ж, нет, она смотрит на меня каким-то коровьим, влюбленным взглядом.
   – Tansoui? Bon! – и подходит ко мне, пригласительным жестом показывая, что ей нужны мое кепи и пиджак. Я удивленно снимаю пиджак и отдаю ей. Она надевает его, пристраивает кепи на своих темно-темно-малиновых коротких волосах и идет к патефону. Звучит незнакомая музыка, чувственная, беспокойная, страстная. Изадора хватает узкий розовый шарф и начинает танцевать. Она неистово кружится с шарфом, изображая апаша и его партнершу. Движения агрессивны: шарф извивается в ее руках, она ломает ему «хребет», сдавливает «горло». Танец похож на борьбу двух любовников. Закончив, Изадора распластала на ковре вытянувшийся «труп» своего партнера-призрака. Сижу как громом пораженный. Эта зрелая уже женщина так убедительно представляла образы, так вживалась в них и передавала все возникающие чувства, что у вас не оставалось сомнений – перед вами сутенер-апаш и его подружка, уличная девка, которую он душит в порыве страсти. Удивительно! Я смотрю на Толю – он пребывает в полном восхищении. Я толкаю его локтем в бок и торжествующе подмигиваю, мол, говорил же тебе. Он в ответ скалит зубы.
   Изадора угощает нас французским шампанским, из-за чего голова моя быстро хмелеет. Мне хочется выразить свой восторг и ликование. Я немного влюблен. Читаю «Исповедь хулигана»:
 
Не каждый умеет петь,
Не каждому дано яблоком
Падать к чужим ногам…
 
   Она сидит, не шелохнувшись, и внимает. Глаза ее наполняются слезами, хотя языка совсем не понимает. До чего ж прекрасная баба! Еще до встречи с ней у меня была мечта – жениться на такой артистке, чтобы все ахнули! А когда от нее родился бы сын, то стал бы таким знаменитым – знаменитее меня! И вот сидела передо мной великая артистка и смотрела с обожанием в своих голубых коровьих глазах. Ну и пусть ее, что старше, что отяжелела и погрузнела, что не русская душой и кровью… Я читаю монолог Хлопуши из «Пугачева»:
 
Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.
 
   Закончив, я вижу, как по щекам ее текут слезы. Изадора со всхлипом хлопает в ладоши: «Браво! Езенин – гений! Браво!». Я польщен и ошарашен. Как же она все чувствует и понимает?! Вот, ведь тонкая натура. Звезда мирового значения, да еще иностранка, восхищается моими стихами – чего еще можно желать?!
   Похоже, что уже глубокая ночь. Нам пора прощаться. Душа моя рвется на части – так хочу я снова оказаться у ее ног и разметаться кудрями на ее лоне. Смотрю на Толю и вижу, что он все понимает.
   Мы долго идем к дверям сквозь бесконечные мраморные залы и вестибюли, останавливаемся на пороге. Изадора умоляюще смотрит на меня, вцепившись за руку. Толя переводит взгляд то на нее, то на меня и смеется. Мне становится неловко, на секунду появляется ощущение, что он мне завидует, а потому насмешничает. Я бурчу «До свидания» и увлекаю Изадору назад, в спальню. Толя уходит, а я тяну Изадору на кровать. Голова кружится от шампанского и ее присутствия. Я глажу ее полные плечи, роскошную грудь, тяжелые круглые бедра. Хочу напиться этим телом, которое восхищало и продолжает восхищать миллионы людей, выпить его до дна. Я влюблен в эту ночь. Я влюблен и немного пьян. И плевать на Мариенгофа…

Глава 4
Приручение

   Есенин вдохнул в меня новую жизнь. Я не думала, что после стольких страданий моя израненная душа способна на какие-то чувства, кроме обычного плотского наслаждения. Я готова была сносить его частые упреки, раздражение и гнев. Мне хотелось принадлежать ему, быть с ним каждую минуту, отдавать себя всю до конца. О, мой златокудрый ангел, могла ли я знать, что ты принесешь мне и себе столько горя? Конечно, я понимала, что разница в возрасте станет камнем преткновения, в конце концов, но в глубине своего сердца лелеяла надежду, что мы сможем быть вместе, что мы сможем творить вместе, постоянно вдохновляя друг друга. Я считала, что мы смогли бы вместе создать что-то необыкновенно прекрасное, объединяющее силу слова и силу танца, движения. Да, я надеялась стать его музой, а от него напитаться живительной силой молодости, расцвета, брызжущей энергией. Если бы он мне только позволил любить себя со всей моей преданностью и беззаветностью! Казалось, он боится открыться, боится оказаться беззащитным и уязвленным – он слишком горд и самолюбив. Однако я прощала ему все.
   Сергей приводил с собой кучу прожорливых друзей, многие из которых, не скрываясь, косо смотрели на меня и тихонько посмеивались. Я видела, как они смеялись над ним из-за меня, из-за того, что он влюбился в «старуху», и эти смешки приводили его в бешенство. Вообще его окружало много ненужных и лишних людей – они отвлекали его от работы, тащили ночами в кафе, пили и ели на его деньги. Есенин был центром маленькой вселенной, он не выносил одиночества, но эта роль была слишком тяжела. Мне он казался, несмотря на то, что его всегда окружали сотни людей, самым одиноким человеком на свете. Я чувствовала его одиночество, как если бы оно было осязаемым.
   Сделай я что-нибудь ему наперекор, и он исчез бы в ту же секунду, растаял, сгинул, испарился, поэтому я прощала ему все. Так я боялась его потерять. Я глядела на него и видела своего Патрика: вот он смешно морщит брови, когда злится, и чешет нос, заливисто и громко хохочет, округляя яблочки щек, смущенно опускает свой васильковый взор долу, как маленький проказник. На склоне лет судьба сделала мне такой подарок! О большем можно было и не мечтать!
   Днем я занималась с детьми, а вечером выступала. Есенин не пропустил ни одного моего концерта. Он появлялся ровно за 15 минут до начала выступления в гримерной и обязательно суетился на счет контрамарок для своих друзей, коих приводил в огромных количествах. Обычно Сергей сидел в зрительном зале, но «Славянский марш» часто смотрел со сцены – Есенину нравилась идея, положенная в основу этого танца, он тоже ненавидел царизм, как и я. В этот момент я всегда чувствовала на себе его острый пронзительный взгляд – эти две синие точки неотступно следили за мной, считывая все движения.
   «Славянский марш» танцевался обычно с яростной радостью – в красной революционной тунике я изображала угнетенного раба, согнувшегося под ударом бича, и звала униженных к оружию. Сердце мое разрывалось от счастья при мысли об освобождении страдальцев, мучимых и умиравших за человечество.
   После моих концертов мы часто шли в кафе «Стойло Пегаса», где Есенина обязательно окружала многочисленная толпа поклонников и друзей. В первом ряду этого кабака с простыми столами без скатертей и с ультрамариновыми, розовыми и желтыми стенами всегда стоял целый ряд юных поэтесс с горящим пламенным взором, которые ловили с обожанием каждый вздох Сергея. Я очень ревновала к ним – у них были молодость, талант, силы для любви и готовность на все. На моей же стороне был только талант и опыт.
   Есенин в первый наш приход представил меня всем, кого знал. Тогда он читал свои стихи. Читал талантливо и страстно. Один поэт, похожий на боксера, со смятым лицом и носом, знал французский и переводил для меня. Я могла слушать Есенина часами, раскрыв рот. Когда он кончал, я кричала и аплодировала громче всех: «Bravo, Esenin!». Он был гением. Да, он был гением, иначе и меня бы не было рядом с ним…
   Помню, однажды я сидела в «Стойле» с букетом желтых и белых хризантем и ждала его выступления. На сцене читала свои стихи какая-то молодая поэтесса – маленькая и полная, этакая пышка. Речь ее лилась нараспев, завораживая слушателя, и что-то меня привлекло в ней. Когда она кончила читать, я подарила ей предназначенные Есенину хризантемы, сказав, что она читала «michateino». Девушка засмеялась: «У Вас необыкновенные способности к языкам, обычно русский с трудом дается иностранцам». Я кивнула в сторону Сергея и ответила: «Мой учитель – любовь». Девушка, представившаяся Ликой, показалась мне очень милой. К тому же, она знала немецкий, что для аборигенов «Стойла» было редким явлением. Я усадила ее рядом и принялась восторгаться русскими и Есениным: «Русские – это самые необыкновенные люди, а Россия – прекрасная страна. Русская революция – самая великая! Я хочу жить и умереть в России! Хочу быть русской! Я так счастлива, что встретила Есенина! Он – великий поэт, гений! Я покажу его всему миру! Я хочу, чтобы весь мир склонился перед Сергеем Александровичем Есениным!». Мне так хотелось, наконец, поговорить с кем-то, без этих языковых преград, выразить всю полноту своих чувств. Я показала Лике набросок собственных стихов, которые написала на английском, а потом попросила Илью Ильича перевести их на русский – о моей великой любви к Есенину – «пастушку», которого судьба подарила мне на закате жизни. Помню, что Лика спросила меня, что же сильнее слава или любовь, на что я ей пламенно заявила, что «искусство – это туман – дым – ничто… Искусство – это черное, негр любви, слуга, ее раб. Если бы не было любви – не было бы искусства!». Увидев, с какой восторженностью и запалом я говорю ей что-то на немецком, к нам подошел Есенин. Он был мрачен. Вероятно, решил, что я его снова приревновала и теперь высказываю свои претензии Лике. Я поспешила попросить ее перевести Сергею, о чем мы говорили. Он внимательно выслушал, а секунду спустя просветлел. Я бросилась целовать его и гладила его руки, плечи. Он улыбнулся, нежно провел по моей шее рукой и что-то ласково сказал по-русски. Я спросила у Лики, что же он говорит, и она перевела мне: «Глупая». Я засмеялась и повторила, коверкая: «Gloupa-ja». Мне вдруг захотелось танцевать, я не знала, как еще могу выразить переполнявшую меня любовь, казалось, она сейчас выльется через край. Я вскочила, обводя счастливыми глазами пристально наблюдающую за мной толпу посетителей, этих насмешников, и в каком-то экстазе предложила: «Я хочу танцевать! Здесь, на этой сцене, где мой Есенин читает свои стихи! Перед этой публикой! Я хочу, чтобы все видели, как я танцую!». Но Есенин не позволил мне. Я была в отчаянии, и слезы брызнули из моих глаз: «Но почему? Почему, ангел мой? Почему?». Он продолжал молчать. Притихла и толпа этих язв, его поклонниц, которые, наверняка, каждая внутри себя торжествовала в этот момент.
   Среди сонма юных прелестниц я вдруг заметила одну, нагло смотрящую прямо мне в глаза. Высеченное словно из камня лицо: тонкий нос, длинные сросшиеся черные брови, изогнутые губы и шапка тяжелых пушистых черных волос – было в ее облике что-то восточное. Эта особа глядела презрительно и иронически, улыбаясь и не сводя с меня своих огромных миндалевидных очей. Есенин вдруг подошел к ней и что-то сказал. По ее мимике и движениям я поняла, что они знакомы давно и что эта маленькая хищница влюблена в него. Меня захлестнуло волной ревности. Я с трудом сдержалась, чтобы не вцепиться в ее самоуверенное лицо прямо на месте. Срывающимся от волнения голосом я позвала Сергея, и когда он оторвался от этой черной гадины, сказала, что хочу уйти. По пути домой я несколько раз пыталась выведать у него, что это за девушка, но он сделал вид, что не понимает, о чем я говорю. Меня долго еще преследовал этот презрительный взгляд.
   Надо признать, я действительно была очень ревнивой. Часто Сергей оставался у меня ночевать, и тогда я была на седьмом небе от счастья, представляя, что мы вместе живем, однако утром, в каком бы состоянии он не был, он обязательно шел домой, на Богословский, к Мариенгофу, и ничем и никак нельзя было его удержать. Кстати, этот длинный, красивый и манерный Мариенгоф, кажется, невзлюбил меня с первой встречи. Я часто замечала на себе его ленивый, презрительно-насмешливый взгляд. Думаю, он завидовал Сергею и говорил ему обо мне много гадостей.
   Бывали в то время и страшные для меня вечера, когда Есенин не появлялся. О, я до сих пор помню эти ужасные и бесконечные пьяные ночи, полные пустоты и разврата, в которых я топила свою неизбывную тоску, когда чужие объятия всегда готовых и услужливых друзей не могли мне заменить Его, как мертвая электрическая лампа никогда не заменит живительный солнечный свет.
   Холодная постель, холодный пот, бешено стучащее сердце, бешено скачущие мысли: где он, с кем он, что с ним, здоров ли, весел ли. Наверное, мое волнение казалось ему излишним, но потеря моих несчастных детей, моих бедных ангелев, сделала меня очень мнительной и навязчивой. Я боялась, что после одной из таких ночей он просто не вернется. Каждое утро после отсутствия Сергея я посылала на Богословский записку, требовала, чтобы туда пошел Илья Ильич, а часто и сама наведывалась в эту холостяцкую нору, чем приводила Сергея в бешенство, но дулся он все же недолго – ему такая забота нравилась. Он был, в сущности, очень одинок. Мариенгоф в это время откровенно потешался над ним и надо мной. Но мне было все равно – любовь не стоит ничьих насмешек. «Und doch, welch Gl ck, geliebt zu werden! Und lieben, G tter, welch ein Gluck!».
   Как-то перед Рождеством Есенин исчез. Я не находила себе места. Когда уже не осталось сил для рыданий, порядочно измучивших меня, я молча осушала стакан за стаканом, пока, наконец, не погрузилась в беспокойный сон. Наутро я, как водится, послала записку к Мариенгофу – ответа нет. В мгновение ока собравшись, я поспешила на Богословский сама, но Сергея не было и там, и ночевать он не приходил.
   Трудно описать, что я почувствовала в ту минуту – какую-то страшную обреченность и беспомощность, как будто я была надоевшей марионеткой, нити которой обрезал заскучавший хозяин. Мир мой погрузился во тьму – солнце ушло с небосклона. Неужели он встретил другую?! Неужели вот так, за одну лишь ночь, он полюбил какую-то юную и глупую девицу? Что она такое?! Я могла дать ему многое, я могла бы дать ему все! Я могла бы бросить мир к его ногам!
   Не помня себя от слез, я бросилась искать его везде, где он обычно бывал. Представляю, что думали обо мне его друзья и знакомые, увидев меня растрепанную с потекшим гримом и отчаявшуюся, но мне было плевать на них. Я не могла так просто потерять его, отдать его чужой. Я обзвонила и обходила все, что можно, но Сергея нигде не было. В изнеможении я вернулась домой и напилась снова вдрызг.
   Ночью мне приснился кошмар – как будто пришел Сергей, идет по бесконечным покоям дворца, но меня не видит. Я под ноги бросаюсь к нему, заламывая руки, но он продолжает идти твердой поступью, уставившись невидящим взглядом куда-то в пустоту. Я тяну его, тормошу, плачу – все бестолку. Он идет куда-то своей дорогой. И только потом я замечаю на его шее странные алые борозды. Проснулась я от собственного крика. Сбежались Ирма с Жанной. Со мною сделалась истерика. Пришел доктор, мне дали какие-то капли. Я то и дело спрашивала, нет ли вестей с Богословского. Так прошло еще два дня. Все это время я, словно в бреду, призывала Сергея. Когда-то также я призывала своего Лоэнгрина, отца моих детей, когда не в силах была справиться с горем и стояла на краю гибели – тогда он меня услышал и пришел. На четвертый день пришел Есенин. Он смущенно, как ни в чем не бывало, улыбался, пытался шутить. Слезы облегчения градом полились из моих усталых глаз. Я более ничего не хотела – только видеть его перед собой и знать, что он жив и здоров.

Глава 5
Надя

   Я не был у Изадоры четыре дня. Вернувшись в свою комнату в квартире Мариенгофа, обнаружил кучу записок от нее – все примерно одного и того же содержания: мол, не может спать, не находит себе места, беспокоится, все ли в порядке, и что все это продиктовано не слепой любовью, а материнской заботливостью и преданностью. Тон посланий, как и сама их писательница, пронизаны были наивысшей степенью экзальтированности. Такая уж она была.
   Я понимал, что потеря детей наложила на ее характер сильный отпечаток, иногда ее трогательное волнение мне льстило, но часто мне хотелось вырваться из-под ее всепоглощающей опеки и бежать, куда глаза глядят, что я, собственно, и делал. Ее любовь меня душила, но долго я без нее тоже не мог. Эта женщина обладала надо мной какой-то чудовищной властью. Я, может, и рад был бы вырваться из ее любовных оков, но был не в силах.
   Пребывая в трезвом расположении духа уже сутки, я решил наведаться к ней вечером, а пока принялся за одно из своих любимых занятий: сел на полу и рассыпал кругом бумажные квадратики, на которых были написаны всякие разные слова, совершенно друг с другом не связанные. Я брал по одной бумажке справа и слева от меня, а потом смотрел, что получается. Такая игра забавляла, помогая иногда найти какую-нибудь неожиданную метафору, которая мне самому в голову вряд ли могла придти. В этот раз выпало: «синий» и «осень», «дерево» и «плачет», «розовый» и «снег», «лист» и «горит», «осень» и «жует». За этим меня и застал Илья Ильич, робко постучавший в дверь.
   – Войдите! – кричу я.
   Осторожно просунув голову, он заходит в комнату весь.
   – Смотрите! – говорю. – Как замечательно получается! Такие неожиданные сочетания!
   – Хм, а зачем вам это нужно? Ведь это чистая механика! – удивился он.
   Я лишь в ответ рассмеялся, смешал бумажки и вскочил с пола: «Вы за мной? Я еду с вами! Вы на извозчике?».
   Изадора встретила меня в газовом пеньюаре, отделанном золотистыми кружевами. Я изумленно смотрел на нее и не мог узнать: лицо ее потемнело и осунулось, круги залегли под мертвые безжизненные глаза, резко обозначились морщины. Она выглядела очень подавленной. Мне вдруг стало так жаль ее, что я бросился к ней навстречу и крепко сжал в объятиях. Изадора несколько секунд стояла, не шелохнувшись, а потом вдруг затряслась в беззвучных рыданиях.
   – Изадора! Ну же?! Перестань! Стоп! – нежно шептал я ей, утешая и гладя ее блестящие волосы с малиновым отливом. – Не плачь! Я пришел. Есенин пришел.
   – Da-da, – поспешно закивала она, продолжая всхлипывать. – Prishyol. Isadora odin. Isadora plakat.
   Я тихо улыбнулся и погладил ее волосы – она всегда так смешно коверкала русские слова.
   – Ты, я, вместе – сказал я ей, тыча рукой себе в грудь и показывая на нее.
   – Vmeste, – прошептала она.
   Она взяла в свои ладони мое лицо и принялась осыпать его поцелуями. На какой-то миг я смутился: «Изадора, чай?», но она, не слушая меня, крепко схватила под локоть и уже тащила в спальню. В этот вечер она предстала просто бешеной фурией. Изадора и так была ненасытной любовницей, но сегодня она превзошла себя саму – с меня сошло семь потов. Видимо, за дни моего отсутствия она накопила в себе необъяснимые громадные силы для любви и решила их в одночасье использовать. Иногда мне казалось, что это не я ей командую, а она мной, однако эти мысли быстро пропадали или же я сам гнал их от себя, не знаю…
   После неистовых соитий она любила поговорить, уютно положив на меня руки. Могла говорить часами, хотя я понимал из ее потока речи не больше десятка слов. В этот раз она, надув губы, словно маленькая девочка, тормошила меня с вопросом: «Isadora odna. Essenin gdje bil? Mmm? Gde bil?». Я улыбался, прятал глаза, пытался отвлечь ее ласками, но она не унималась. Да что с ней?! Неужто вздумала меня ревновать?! С Зинаидой – своей второй женой – я расстался как раз из-за сумасшедшей ревности, которой она меня опутала. Как-то я заночевал у приятеля, а вернувшись домой, получил от нее в пылу ссоры поленом по голове. Больше она меня не видела.
   «Если начнет контролировать – сразу брошу!» – подумал я. Некоторое время я сдерживал подымавшуюся из глубины души ярость, но потом меня вдруг как обожгло, я вскочил с кровати и заорал: «Ты мне не жена!».
   Не помню, какое у нее было лицо, но уже секунду спустя я слышал виноватый шепот: «Prosti, Serоgenka! Prosti! Lublu tebja! Lublu, Serоgenka!».
   Эти три дня, что меня не было, я провел у Коненкова – зашел на один вечер, а остался на три дня. Такое бывало довольно часто. Бородатый пан сначала заехал за мной вместе с Надей Воль-пин. Я был очень рад ее видеть, поскольку в последнюю нашу встречу мы сильно поссорились, и я уж думал, что навсегда. Коненков не знал, что мы знакомы и кинулся представлять ее мне: мол, замечательная девушка, английский знает. Но я не дал ему закончить и задушил Надю в своих объятиях, повергнув скульптора в страшное изумление: «Ну, молодец, отбросила обиду!». Я очень уважал ее – она была не похожа на остальных женщин. У нее был острый ум и не менее острый язык, маленький вздернутый носик и цепкие глаза-пуговки. Я стал ее первым мужчиной. Почему она выбрала меня? Любила?
   Я заграбастал ее и не хотел отпускать от себя ни на минуту. Мы уселись на диван.
   – Вина? Вина будете? – спрашиваю.
   – Нет, мы уже заложили фундамент в «Стойле», – смеется Надежда и сверкают ее черные пуговки-глаза.
   – Как же вы встретились? – удивляюсь я, не понимая, почему же Коненков не знал о нашем знакомстве с Надей.
   – Да я Сергею Тимофеевичу с английским помогла. Журналисты его одолели. А вообще мы с ним и раньше виделись.
   – Ах, с английским! Да, Сергей, – поворачиваюсь я к бородачу. – Она, брат, переводчица. Да еще и стихи пишет! Недурственные!
   – Стихи? – бурчит Коненков. – Женщинам стихи писать ни к чему! Вот он, – говорит, тыча в меня пальцем. – И за себя и за вас все выразит! А женщины писать не должны! Они для другого созданы.
   Смеемся. Коненков насупился.
   – Надя, а вы все-таки прочтите ему свои стихи», – решаю я вступиться за нее. – Ты послушай – она хорошо пишет. И не по-женски!
   – Посвящается Рюрику Ивневу, – торжественно начала Надя.
   Я прячу улыбку – Ивнев известный содомит.
   – Ивневу? Ивневу не надо посвящать! – разгорячено перебивает ее Коненков.
   – Знаю, все знаю, но что поделаешь… Сердцу не прикажешь, – продолжает разыгрывать Надя.
   – Ивнев… Он же… – смолкает на полуслове бородач.
   – А вот я, бедная девочка, посвятила стихи Рюрику Ивневу!
 
Не пленяйся бранной славой,
О, красавец молодой,
Не кидайся в бой кровавый
С карабахскою толпой!
 
   Читает «Из Гафиза».
   – Ну что, не стоило писать, скажете? – насмешливо спрашивает Надя.
   – Ну, очень мило, – тянет Коненков. – Но все же, не надо вам писать. Есть Есенин – вот он пусть и пишет.
   Я не выдерживаю и спрашиваю его: «Сергей Тимофеевич, а ты Пушкина признаешь?»
   – Пушкина? Хм, Пушкин – это Пушкин!» – уважительно гудит Коненков.
   – Так она ведь тебе Пушкина прочитала! – говорю я.
   Бородач растерянно замолчал. А мы сидим, потешаемся, точно дети малые. Но Коненков никогда не обижался.
   Потом вдруг скульптор остановил на Наде взгляд и предложил ей позировать обнаженной: «Отличная будет скульптура! Не бойтесь. Я вас не обижу. Ну, хотите, вот и он будет тут же сидеть», – показывает на меня.
   Я закипаю от ревности, а Надя смеется: «Лучше уж свою жену приставьте дуэньей! Нет, я не могу. Я и братьям никогда не позирую, сколько ни просят. Для меня это пытка».
   Потом мы еще о чем-то говорили, спели несколько песен. Я помню, как Надя вышла из-за стола и пошла на кухню. Я неслышно подошел к ней сзади – она умывалась ледяной водой – и обнял ее. Уткнулся носом в ее душистые волосы и крепко прижал к себе. Вот так бы и стоял целую вечность! Чувствую, что она сопротивляется, пытается отстраниться от меня. Отпускаю. Она поворачивается, я смотрю ей прямо в глаза: «Мы так редко вместе. В этом только твоя вина…
   Да и боюсь я тебя, Надя! Знаю: я могу раскачаться к тебе большою страстью!». Она молчит, потупив взор. Я нежно беру ее за подбородок и поднимаю ее лицо, шепчу: «Только обещай, пожалуйста, что не будешь позировать Коненкову. Ни в одежде, ни без…». На секунду ее глаза расширились от удивления, а потом засмеялись.
   Эх, Надя, Надя… Не любил я тебя, прости. В моей жизни было много женщин по надобности мужской, по требованию бренного тела. Надя была одной из таких.
   Помню новый 1921 год. Выступление Изадоры. Затем званый ужин. Шампанское и вино широкой полноводной рекой захлестнули и сбили с ног. На празднике была вся Москва, не вру. Мне там быстро наскучило – все эти напыщенные речи, глупые и пошлые поклонники, Изадора в роли царицы мира. Я сбежал к Жоржу Якулову. Потом вспомнил про Мариенгофа с женой и решил выручить их из лап моей античной церберши. Захмелевший и уже мало что соображающий звоню на Пречистенку, прошу позвать Мариенгофа или Мартышона, зову к Жоржу. Здесь все по-бедному, но тут мне спокойнее, привычнее что ли. Уютно потрескивает печка. Водка, галдеж.