Страница:
"... Надо примириться с тайной, окружающей нас, признать непроницаемость ее и знать, где остановиться в постановке вопросов и в ответах на них.
Наука настоящая, т. е. то, что человеку нужно знать, есть только одна: как человеку как можно лучше прожить в этом мире тот короткий срок жизни, который определен ему Богом, судьбой, законами природы - как хотите".
Но я-то говорю о том, что вполне познаваемо. Более того: о том, что наступает на нас из книг, журналов, газет, что притягивает телевизионным экраном, дивными музеями, обрушивается водопадом звуков в концертах один другого прекраснее, преследует рекламными призывами. Но важно, мне кажется, вырабатывать и внутренний отпор этому наступлению. "Столько я воспринять не могу". Стремление вместить все неизбежно ведет к скольжению по поверхности. И потому, что существует избирательность: тебе, с твоим духовным опытом, с устройством твоей души лучше от этого отказаться. Я давно делила книги (кроме всех прочих литературоведческих критериев) на "мои" и "не мои". И сейчас думаю, что мне без избирательности не прожить. Самоограничение требует выработки своего отношения к миру, и этого не заменит настройка ни на "Немецкую волну", ни на "Голос Америки" - только на свою собственную - только прорыв к своему собственному голосу; ни радиостанция "Свобода" - только рождение и воспитание внутренней свободы. Двери в чужую страну могут остаться закрытыми еще и потому, что ты сама в них не постучишься. После того, как мою статью "Двери открываются медленно" (начало этой книги) напечатали в газете "Цайт", некоторые читатели (я получила больше шестидесяти писем) восприняли ее так, будто я ратую за настежь распахнутые двери, которые оставила в моей России: "Входи кто хочешь, когда хочешь!", и порицаю запертые, с которыми столкнулась на Западе. Вероятно, я сама дала повод к таким толкованиям, потому сейчас подробнее говорю о необходимости и плодотворности известной замкнутости, закрытости, ограниченности. Страшный опыт тоталитаризма XX века властно требует: никаких запретов! Недопустима ни государственная, ни церковная, ни даже общественная цензура. В некоторых американских школах в 1981-1982 годах изъяли из библиотек не только книгу "Над пропастью во ржи" Сэлинджера, но и "Приключения Гекльберри Финна", изъяли на основе демократической процедуры - единогласного решения родительских советов. Страшнее, пожалуй, именно это единогласие - книгу можно получить и в другой библиотеке. Никакая цензура недопустима: ни жестко-тоталитарная, ни мягко-западная. Но сам-то человек вправе наложить на себя некие запреты. Ограничить круг воспринимаемого. И еще. Есть целые пласты духовного (и душевного) опыта, которые от называния либо искажаются, либо исчезают вовсе. Век тому назад Тютчев писал:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи,
Питайся ими - и молчи!...
Даже когда человек строит мосты не между мирами, разъединенными жестокой историей, а всего лишь между "я" и "не я", бывает, что именно слова мост разрушают. Побыть с собой наедине, в тишине, попытаться понять себя - без этого никогда не понять другого. Тем более - не понять чужой мир. * * * Незнание, полузнание, самоограничение - чтобы немногое узнать по-настоящему - все это грани одной и той же проблемы: могут ли люди с непохожим, и тем более противоположным опытом понять друг друга? Могут ли страны, где люди живут столь разно, проникнуться не враждебно-плакатно-односторонним, а сочувственно-глубоко-дифференцированным отношением друг к другу? Можно ли передать опыт, всегда неповторимый? Передать сквозь время иным поколениям, сквозь пространство - иным краям? Или между поколениями и между странами герметически непроницаемые перегородки? Польский писатель Тадеуш Конвицкий говорил:
"Я - та личность, которую не понимают собратья по человечеству, живущие на берегах Тибра, Сены, Гудзона. Мои фразы - более или менее важные можно перевести точно, можно уловить смысл моих метафор, моих колеблющихся настроений. Но они (западные читатели - Р. О.) не могут отождествить свои судьбы с моей, не могут ощутить бессмысленность моих смыслов. Им это покажется нереалистическим, чуждым, лишенным мотивировок и потому совершенно не понятным".
Сколько раз испытывала я нечто подобное! И в серьезном и в мелочах. Мы собираемся в Италию. Пасхальные дни. Мы не знали, что надо заранее заказать отель и места в поезде. В туристических бюро уже все продано. Обращаемся за помощью. И нам звонит милая женщина: - У меня для вас очень дурные новости. (Сердце падает, что-то случилось в Москве! Не соображаю в этот момент, что она о Москве и знать ничего не может). Она продолжает: - Во Флоренции уже нельзя получить комнату, все занято; только в Венеции... Флоренция, Венеция - слова из книг, картин, из сказок... А понятие "очень дурные новости" в переводе с немецкого на русский, с западного на советский означают: "потеря любимой работы, тяжкая болезнь, предательство, измена, арест, смерть..." Неужели отсутствие места в отеле в некоем городе можно и впрямь считать "очень дурной новостью"?! Разные шкалы ценностей. Пример этот далеко не единственный. В такие минуты кажется: нет, ничего не передать, ничего не перевести. В одном из университетов Германии я рассказывала славистам о новых русских книгах. В апреле 1982 года была опубликована повесть Бориса Можаева "Полтора квадратных метра". В квартире живут четыре семьи. Герой повести выйти утром из своей комнаты не может: дверь плотно закрывает тяжелым телом мертвецки пьяный сосед. Для того, чтобы перенести свою дверь на тридцать сантиметров в общий коридор, герою приходится преодолевать трудности непередаваемые, испытать унижения, преследования. Как же довести до слушателей эту повесть, смешную и горькую, и гневную? Спрашиваю: - Кто знает, что такое коммунальная квартира, кто в такой был? Две руки из пятидесяти. Но ведь не представляя себе основы этой фабулы, нельзя понять и иных заложенных в ней символов, и конкретно советских, и вполне общезначимых. Такого, например: как понять друг друга людям, живущим в одной стране, воспитанным одной историей, в одном городе, в одной квартире, - и бесконечно далеким друг от друга... Отчаяние невыразимости побеждается и талантом тоже. Приведенные выше слова Конвицкого принадлежат замечательному писателю, у него множество доказательств того, что его понимали люди, живущие не на Висле и не на Неве. Понимают же Гомера, Данте, Шекспира в разных странах, в иные эпохи. Понимают сегодня Грина и Белля, Сэлинджера и Камю, Булгакова и Солженицына читатели, выросшие в совершенно иных условиях, чем эти писатели. Не могу согласиться с Конвицким: "собратья по человечеству", в том числе и живущие на берегах Сены, Тибра, Гудзона могут понять. Если и когда фраза "собратья по человечеству" перестанет быть метафорой. Профессор университета в Австрии услышал стихи московского поэта Владимира Корнилова "Вечера на кухне":
Вечера на сахаровской кухне
Продолжались и среди зимы.
И надежды все еще не тухли,
И плечом к плечу сидели мы...
..................................
Все, кто был на сахаровской кухне,
Некогда, хотя бы на заре,
Все, кто в лагере еще не заперт,
Все, кто в ссылках в полузаперти,
Все, кто учит мир с нью-йоркских кафедр
Или слепнет в БУРе у Перми.
Как слова в одно стихотворенье,
Все бесповоротно включены
В сахаровским названное время,
Лучшее в истории страны.
И благополучный гражданин свободной страны сказал: - А я завидую тем, кто сидел на сахаровской кухне. Знаю, что они платили высокую цену (ох, боюсь, что не понимает он все же, сколь высокую!), но их жизнь была исполнена истинного смысла... Он сравнивает, и я сравниваю. Нельзя позволить себе замыкаться в своих и только своих бедах. Надо попытаться услышать и чужое горе и чужую боль. Все то, что выражено понятиями International, Solidarnosc, Religere - едва ли не самое важное сегодня. Хотя и нелегко искать, и еще труднее найти, обрести общую меру. Между тем, в разных краях развиваются прямо противоположные тенденции - самоутвердиться, обособиться. Возникают и усиливаются жестокие противоречия между басками и испанцами, ирландцами и англичанами, абхазами и грузинами. Утверждение и восхваление тех своих особенностей, которые сопровождаются враждой к соседям, - опасно. Так двери закрываются не только извне, но и изнутри. Двери закрыты в тоталитарных государствах, где человек заперт границами, запретами, надзором. Двери закрываются и в Западной Европе, где можно без виз проехать несколько стран, где есть и Европейское Экономическое Сообщество и Европейский Парламент. Наверное, и человеку и нации нужно и то и другое. Ощутить и отдельность, обособленность, и связанность с другими людьми, с другими народами. Каждая нация, каждая личность неповторимы. Потому и нужна возможность обособиться: в своем народе, в своем прошлом, в себе самом. Но такое обособление, которое человека не коверкает, которое не становится угрожающим для других людей. Каждая нация, каждая личность - часть человечества. Потому естественно и стремление противоположное - слиться с другими. И не только с людьми, с природой тоже. Осознать себя частью вселенной. Кому это дано, кроме великих поэтов и великих ученых? Узнаем, что в Москве зимой 1982 года был прочитан цикл лекций "Кантианские вариации". На лекции, сложнейшие по мыслям, по языку, сбегались слушатели со всего города, как на необычайный концерт. Кант говорил о двух великих чудесах: звездном небе над нами и нравственном законе внутри нас. Мне лишь краткими мгновениями бывает дано ощутить связь со звездным небом. Разве что думаю: на эти звезды, на это солнце смотрят в Москве мои дочери, внуки, друзья... А без нравственного закона не обойтись никому: ни человеку, ни человечеству. Иначе и впрямь конец всему и всем... С юности я поверила в интернационализм. После десятилетий горьких разочарований продолжаю верить, что у человечества больше общего, чем различий. Понятие "интернациональный" обнаружилось здесь в Германии прилагательным к существительному "амнистия". Это замечательная организация (*). Сколько я здесь видела самоотверженных людей, спасающих тех, кто в спасении нуждается. Как было написано на стенах старого французского монастыря: (* "Эмнести интернейшнл". *)
"Здесь не спрашивают, как твое имя, а только - какое у тебя горе".
В Бремене группа "Международной амнистии" получает письма из сибирской ссылки. Из Бремена туда идут письма, посылки, одежда, кофе, витамины; идет защита, любовь. Группа в Бонне. На их собрании сидим мы, люди из России. Слушаем немцев, которые рассказывают о своих подопечных: русском и марокканце. Председательствует Соня Берг, одна из старейших и активнейших деятельниц "Эмнести". Еду в Кевлар. Маленькая группа "Эмнести" - школьники старших классов собрались в доме Ирены Клейн. Временами, как только предоставится возможность, она преподает русский язык. Кевларская группа опекает русского писателя-диссидента Анатолия Марченко, осужденного в шестой раз на десять лет лагерей и пять лет ссылки. Ирена разговаривала с женой Марченко, правозащитницей Ларисой Богораз еще летом по телефону, посылала посылки. В сентябре 1982 года посылка вернулась обратно. Рассказываю им про Ларису и Толю. Собрались девушки и юноши. Они могли бы, как большинство их сверстников, сидеть в дискотеке, смотреть телевизор, кричать на стадионе, пить вино, целоваться. Конечно, и это все есть в их жизнях. Но все же они собрались в теплый летний день, собрались, чтобы послушать про наши беды. Искать пути, как помочь людям, им неведомым. Впервые решаюсь говорить по-немецки. Ирена помогает временами, когда не нахожу нужного слова. * * * В парижском журнале "Альтернативы" была опубликована статья, автор которой сопоставлял два важнейших общественных движения 1968 года: студенческие мятежи в Париже, Нью-Йорке, Берлине и Пражскую весну. Эти два движения развивались не только обособленно одно от другого, но и в известном противопоставлении. В этом один из узлов современной трагедии. На Западе у меня обострилось ощущение, что в моем сознании сближаются два конца проводов под напряжением. По стечению обстоятельств и взглядов я не могу отбросить, "выключить" ни один, ни другой. Множество людей полагает, что в мире есть одно Зло - коммунизм. И, значит, каждый литератор, студент, политический деятель, который осмеливается замечать иные формы зла, исходящие от Запада, от другой сверхдержавы, каждый, кто хочет бороться против "своего зла", либо дурак, либо платный агент КГБ. Молодым людям негде жить - в Западном Берлине, в Геттингене, в Нюренберге. И своя бездомность им важнее, чем те беды, что за Берлинской стеной. Они захватывают большие дома, в которых никто не живет, и отстаивают захваты в драках с полицией. Фред Богнер, герой старого романа Белля "И не сказал ни единого слова...", заходит в дом, где комната для собаки больше, чем жилье его распадающейся семьи. Как хотелось мне поселить Богнеров в большом доме! Наверное, легче желать справедливости литературным героям, чем реальным людям. Лето 1981 года, Университетские здания в Геттингене оклеены листовками: "Ракеты НАТО направлены на тебя!" "Да здравствует анархия!" "Долой патриархат!" Студенты наклеивают новые листовки - Международного общества прав человека - с биографиями Юрия Орлова, Татьяны Великановой, Анатолия Марченко. Наутро этих листовок уже нет. Горечь, боль, гнев - кто мог так поступить?! Студенты объясняют: - В этом обществе одни реакционеры. Мы не хотим быть вместе с ними, не хотим фальшивых друзей... Эти же самые студенты организовали сбор подписей против высылки Андрея Сахарова в Горький. Им не безразличны судьбы наших героев, наших мучеников. Но у них есть свои заботы, своя шкала ценностей, свои враги. Мне пишет молодая участница пацифистского движения:
"... Я начала читать (мою статью - Р. О.) настроенная скептически, заранее зная про вас все. Как часто нам тыкали вас в пример:
"Вот что происходит с инакомыслящими в СССР..."
Их мужеством здесь восхищаются, а нас, с нашей критикой нашей страны, нас считают детьми хаоса, нас не хотят принимать... А почему, собственно, существование ГДР, Советского Союза, Архипелага ГУЛАГа, Солженицына почему существование всего этого дает кому-то право отвергать нас, когда мы критикуем нашу систему, нашу страну?..."
Серьезные вопросы. Она пишет это письмо с пляжа на Корсике. Как - не просто сообщить ей - как сделать, чтобы в ее душу и в сознание таких, как она, людей, принимающих ответственность за судьбы мира, чтобы в их души проникло простое понимание: ее московскую сверстницу, участницу любой демонстрации, не одобренной заранее властями, могло ожидать исключение из университета, увольнение с работы, а то и психиатрическая больница и тюрьма. И уж она не могла бы уехать на приморские пляжи, да еще в другую страну. Американский священник Даниель Берриген вместе с несколькими единомышленниками ворвался на военный склад, и они разбили - символически - ядерную боеголовку. Его должны судить (он уже несколько раз за протесты против войны во Вьетнаме, за свою антивоенную деятельность побывал в тюрьмах). Суд откладывался. Я - многолетняя читательница и почитательница братьев Берриген. Зимой 1981 года мы познакомились с Даниелем в США. - Диссиденты всех стран должны бы объединиться! - сказал он тогда. В июне 1982 года увидела в Тюбингене афишу: выступает Даниель Берриген. Я рада, что он может ездить за границу. Но хотела бы - и об этом мы говорили - чтобы и он и его друзья тоже сравнивали бы, знали бы, что в СССР никто не может войти на военный склад: они окружены и тайной, и проволокой, и вооруженной охраной. Но если бы вдруг нечто подобное их набегу и случилось, тот, кто осмелился бы посягнуть на такое вторжение, был бы жестоко осужден по самому грозному обвинению: измена родине, контрреволюционное восстание. Даже близкие могли бы сказать: "Тут надо лечить, он что - сумасшедший?" Сравнивать надо, по-моему, не считаясь бедами, точнее - бедами не кичась. И российским диссидентам надо знать многое неизвестное или превратно понимаемое. Например, когда в ноябре-декабре 1981 года мы все мучились голодовкой Сахарова (именно в эти дни мы и познакомились с Берригеном), в Турции было вынесено несколько смертных приговоров профсоюзникам. Знать, сознавать ужас такой расправы надо не для того, чтобы в меньшей мере проникнуться болью за Сахарова или за тех, кому помогал он. Нашей боли мы не можем забыть, наша боль не слабеет. Знать надо, чтобы понимать: Россия в мире не одна. Знать, что у аргентинских матерей пропадают без вести дети. Что в Южной Африке арестовывают священников. Что в тюрьмах Ирана пытают. По данным "Эмнести Интернейшнл" за 1981 год в мире исчез миллион людей. Здесь в Германии на многих углах юноши и девушки раздают листовки, прокламации, призывы. Прохожие иногда берут, чаще проходят мимо. Сообщение из Ирана: за раздачу листовок отрубают руку вместе с листовкой. С тех пор, как я прочитала это сообщение, видя протянутые мне листовки, не могу не вспомнить тех безвестных в Тегеране... В той же газете вывезенная из Ирана фотография виселицы. Так расправляется Хомейни со своими политическими противниками. В апреле 1982 года в Риме начался судебный процесс над террористами, членами "Красных бригад". Еще в Москве по радио слышала я про убийство Альдо Моро, его предсмертные мольбы: "Помогите! Спасите!". Не помогли. Не спасли. В зале суда - члены его семьи. Обвиняемые повинны в предумышленных убийствах. Среди их жертв и Альдо Моро; их вина доказана многомесячным следствием, да они и сами не отрицают ее, лишь находят своим преступлениям разные идеологические обоснования. В первый день процесса все подсудимые потребовали: вернуть им изъятые у них пишущие машинки. В том же номере газеты сообщения из СССР. Новые обыски, в один день - пятьдесят. Такого еще не было после смерти Сталина. Новые аресты. Среди арестованных Глеб Павловский, историк по образованию, он отказался преподавать историю в школе: "Не хочу лгать". Пытался выключиться из общества. Искал, подобно многим его сверстникам на Западе, альтернативные пути; зарабатывал как истопник, лесник, рабочий в домоуправлении, грузчик. Вместе с единомышленниками начал выпускать самиздатовский журнал "Поиски". С 1978 по 1980 годы вышло восемь номеров. Члены редколлегии ставили свои имена на обложке журнала, они принципиально отрицали любые формы подполья. В редакционной декларации сказано:
"... К участию в наших "Поисках" мы приглашаем всех, кто за взаимопонимание... к которому не пробиться иначе, как совместной работой мысли, не ограничивающейся одной-единственной позицией, заведомым углом зрения, единственно возможным способом ставить вопросы и добиваться ответов... не может быть ни свободен, ни уверен в своем будущем народ, притязающий собой одним, своими успехами ли, глубиной ли своего отчаяния определять всесветное будущее...".
В журнале спрашивали и отвечали, писали о русской и мировой истории, о том, что происходит сегодня везде, но прежде всего - в России. Глеб Павловский размышлял о новой конституции СССР (1977), об общественно-политических проблемах, о новом почвеничестве. Человек ищущей, талантливой мысли, он не признавал никаких авторитетов, ко всему должен был пробиться сам, и только своими путями. После третьего номера начались обыски, а затем и аресты. Арестовали Валерия Абрамкина, Юрия Гримма. У Глеба пишущие машинки отбирали четыре раза. И все его рукописи, и все книги, изданные за границей, даже сборники стихов. Он мог избежать тюрьмы. В прокуратуре ему грозили; когда некоторые друзья уже сидели в тюрьмах, ему предлагали эмигрировать. И мы говорили: - Глеб, уезжайте. От того, что здесь одним зеком станет больше, никому пользы не будет. Мне было за него страшно. Он решительно отказывался: - Мое место здесь. Апрельским днем 1982 года в Италии я узнала, что одним зеком в России стало больше. Он, как, впрочем, и все известные мне российские диссиденты, никого не убивал. Его позиция, так же как и его единомышленников, включала радикальные реформы, диалог с властью, ненасильственное сопротивление. Пасха в Риме. Накануне мы были в Ватиканском музее. Чтобы воспринять "Станцы" Рафаэля, ходишь, задрав голову к потолку, идешь, и конца залам нет. Нужны молодость, силы, много времени. У меня ничего этого нет. А на вилле Боргезе три полотна Рафаэля: "Молодая женщина", "Мужской портрет", "Погребение Христа". Стою долго у этих полотен, стою у скульптур, прикрываю глаза, стараюсь удержать в памяти, в душе, попытаться хоть свою радость передать родным, друзьям в Москву. В смеси языков, которая царит в музеях Италии, русского не слышу... Картинам Рафаэля более четырехсот лет, и они необходимы сегодня не менее, чем итальянцам, и французам, и немцам, и русским - всем. Великое искусство связывает людей. Связывает религия - латинское religere, здесь рожденное, и означает связь. Выхожу в сад виллы Боргезе, сижу на скамейке, читаю газеты. И в итальянском раю спрессованно, словно в специально задуманном сюжете, в одной и той же точке времени и пространства - Пасха в Риме, вилла Боргезе, зеленая трава, деревья в цвету, все оттенки лилового, - и те же мучающие вопросы. И серые газетные листы. Есть ли общая мера? Суд над итальянскими террористами, арест Глеба Павловского. На той же самой скамейке читаю книгу Симоны де Бовуар "Обряд прощания". Последние десять лет жизни Жана-Поля Сартра, борьба с болезнью, слепота, умирание, смерть. Бовуар рассказывает, как в 1974 году Сартр добился свидания в тюрьме с немецким террористом Баадером. Ему это было необходимо как писателю, его всегда привлекали экстремальные ситуации, ему было важно понять особенности такой личности, как Баадер, да еще в условиях одиночной камеры. Но Сартру это было необходимо еще и для того, чтобы заявить миру о своей солидарности с узником, с тем, кого преследует едва ли не все общество. Читаю о Сартре, думаю о своих. Все, что ждет теперь новых узников, я представляю с тоскливой уверенностью: суд, открытый только по названию, из близких пустят жен. И уже нет того утешения, того источника силы, что был у С. Ковалева и Ю. Орлова, у А. Щаранского и М. Джемилева, - у закрытых дверей стоит академик Сахаров. Теперь сам Сахаров взаперти, в Горьком, ни к какому суду подойти не может. А другие академики, писатели и прежде к судам не ходили, не пойдут тем более теперь. Ни к кому не имею права предъявлять никаких претензий, я тоже не ходила к судам. Прежде всего потому, что боялась. ...В римском зале суда, где начался процесс над итальянскими террористами, обвиняемые, - хоть их и привезли в клетках, в наручниках, - весьма свободно переговариваются, шутят друг с другом, с адвокатом, с публикой; в зале полно их родных, друзей. Дом окружен огромной толпой. Там сотни полицейских не только потому, что возможны новые выстрелы, новые покушения, но и чтобы ограничивать напор желающих войти в зал, поддерживать порядок. Как мало деятелей иностранной культуры и науки (уж и не говорю о том, как мало русских) просили разрешения навестить Андрея Сахарова... Отчаянно сопротивляюсь тому, чтобы "глубиной своего отчаяния определять всесветное будущее". Но не могу не сравнивать итальянских террористов, немецкого террориста Баадера, русского не террориста Павловского, так причудливо совместившихся в моей душе на зеленой скамейке виллы Боргезе. Не могу не сравнивать отношения к ним - и здесь и там. Хочу я, разумеется, не того, чтобы другим стало хуже. Пусть им отдадут пишущие машинки, пусть к ним ходят друзья и родные, писатели и академики. Я только хочу рассказать, что и у меня на родине людям, находящимся в тюрьмах, это нужно. Понимание, сочувствие, милосердие. Хочу, чтобы нашим стало хоть чуточку легче. А становится им все более тяжело. * * * Летом 1982 года в Москве арестовали Зою Крахмальникову. Одна из первых красавиц пятидесятых годов. У меня красота не "стирается" из памяти, мне и сейчас Зоя кажется очень красивой. В последний раз я ее видела в январе 1980 года, когда мы подписывали письмо протеста против высылки в Горький Андрея Сахарова, они с мужем, Феликсом Световым, решали, кто из них подпишет. Подписал он. Она уже несколько лет готовила и редактировала сборники "Надежда. Христианское чтение". Вышло в самиздате десять, шесть - на Западе. Познакомилась я с Зоей четверть века тому назад, встречались мы редко. Она окончила Литературный институт, работала в "Литературной газете", в Союзе писателей, печатала статьи и книги, переводила. Была необыкновенно доброй и щедрой. Когда я узнала, что Зоя, как и многие другие, пришла к Церкви, мне это показалось естественным для нее: она и прежде (как бы она сама сегодня ни осуждала свою молодость) жила по-христиански - всем со всеми делилась. ...Пятьдесят седьмой год. Сидим на нескончаемой дискуссии. Ждем итальянского фильма. Зоя смотрит на часы. - Ой, опаздываю, я должна бежать! - Что ты? Ведь сейчас начинается фильм. - Понимаешь, у моей подруги свидание. А надеть ей нечего, у нее нет ни одного нарядного платья. Я обещала, что дам ей свое; у меня тоже только одно, вот это, что на мне (каким неприглядным показалось бы мне сегодня это синее платье в белый горошек на фоне здешних витрин, модниц-европеянок, да и мои соотечественницы теперь, слава Богу, уже гораздо лучше одеты...). Мне самой уходить не хочется, но ведь обещала, что прибегу, переоденусь и отдам ей платье. Сегодня, быть может, ее судьба решается; надо, чтобы она получше выглядела... И вот Зоя в тюрьме. Как ей помочь? Как мало людей по-настоящему услышат то, что я пишу о ней!... "Мы со своими бедами поднадоели миру", - это говорили нам еще в Москве. * * * У одного из моих любимейших писателей, у великого космополита Александра Герцена нахожу к своему полному изумлению строки, которые, кажется противостоят всей его деятельности.
Наука настоящая, т. е. то, что человеку нужно знать, есть только одна: как человеку как можно лучше прожить в этом мире тот короткий срок жизни, который определен ему Богом, судьбой, законами природы - как хотите".
Но я-то говорю о том, что вполне познаваемо. Более того: о том, что наступает на нас из книг, журналов, газет, что притягивает телевизионным экраном, дивными музеями, обрушивается водопадом звуков в концертах один другого прекраснее, преследует рекламными призывами. Но важно, мне кажется, вырабатывать и внутренний отпор этому наступлению. "Столько я воспринять не могу". Стремление вместить все неизбежно ведет к скольжению по поверхности. И потому, что существует избирательность: тебе, с твоим духовным опытом, с устройством твоей души лучше от этого отказаться. Я давно делила книги (кроме всех прочих литературоведческих критериев) на "мои" и "не мои". И сейчас думаю, что мне без избирательности не прожить. Самоограничение требует выработки своего отношения к миру, и этого не заменит настройка ни на "Немецкую волну", ни на "Голос Америки" - только на свою собственную - только прорыв к своему собственному голосу; ни радиостанция "Свобода" - только рождение и воспитание внутренней свободы. Двери в чужую страну могут остаться закрытыми еще и потому, что ты сама в них не постучишься. После того, как мою статью "Двери открываются медленно" (начало этой книги) напечатали в газете "Цайт", некоторые читатели (я получила больше шестидесяти писем) восприняли ее так, будто я ратую за настежь распахнутые двери, которые оставила в моей России: "Входи кто хочешь, когда хочешь!", и порицаю запертые, с которыми столкнулась на Западе. Вероятно, я сама дала повод к таким толкованиям, потому сейчас подробнее говорю о необходимости и плодотворности известной замкнутости, закрытости, ограниченности. Страшный опыт тоталитаризма XX века властно требует: никаких запретов! Недопустима ни государственная, ни церковная, ни даже общественная цензура. В некоторых американских школах в 1981-1982 годах изъяли из библиотек не только книгу "Над пропастью во ржи" Сэлинджера, но и "Приключения Гекльберри Финна", изъяли на основе демократической процедуры - единогласного решения родительских советов. Страшнее, пожалуй, именно это единогласие - книгу можно получить и в другой библиотеке. Никакая цензура недопустима: ни жестко-тоталитарная, ни мягко-западная. Но сам-то человек вправе наложить на себя некие запреты. Ограничить круг воспринимаемого. И еще. Есть целые пласты духовного (и душевного) опыта, которые от называния либо искажаются, либо исчезают вовсе. Век тому назад Тютчев писал:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи,
Питайся ими - и молчи!...
Даже когда человек строит мосты не между мирами, разъединенными жестокой историей, а всего лишь между "я" и "не я", бывает, что именно слова мост разрушают. Побыть с собой наедине, в тишине, попытаться понять себя - без этого никогда не понять другого. Тем более - не понять чужой мир. * * * Незнание, полузнание, самоограничение - чтобы немногое узнать по-настоящему - все это грани одной и той же проблемы: могут ли люди с непохожим, и тем более противоположным опытом понять друг друга? Могут ли страны, где люди живут столь разно, проникнуться не враждебно-плакатно-односторонним, а сочувственно-глубоко-дифференцированным отношением друг к другу? Можно ли передать опыт, всегда неповторимый? Передать сквозь время иным поколениям, сквозь пространство - иным краям? Или между поколениями и между странами герметически непроницаемые перегородки? Польский писатель Тадеуш Конвицкий говорил:
"Я - та личность, которую не понимают собратья по человечеству, живущие на берегах Тибра, Сены, Гудзона. Мои фразы - более или менее важные можно перевести точно, можно уловить смысл моих метафор, моих колеблющихся настроений. Но они (западные читатели - Р. О.) не могут отождествить свои судьбы с моей, не могут ощутить бессмысленность моих смыслов. Им это покажется нереалистическим, чуждым, лишенным мотивировок и потому совершенно не понятным".
Сколько раз испытывала я нечто подобное! И в серьезном и в мелочах. Мы собираемся в Италию. Пасхальные дни. Мы не знали, что надо заранее заказать отель и места в поезде. В туристических бюро уже все продано. Обращаемся за помощью. И нам звонит милая женщина: - У меня для вас очень дурные новости. (Сердце падает, что-то случилось в Москве! Не соображаю в этот момент, что она о Москве и знать ничего не может). Она продолжает: - Во Флоренции уже нельзя получить комнату, все занято; только в Венеции... Флоренция, Венеция - слова из книг, картин, из сказок... А понятие "очень дурные новости" в переводе с немецкого на русский, с западного на советский означают: "потеря любимой работы, тяжкая болезнь, предательство, измена, арест, смерть..." Неужели отсутствие места в отеле в некоем городе можно и впрямь считать "очень дурной новостью"?! Разные шкалы ценностей. Пример этот далеко не единственный. В такие минуты кажется: нет, ничего не передать, ничего не перевести. В одном из университетов Германии я рассказывала славистам о новых русских книгах. В апреле 1982 года была опубликована повесть Бориса Можаева "Полтора квадратных метра". В квартире живут четыре семьи. Герой повести выйти утром из своей комнаты не может: дверь плотно закрывает тяжелым телом мертвецки пьяный сосед. Для того, чтобы перенести свою дверь на тридцать сантиметров в общий коридор, герою приходится преодолевать трудности непередаваемые, испытать унижения, преследования. Как же довести до слушателей эту повесть, смешную и горькую, и гневную? Спрашиваю: - Кто знает, что такое коммунальная квартира, кто в такой был? Две руки из пятидесяти. Но ведь не представляя себе основы этой фабулы, нельзя понять и иных заложенных в ней символов, и конкретно советских, и вполне общезначимых. Такого, например: как понять друг друга людям, живущим в одной стране, воспитанным одной историей, в одном городе, в одной квартире, - и бесконечно далеким друг от друга... Отчаяние невыразимости побеждается и талантом тоже. Приведенные выше слова Конвицкого принадлежат замечательному писателю, у него множество доказательств того, что его понимали люди, живущие не на Висле и не на Неве. Понимают же Гомера, Данте, Шекспира в разных странах, в иные эпохи. Понимают сегодня Грина и Белля, Сэлинджера и Камю, Булгакова и Солженицына читатели, выросшие в совершенно иных условиях, чем эти писатели. Не могу согласиться с Конвицким: "собратья по человечеству", в том числе и живущие на берегах Сены, Тибра, Гудзона могут понять. Если и когда фраза "собратья по человечеству" перестанет быть метафорой. Профессор университета в Австрии услышал стихи московского поэта Владимира Корнилова "Вечера на кухне":
Вечера на сахаровской кухне
Продолжались и среди зимы.
И надежды все еще не тухли,
И плечом к плечу сидели мы...
..................................
Все, кто был на сахаровской кухне,
Некогда, хотя бы на заре,
Все, кто в лагере еще не заперт,
Все, кто в ссылках в полузаперти,
Все, кто учит мир с нью-йоркских кафедр
Или слепнет в БУРе у Перми.
Как слова в одно стихотворенье,
Все бесповоротно включены
В сахаровским названное время,
Лучшее в истории страны.
И благополучный гражданин свободной страны сказал: - А я завидую тем, кто сидел на сахаровской кухне. Знаю, что они платили высокую цену (ох, боюсь, что не понимает он все же, сколь высокую!), но их жизнь была исполнена истинного смысла... Он сравнивает, и я сравниваю. Нельзя позволить себе замыкаться в своих и только своих бедах. Надо попытаться услышать и чужое горе и чужую боль. Все то, что выражено понятиями International, Solidarnosc, Religere - едва ли не самое важное сегодня. Хотя и нелегко искать, и еще труднее найти, обрести общую меру. Между тем, в разных краях развиваются прямо противоположные тенденции - самоутвердиться, обособиться. Возникают и усиливаются жестокие противоречия между басками и испанцами, ирландцами и англичанами, абхазами и грузинами. Утверждение и восхваление тех своих особенностей, которые сопровождаются враждой к соседям, - опасно. Так двери закрываются не только извне, но и изнутри. Двери закрыты в тоталитарных государствах, где человек заперт границами, запретами, надзором. Двери закрываются и в Западной Европе, где можно без виз проехать несколько стран, где есть и Европейское Экономическое Сообщество и Европейский Парламент. Наверное, и человеку и нации нужно и то и другое. Ощутить и отдельность, обособленность, и связанность с другими людьми, с другими народами. Каждая нация, каждая личность неповторимы. Потому и нужна возможность обособиться: в своем народе, в своем прошлом, в себе самом. Но такое обособление, которое человека не коверкает, которое не становится угрожающим для других людей. Каждая нация, каждая личность - часть человечества. Потому естественно и стремление противоположное - слиться с другими. И не только с людьми, с природой тоже. Осознать себя частью вселенной. Кому это дано, кроме великих поэтов и великих ученых? Узнаем, что в Москве зимой 1982 года был прочитан цикл лекций "Кантианские вариации". На лекции, сложнейшие по мыслям, по языку, сбегались слушатели со всего города, как на необычайный концерт. Кант говорил о двух великих чудесах: звездном небе над нами и нравственном законе внутри нас. Мне лишь краткими мгновениями бывает дано ощутить связь со звездным небом. Разве что думаю: на эти звезды, на это солнце смотрят в Москве мои дочери, внуки, друзья... А без нравственного закона не обойтись никому: ни человеку, ни человечеству. Иначе и впрямь конец всему и всем... С юности я поверила в интернационализм. После десятилетий горьких разочарований продолжаю верить, что у человечества больше общего, чем различий. Понятие "интернациональный" обнаружилось здесь в Германии прилагательным к существительному "амнистия". Это замечательная организация (*). Сколько я здесь видела самоотверженных людей, спасающих тех, кто в спасении нуждается. Как было написано на стенах старого французского монастыря: (* "Эмнести интернейшнл". *)
"Здесь не спрашивают, как твое имя, а только - какое у тебя горе".
В Бремене группа "Международной амнистии" получает письма из сибирской ссылки. Из Бремена туда идут письма, посылки, одежда, кофе, витамины; идет защита, любовь. Группа в Бонне. На их собрании сидим мы, люди из России. Слушаем немцев, которые рассказывают о своих подопечных: русском и марокканце. Председательствует Соня Берг, одна из старейших и активнейших деятельниц "Эмнести". Еду в Кевлар. Маленькая группа "Эмнести" - школьники старших классов собрались в доме Ирены Клейн. Временами, как только предоставится возможность, она преподает русский язык. Кевларская группа опекает русского писателя-диссидента Анатолия Марченко, осужденного в шестой раз на десять лет лагерей и пять лет ссылки. Ирена разговаривала с женой Марченко, правозащитницей Ларисой Богораз еще летом по телефону, посылала посылки. В сентябре 1982 года посылка вернулась обратно. Рассказываю им про Ларису и Толю. Собрались девушки и юноши. Они могли бы, как большинство их сверстников, сидеть в дискотеке, смотреть телевизор, кричать на стадионе, пить вино, целоваться. Конечно, и это все есть в их жизнях. Но все же они собрались в теплый летний день, собрались, чтобы послушать про наши беды. Искать пути, как помочь людям, им неведомым. Впервые решаюсь говорить по-немецки. Ирена помогает временами, когда не нахожу нужного слова. * * * В парижском журнале "Альтернативы" была опубликована статья, автор которой сопоставлял два важнейших общественных движения 1968 года: студенческие мятежи в Париже, Нью-Йорке, Берлине и Пражскую весну. Эти два движения развивались не только обособленно одно от другого, но и в известном противопоставлении. В этом один из узлов современной трагедии. На Западе у меня обострилось ощущение, что в моем сознании сближаются два конца проводов под напряжением. По стечению обстоятельств и взглядов я не могу отбросить, "выключить" ни один, ни другой. Множество людей полагает, что в мире есть одно Зло - коммунизм. И, значит, каждый литератор, студент, политический деятель, который осмеливается замечать иные формы зла, исходящие от Запада, от другой сверхдержавы, каждый, кто хочет бороться против "своего зла", либо дурак, либо платный агент КГБ. Молодым людям негде жить - в Западном Берлине, в Геттингене, в Нюренберге. И своя бездомность им важнее, чем те беды, что за Берлинской стеной. Они захватывают большие дома, в которых никто не живет, и отстаивают захваты в драках с полицией. Фред Богнер, герой старого романа Белля "И не сказал ни единого слова...", заходит в дом, где комната для собаки больше, чем жилье его распадающейся семьи. Как хотелось мне поселить Богнеров в большом доме! Наверное, легче желать справедливости литературным героям, чем реальным людям. Лето 1981 года, Университетские здания в Геттингене оклеены листовками: "Ракеты НАТО направлены на тебя!" "Да здравствует анархия!" "Долой патриархат!" Студенты наклеивают новые листовки - Международного общества прав человека - с биографиями Юрия Орлова, Татьяны Великановой, Анатолия Марченко. Наутро этих листовок уже нет. Горечь, боль, гнев - кто мог так поступить?! Студенты объясняют: - В этом обществе одни реакционеры. Мы не хотим быть вместе с ними, не хотим фальшивых друзей... Эти же самые студенты организовали сбор подписей против высылки Андрея Сахарова в Горький. Им не безразличны судьбы наших героев, наших мучеников. Но у них есть свои заботы, своя шкала ценностей, свои враги. Мне пишет молодая участница пацифистского движения:
"... Я начала читать (мою статью - Р. О.) настроенная скептически, заранее зная про вас все. Как часто нам тыкали вас в пример:
"Вот что происходит с инакомыслящими в СССР..."
Их мужеством здесь восхищаются, а нас, с нашей критикой нашей страны, нас считают детьми хаоса, нас не хотят принимать... А почему, собственно, существование ГДР, Советского Союза, Архипелага ГУЛАГа, Солженицына почему существование всего этого дает кому-то право отвергать нас, когда мы критикуем нашу систему, нашу страну?..."
Серьезные вопросы. Она пишет это письмо с пляжа на Корсике. Как - не просто сообщить ей - как сделать, чтобы в ее душу и в сознание таких, как она, людей, принимающих ответственность за судьбы мира, чтобы в их души проникло простое понимание: ее московскую сверстницу, участницу любой демонстрации, не одобренной заранее властями, могло ожидать исключение из университета, увольнение с работы, а то и психиатрическая больница и тюрьма. И уж она не могла бы уехать на приморские пляжи, да еще в другую страну. Американский священник Даниель Берриген вместе с несколькими единомышленниками ворвался на военный склад, и они разбили - символически - ядерную боеголовку. Его должны судить (он уже несколько раз за протесты против войны во Вьетнаме, за свою антивоенную деятельность побывал в тюрьмах). Суд откладывался. Я - многолетняя читательница и почитательница братьев Берриген. Зимой 1981 года мы познакомились с Даниелем в США. - Диссиденты всех стран должны бы объединиться! - сказал он тогда. В июне 1982 года увидела в Тюбингене афишу: выступает Даниель Берриген. Я рада, что он может ездить за границу. Но хотела бы - и об этом мы говорили - чтобы и он и его друзья тоже сравнивали бы, знали бы, что в СССР никто не может войти на военный склад: они окружены и тайной, и проволокой, и вооруженной охраной. Но если бы вдруг нечто подобное их набегу и случилось, тот, кто осмелился бы посягнуть на такое вторжение, был бы жестоко осужден по самому грозному обвинению: измена родине, контрреволюционное восстание. Даже близкие могли бы сказать: "Тут надо лечить, он что - сумасшедший?" Сравнивать надо, по-моему, не считаясь бедами, точнее - бедами не кичась. И российским диссидентам надо знать многое неизвестное или превратно понимаемое. Например, когда в ноябре-декабре 1981 года мы все мучились голодовкой Сахарова (именно в эти дни мы и познакомились с Берригеном), в Турции было вынесено несколько смертных приговоров профсоюзникам. Знать, сознавать ужас такой расправы надо не для того, чтобы в меньшей мере проникнуться болью за Сахарова или за тех, кому помогал он. Нашей боли мы не можем забыть, наша боль не слабеет. Знать надо, чтобы понимать: Россия в мире не одна. Знать, что у аргентинских матерей пропадают без вести дети. Что в Южной Африке арестовывают священников. Что в тюрьмах Ирана пытают. По данным "Эмнести Интернейшнл" за 1981 год в мире исчез миллион людей. Здесь в Германии на многих углах юноши и девушки раздают листовки, прокламации, призывы. Прохожие иногда берут, чаще проходят мимо. Сообщение из Ирана: за раздачу листовок отрубают руку вместе с листовкой. С тех пор, как я прочитала это сообщение, видя протянутые мне листовки, не могу не вспомнить тех безвестных в Тегеране... В той же газете вывезенная из Ирана фотография виселицы. Так расправляется Хомейни со своими политическими противниками. В апреле 1982 года в Риме начался судебный процесс над террористами, членами "Красных бригад". Еще в Москве по радио слышала я про убийство Альдо Моро, его предсмертные мольбы: "Помогите! Спасите!". Не помогли. Не спасли. В зале суда - члены его семьи. Обвиняемые повинны в предумышленных убийствах. Среди их жертв и Альдо Моро; их вина доказана многомесячным следствием, да они и сами не отрицают ее, лишь находят своим преступлениям разные идеологические обоснования. В первый день процесса все подсудимые потребовали: вернуть им изъятые у них пишущие машинки. В том же номере газеты сообщения из СССР. Новые обыски, в один день - пятьдесят. Такого еще не было после смерти Сталина. Новые аресты. Среди арестованных Глеб Павловский, историк по образованию, он отказался преподавать историю в школе: "Не хочу лгать". Пытался выключиться из общества. Искал, подобно многим его сверстникам на Западе, альтернативные пути; зарабатывал как истопник, лесник, рабочий в домоуправлении, грузчик. Вместе с единомышленниками начал выпускать самиздатовский журнал "Поиски". С 1978 по 1980 годы вышло восемь номеров. Члены редколлегии ставили свои имена на обложке журнала, они принципиально отрицали любые формы подполья. В редакционной декларации сказано:
"... К участию в наших "Поисках" мы приглашаем всех, кто за взаимопонимание... к которому не пробиться иначе, как совместной работой мысли, не ограничивающейся одной-единственной позицией, заведомым углом зрения, единственно возможным способом ставить вопросы и добиваться ответов... не может быть ни свободен, ни уверен в своем будущем народ, притязающий собой одним, своими успехами ли, глубиной ли своего отчаяния определять всесветное будущее...".
В журнале спрашивали и отвечали, писали о русской и мировой истории, о том, что происходит сегодня везде, но прежде всего - в России. Глеб Павловский размышлял о новой конституции СССР (1977), об общественно-политических проблемах, о новом почвеничестве. Человек ищущей, талантливой мысли, он не признавал никаких авторитетов, ко всему должен был пробиться сам, и только своими путями. После третьего номера начались обыски, а затем и аресты. Арестовали Валерия Абрамкина, Юрия Гримма. У Глеба пишущие машинки отбирали четыре раза. И все его рукописи, и все книги, изданные за границей, даже сборники стихов. Он мог избежать тюрьмы. В прокуратуре ему грозили; когда некоторые друзья уже сидели в тюрьмах, ему предлагали эмигрировать. И мы говорили: - Глеб, уезжайте. От того, что здесь одним зеком станет больше, никому пользы не будет. Мне было за него страшно. Он решительно отказывался: - Мое место здесь. Апрельским днем 1982 года в Италии я узнала, что одним зеком в России стало больше. Он, как, впрочем, и все известные мне российские диссиденты, никого не убивал. Его позиция, так же как и его единомышленников, включала радикальные реформы, диалог с властью, ненасильственное сопротивление. Пасха в Риме. Накануне мы были в Ватиканском музее. Чтобы воспринять "Станцы" Рафаэля, ходишь, задрав голову к потолку, идешь, и конца залам нет. Нужны молодость, силы, много времени. У меня ничего этого нет. А на вилле Боргезе три полотна Рафаэля: "Молодая женщина", "Мужской портрет", "Погребение Христа". Стою долго у этих полотен, стою у скульптур, прикрываю глаза, стараюсь удержать в памяти, в душе, попытаться хоть свою радость передать родным, друзьям в Москву. В смеси языков, которая царит в музеях Италии, русского не слышу... Картинам Рафаэля более четырехсот лет, и они необходимы сегодня не менее, чем итальянцам, и французам, и немцам, и русским - всем. Великое искусство связывает людей. Связывает религия - латинское religere, здесь рожденное, и означает связь. Выхожу в сад виллы Боргезе, сижу на скамейке, читаю газеты. И в итальянском раю спрессованно, словно в специально задуманном сюжете, в одной и той же точке времени и пространства - Пасха в Риме, вилла Боргезе, зеленая трава, деревья в цвету, все оттенки лилового, - и те же мучающие вопросы. И серые газетные листы. Есть ли общая мера? Суд над итальянскими террористами, арест Глеба Павловского. На той же самой скамейке читаю книгу Симоны де Бовуар "Обряд прощания". Последние десять лет жизни Жана-Поля Сартра, борьба с болезнью, слепота, умирание, смерть. Бовуар рассказывает, как в 1974 году Сартр добился свидания в тюрьме с немецким террористом Баадером. Ему это было необходимо как писателю, его всегда привлекали экстремальные ситуации, ему было важно понять особенности такой личности, как Баадер, да еще в условиях одиночной камеры. Но Сартру это было необходимо еще и для того, чтобы заявить миру о своей солидарности с узником, с тем, кого преследует едва ли не все общество. Читаю о Сартре, думаю о своих. Все, что ждет теперь новых узников, я представляю с тоскливой уверенностью: суд, открытый только по названию, из близких пустят жен. И уже нет того утешения, того источника силы, что был у С. Ковалева и Ю. Орлова, у А. Щаранского и М. Джемилева, - у закрытых дверей стоит академик Сахаров. Теперь сам Сахаров взаперти, в Горьком, ни к какому суду подойти не может. А другие академики, писатели и прежде к судам не ходили, не пойдут тем более теперь. Ни к кому не имею права предъявлять никаких претензий, я тоже не ходила к судам. Прежде всего потому, что боялась. ...В римском зале суда, где начался процесс над итальянскими террористами, обвиняемые, - хоть их и привезли в клетках, в наручниках, - весьма свободно переговариваются, шутят друг с другом, с адвокатом, с публикой; в зале полно их родных, друзей. Дом окружен огромной толпой. Там сотни полицейских не только потому, что возможны новые выстрелы, новые покушения, но и чтобы ограничивать напор желающих войти в зал, поддерживать порядок. Как мало деятелей иностранной культуры и науки (уж и не говорю о том, как мало русских) просили разрешения навестить Андрея Сахарова... Отчаянно сопротивляюсь тому, чтобы "глубиной своего отчаяния определять всесветное будущее". Но не могу не сравнивать итальянских террористов, немецкого террориста Баадера, русского не террориста Павловского, так причудливо совместившихся в моей душе на зеленой скамейке виллы Боргезе. Не могу не сравнивать отношения к ним - и здесь и там. Хочу я, разумеется, не того, чтобы другим стало хуже. Пусть им отдадут пишущие машинки, пусть к ним ходят друзья и родные, писатели и академики. Я только хочу рассказать, что и у меня на родине людям, находящимся в тюрьмах, это нужно. Понимание, сочувствие, милосердие. Хочу, чтобы нашим стало хоть чуточку легче. А становится им все более тяжело. * * * Летом 1982 года в Москве арестовали Зою Крахмальникову. Одна из первых красавиц пятидесятых годов. У меня красота не "стирается" из памяти, мне и сейчас Зоя кажется очень красивой. В последний раз я ее видела в январе 1980 года, когда мы подписывали письмо протеста против высылки в Горький Андрея Сахарова, они с мужем, Феликсом Световым, решали, кто из них подпишет. Подписал он. Она уже несколько лет готовила и редактировала сборники "Надежда. Христианское чтение". Вышло в самиздате десять, шесть - на Западе. Познакомилась я с Зоей четверть века тому назад, встречались мы редко. Она окончила Литературный институт, работала в "Литературной газете", в Союзе писателей, печатала статьи и книги, переводила. Была необыкновенно доброй и щедрой. Когда я узнала, что Зоя, как и многие другие, пришла к Церкви, мне это показалось естественным для нее: она и прежде (как бы она сама сегодня ни осуждала свою молодость) жила по-христиански - всем со всеми делилась. ...Пятьдесят седьмой год. Сидим на нескончаемой дискуссии. Ждем итальянского фильма. Зоя смотрит на часы. - Ой, опаздываю, я должна бежать! - Что ты? Ведь сейчас начинается фильм. - Понимаешь, у моей подруги свидание. А надеть ей нечего, у нее нет ни одного нарядного платья. Я обещала, что дам ей свое; у меня тоже только одно, вот это, что на мне (каким неприглядным показалось бы мне сегодня это синее платье в белый горошек на фоне здешних витрин, модниц-европеянок, да и мои соотечественницы теперь, слава Богу, уже гораздо лучше одеты...). Мне самой уходить не хочется, но ведь обещала, что прибегу, переоденусь и отдам ей платье. Сегодня, быть может, ее судьба решается; надо, чтобы она получше выглядела... И вот Зоя в тюрьме. Как ей помочь? Как мало людей по-настоящему услышат то, что я пишу о ней!... "Мы со своими бедами поднадоели миру", - это говорили нам еще в Москве. * * * У одного из моих любимейших писателей, у великого космополита Александра Герцена нахожу к своему полному изумлению строки, которые, кажется противостоят всей его деятельности.