Мандельштам слывет сумасшедшим и действительно кажется сумасшедшим среди людей, привыкших скрывать или подтасовывать свои импульсы. Для него, вероятно, не существует расстояния между импульсом и поступком, – расстояния, которое составляет сущность европейского уклада. …Должно быть, он очень разный. И в состоянии скандала, должно быть, он натуральнее. Но благолепный Мандельштам… нелеп. Ему не совладать с простейшими аксессуарами нашей цивилизации. Его воротничок и галстук – сами по себе. Что касается штанов, слишком коротких, из тонкой коричневой ткани в полоску, то таких штанов не бывает. Эту штуку жене выдали на платье.
   Его бытовые жесты поразительно непрактичны… Он располагает обыденным языком, немного богемным, немного вульгарным… Но стоит нажать на важную тему, и с силой распахиваются входы в высокую речь… Он говорит словами своих стихов: косноязычно (с мычанием, со словцом «этого…», беспрерывно пересекающим речь), грандиозно, бесстыдно. Не забывая все-таки хитрить и шутить». Это Мандельштам 1933 года, как отразился он в дневнике Л.Я. Гинзбург. А в 1934 году он признался А.А. Ахматовой: «Я к смерти готов».
   Ни расхождения Мандельштама с эпохой, ни его безбытность нельзя преувеличивать или переоценивать. Самые близкие для него люди, которые его кормили или у которых он ночевал, признавали: Н.Я. Мандельштам делила с мужем изгнание и нищету, но была белоручкой и отчасти лентяйкой. Вот очередной анекдот, связанный с Мандельштамом. Как-то он явился к В.Г. Шкловской-Корди, закрывая шапкой дырку сзади на штанах, и стал просить ее помочь купить штаны, благо, деньги у него есть. Решительная жена В.Б. Шкловского, которая сталкивалась и не с такой нищетой и умела противостоять бытовым неурядицам, предложила снять штаны, она их заштопает. И тут воспротивилась Н.Я. Мандельштам – нет, они пойдут и купят новые. Оказывается, если штаны заштопать, то Мандельштам узнает, что это можно делать, а она тщательно скрывала этот факт. Н.Д. Вольпин, поэтесса, силою обстоятельства ставшая переводчицей (у нее семья Мандельштамов нередко ночевала), признавалась – Мандельштам зарабатывал больше, чем все из ее знакомых переводчиков, но деньги в руках не держались, упархивали в никуда. Мандельштам мог в самые голодные дни сменять пайковый хлеб на сладкое и тут же его съесть, а потом голодать.
   Отсутствие собственного дома во многом связано с враждебными обстоятельствами: Мандельштам просил дать комнату, писательская организация отказывала. Когда же он получил наконец квартиру в Нащокинском переулке, в доме, где жил в том числе и М.А. Булгаков, то вскоре съехал. Он понимал, что за квартиру придется платить слишком дорого – кривить душой, лгать.
   Мандельштам скитался по чужим углам, принимая чужое гостеприимство и чужой хлеб как должное. Так певцы на Востоке – желанные гости в любой юрте. И не он поет в благодарность за кров и пищу, а его с благоговением кормят и поят, предоставляют ночлег за то, что он – певец.
   Что же до расхождений с эпохой, то Мандельштам совершенно искренне пытался найти в ней место. Он не кривил душой, когда писал рецензию, например, на сборник стихов поэтов-метростроевцев. Отнюдь не исключено, что их труд он рассматривал в свете какой-нибудь культурологической концепции, предположим, учения о «полой земле». Сходные идеи можно увидеть и в строке «На Красной площади всего круглей земля…», ведь упоминавшаяся «общеакмеистическая концепция» предельно детерминирована. Недаром М.А. Зенкевич так характеризовал стихотворение из «Дикой порфиры»: «…в стихах о зоологическом музее подчеркивалось «скрытое единство живой души и тупого вещества».
   И отношение Мандельштама к И.В. Сталину, либо – скажем точнее – сталинский образ в стихах Мандельштама – плод той же концепции. Человек возник как высшее проявление природы, как венец трагедий и катаклизмов, Сталин – венец человеческой истории, кровавой, жестокой, но телеологичной.
 
Мне кажется, мы говорить должны
О будущем советской старины,
 
 
Что ленинское-сталинское слово —
Воздушно-океанская подкова,
 
 
И лучше бросить тысячу поэзий,
Чем захлебнуться в родовом железе,
 
 
И пращуры нам больше не страшны:
Они у нас в крови растворены.
 
 
Но образ двоился, стоило лишь вглядеться:
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
 
   Это не были счеты с эпохой. Когда Мандельштама предостерегали: не надо читать прилюдно эти стихи, он возражал – не могу не читать, ведь они написаны.
   Двойственность, хотя и другая, была и в самом Мандельштаме, об этом рассказывала его вдова: «Иногда мне казалось, что жить уже больше нельзя, что невыносимо… А Ося вдруг говорил: «Почему ты думаешь, что ты должна быть счастлива?» Это удивительно помогало, и до сих пор помогает».
   А вот иное: «…стоило прийти приятелям и принести ему вина и немного еды, он забывал сразу, что он трагический поэт».
   Мандельштам жил как восточный певец, а писал как акмеист. Так было в любых обстоятельствах.
   Про Мандельштама в лагере рассказывают легенды. Говорили, что он читал переводы из Петрарки, а его угощали сгущенным молоком. Легенда наивная, а все же, нечто такое могли рассказывать и о каком-нибудь великом манасчи, исполнителе киргизского эпоса «Манас». Как у мифического восточного певца, неизвестно, где его могила. Но можно сказать иначе, он не превратился в лагерную пыль, не распался в прах, а воплотился в частицы, которые несутся наподобие электронов в пространстве, как писал в «Дикой порфире» М.А. Зенкевич, тогда еще акмеист.
 
   Б. Филевский

Стихотворения 1908 – 1925 годов

Камень

* * *

 
Звук осторожный и глухой
Плода, сорвавшегося с древа,
Среди немолчного напева
Глубокой тишины лесной…
 
1908

* * *

 
Сусальным золотом горят
В лесах рождественские елки;
В кустах игрушечные волки
Глазами страшными глядят.
 
 
О, вещая моя печаль,
О, тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь!
 
1908

* * *

 
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Все большое далеко развеять,
Из глубокой печали восстать.
 
 
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал.
 
 
Я качался в далеком саду
На простой деревянной качели,
И высокие темные ели
Вспоминаю в туманном бреду.
 
1908

* * *

 
На бледно-голубой эмали,
Какая мыслима в апреле,
Березы ветви поднимали
И незаметно вечерели.
 
 
Узор отточенный и мелкий,
Застыла тоненькая сетка,
Как на фарфоровой тарелке
Рисунок, вычерченный метко, —
 
 
Когда его художник милый
Выводит на стеклянной тверди,
В сознании минутной силы,
В забвении печальной смерти.
 
1909

* * *

 
Есть целомудренные чары —
Высокий лад, глубокий мир,
Далеко от эфирных лир
Мной установленные лары.
 
 
У тщательно обмытых ниш
В часы внимательных закатов
Я слушаю моих пенатов
Всегда восторженную тишь.
 
 
Какой игрушечный удел,
Какие робкие законы
Приказывает торс точеный
И холод этих хрупких тел!
 
 
Иных богов не надо славить:
Они как равные с тобой,
И, осторожною рукой,
Позволено их переставить.
 
1909

* * *

 
Дано мне тело – что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?
 
 
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?
 
 
Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.
 
 
На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло.
 
 
Запечатлеется на нем узор,
Неузнаваемый с недавних пор.
 
 
Пускай мгновения стекает муть —
Узора милого не зачеркнуть.
 
1909

* * *

 
Ни о чем не нужно говорить,
Ничему не следует учить,
И печальна так и хороша
Темная звериная душа:
 
 
Ничему не хочет научить,
Не умеет вовсе говорить
И плывет дельфином молодым
По седым пучинам мировым.
 
1909

Silentium[1]

 
Она еще не родилась,
Она и музыка и слово,
И потому всего живого
Ненарушаемая связь.
 
 
Спокойно дышат моря груди,
Но, как безумный, светел день,
И пены бледная сирень
В черно-лазоревом сосуде.
 
 
Да обретут мои уста
Первоначальную немоту,
Как кристаллическую ноту,
Что от рождения чиста!
 
 
Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись,
И, сердце, сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!
 
1910

* * *

 
Слух чуткий парус напрягает,
Расширенный пустеет взор,
И тишину переплывает
Полночных птиц незвучный хор.
 
 
Я так же беден, как природа,
И так же прост, как небеса,
И призрачна моя свобода,
Как птиц полночных голоса.
 
 
Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста;
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота!
 
1910

* * *

 
Из омута злого и вязкого
Я вырос тростинкой, шурша, —
И страстно, и томно, и ласково
Запретною жизнью дыша.
 
 
И никну, никем не замеченный,
В холодный и топкий приют,
Приветственным шелестом встреченный
Коротких осенних минут.
 
 
Я счастлив жестокой обидою,
И в жизни, похожей на сон,
Я каждому тайно завидую
И в каждого тайно влюблен.
 
1910

* * *

 
Скудный луч холодной мерою
Сеет свет в сыром лесу.
Я печаль, как птицу серую,
В сердце медленно несу.
 
 
Что мне делать с птицей раненой?
Твердь умолкла, умерла.
С колокольни отуманенной
Кто-то снял колокола.
 
 
И стоит осиротелая
И немая вышина,
Как пустая башня белая,
Где туман и тишина…
 
 
Утро, нежностью бездонное.
Полу-явь и полу-сон,[2]
Забытье неутоленное,
Дум туманный перезвон…
 
1911

* * *

 
Воздух пасмурный влажен и гулок;
Хорошо и нестрашно в лесу.
Легкий крест одиноких прогулок
Я покорно опять понесу.
 
 
И опять к равнодушной отчизне
Дикой уткой взовьется упрек, —
Я участвую в сумрачной жизни,
Где один к одному одинок!
 
 
Выстрел грянул. Над озером сонным
Крылья уток теперь тяжелы.
И двойным бытием отраженным
Одурманены сосен стволы.
 
 
Небо тусклое с отсветом странным —
Мировая туманная боль —
О, позволь мне быть также туманным
И тебя не любить мне позволь.
 
1911, 1935

* * *

 
Сегодня дурной день:
Кузнечиков хор спит,
И сумрачных скал сень —
Мрачней гробовых плит.
 
 
Мелькающих стрел звон
И вещих ворон крик…
Я вижу дурной сон,
За мигом летит миг.
 
 
Явлений раздвинь грань,
Земную разрушь клеть
И яростный гимн грянь —
Бунтующих тайн медь!
 
 
О, маятник душ строг —
Качается глух, прям,
И страстно стучит рок
В запретную дверь к нам…
 
1911

* * *

 
Отчего душа так певуча,
И так мало милых имен,
И мгновенный ритм – только случай,
Неожиданный Аквилон?
 
 
Он подымет облако пыли,
Зашумит бумажной листвой
И совсем не вернется – или
Он вернется совсем другой.
 
 
О, широкий ветер Орфея,
Ты уйдешь в морские края —
И, несозданный мир лелея,
Я забыл ненужное «я».
 
 
Я блуждал в игрушечной чаще
И открыл лазоревый грот…
Неужели я настоящий
И действительно смерть придет?
 
1911

Раковина

 
Быть может, я тебе не нужен,
Ночь; из пучины мировой,
Как раковина без жемчужин,
Я выброшен на берег твой.
 
 
Ты равнодушно волны пенишь
И несговорчиво поешь;
Но ты полюбишь, ты оценишь
Ненужной раковины ложь.
 
 
Ты на песок с ней рядом ляжешь,
Оденешь ризою своей,
Ты неразрывно с нею свяжешь
Огромный колокол зыбей;
 
 
И хрупкой раковины стены, —
Как нежилого сердца дом, —
Наполнишь шопотами пены,
Туманом, ветром и дождем…
 
1911

* * *

 
О, небо, небо, ты мне будешь сниться!
Не может быть, чтоб ты совсем ослепло,
И день сгорел, как белая страница:
Немного дыма и немного пепла!
 
1911

* * *

 
Я вздрагиваю от холода —
Мне хочется онеметь!
А в небе танцует золото —
Приказывает мне петь.
 
 
Томись, музыкант встревоженный,
Люби, вспоминай и плачь
И, с тусклой планеты брошенный,
Подхватывай легкий мяч!
 
 
Так вот она – настоящая
С таинственным миром связь!
Какая тоска щемящая,
Какая беда стряслась!
 
 
Что, если, вздрогнув неправильно,
Мерцающая всегда,
Своей булавкой заржавленной
Достанет меня звезда?
 
1912, 1937

* * *

 
Я ненавижу свет
Однообразных звезд.
Здравствуй, мой давний бред, —
Башни стрельчатый рост!
 
 
Кружевом, камень, будь
И паутиной стань,
Неба пустую грудь
Тонкой иглою рань.
 
 
Будет и мой черед —
Чую размах крыла.
Так – но куда уйдет
Мысли живой стрела?
 
 
Или свой путь и срок
Я, исчерпав, вернусь:
Там – я любить не мог,
Здесь – я любить боюсь…
 
1912

* * *

 
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
 
 
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди!
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади…
 
1912

* * *

 
Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, – и чем я виноват,
Что слабых звезд я осязаю млечность?
 
 
И Батюшкова мне противна спесь:
Который час, его спросили здесь,
А он ответил любопытным: вечность!
 
1912

* * *

 
Паденье – неизменный спутник страха,
И самый страх есть чувство пустоты.
Кто камни нам бросает с высоты,
И камень отрицает иго праха?
 
 
И деревянной поступью монаха
Мощеный двор когда-то мерил ты:
Булыжники и грубые мечты —
В них жажда смерти и тоска размаха!
 
 
Так проклят будь, готический приют,
Где потолком входящий обморочен
И в очаге веселых дров не жгут.
 
 
Немногие для вечности живут,
Но если ты мгновенным озабочен —
Твой жребий страшен и твой дом непрочен!
 
1912

Царское Село

   Георгию Иванову

 
Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло…
Поедем в Царское Село!
 
 
Казармы, парки и дворцы,
А на деревьях – клочья ваты,
И грянут «здравия» раскаты
На крик «здорово, молодцы!»
Казармы, парки и дворцы…
 
 
Одноэтажные дома,
Где однодумы-генералы
Свой коротают век усталый,
Читая «Ниву» и Дюма…
Особняки – а не дома!
 
 
Свист паровоза… Едет князь.
В стеклянном павильоне свита!..
И, саблю волоча сердито,
Выходит офицер, кичась, —
Не сомневаюсь – это князь…
 
 
И возвращается домой —
Конечно, в царство этикета,
Внушая тайный страх, карета
С мощами фрейлины седой,
Что возвращается домой…
 
1912, 1927

Лютеранин

 
Я на прогулке похороны встретил
Близ протестантской кирки, в воскресенье.
Рассеянный прохожий, я заметил
Тех прихожан суровое волненье.
 
 
Чужая речь не достигала слуха,
И только упряжь тонкая сияла
Да мостовая праздничная глухо
Ленивые подковы отражала.
 
 
А в эластичном сумраке кареты,
Куда печаль забилась, лицемерка,
Без слов, без слез, скупая на приветы,
Осенних роз мелькнула бутоньерка.
 
 
Тянулись иностранцы лентой черной,
И шли пешком заплаканные дамы,
Румянец под вуалью, и упорно
Над ними кучер правил вдаль, упрямый.
 
 
Кто б ни был ты, покойный лютеранин,
Тебя легко и просто хоронили.
Был взор слезой приличной затуманен,
И сдержанно колокола звонили.
 
 
И думал я: витийствовать не надо.
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада,
И в полдень матовый горим, как свечи.
 
1912

Айя-София

 
Айя-София – здесь остановиться
Судил Господь народам и царям!
Ведь купол твой, по слову очевидца,
Как на цепи, подвешен к небесам.
 
 
И всем векам – пример Юстиниана,
Когда похитить для чужих богов
Позволила эфесская Диана
Сто семь зеленых мраморных столбов.
 
 
Но что же думал твой строитель щедрый,
Когда, душой и помыслом высок,
Расположил апсиды и экседры,
Им указав на запад и восток?
 
 
Прекрасен храм, купающийся в мире,
И сорок окон – света торжество;
На парусах, под куполом, четыре
Архангела прекраснее всего.
 
 
И мудрое сферическое зданье
Народы и века переживет,
И серафимов гулкое рыданье
Не покоробит темных позолот.
 
1912

Notre Dame

 
Где римский судия судил чужой народ,
Стоит базилика, и – радостный и первый —
Как некогда Адам, распластывая нервы,
Играет мышцами крестовый легкий свод.
 
 
Но выдает себя снаружи тайный план,
Здесь позаботилась подпружных арок сила,
Чтоб масса грузная стены не сокрушила,
И свода дерзкого бездействует таран.
 
 
Стихийный лабиринт, непостижимый лес,
Души готической рассудочная пропасть,
Египетская мощь и христианства робость,
С тростинкой рядом – дуб, и всюду царь – отвес.
 
 
Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные ребра, —
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам…
 
1912

Петербургские строфы

   Н. Гумилеву

 
Над желтизной правительственных зданий
Кружилась долго мутная метель,
И правовед опять садится в сани,
Широким жестом запахнув шинель.
 
 
Зимуют пароходы. На припеке
Зажглось каюты толстое стекло.
Чудовищна, как броненосец в доке, —
Россия отдыхает тяжело.
 
 
А над Невой – посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
И государства жесткая порфира,
Как власяница грубая, бедна.
 
 
Тяжка обуза северного сноба —
Онегина старинная тоска;
На площади Сената – вал сугроба,
Дымок костра и холодок штыка…
 
 
Черпали воду ялики, и чайки
Морские посещали склад пеньки,
Где, продавая сбитень или сайки,
Лишь оперные бродят мужики.
 
 
Летит в туман моторов вереница;
Самолюбивый, скромный пешеход —
Чудак Евгений – бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет!
 
1913

* * *

 
…Дев полуночных отвага
И безумных звезд разбег,
Да привяжется бродяга,
Вымогая на ночлег.
 
 
Кто, скажите, мне сознанье
Виноградом замутит,
Если явь – Петра созданье,
Медный всадник и гранит?
 
 
Слышу с крепости сигналы,
Замечаю, как тепло.
Выстрел пушечный в подвалы,
Вероятно, донесло.
 
 
И гораздо глубже бреда
Воспаленной головы
Звезды, трезвая беседа,
Ветер западный с Невы.
 
1913

Бах

 
Здесь прихожане – дети праха
И доски вместо образов,
Где мелом – Себастьяна Баха
Лишь цифры значатся псалмов.
 
 
Разноголосица какая
В трактирах буйных и в церквах,
А ты ликуешь, как Исайя,
О, рассудительнейший Бах!
 
 
Высокий спорщик, неужели,
Играя внукам свой хорал,
Опору духа в самом деле
Ты в доказательстве искал?
 
 
Что звук? Шестнадцатые доли,
Органа многосложный крик —
Лишь воркотня твоя, не боле,
О, несговорчивый старик!
 
 
И лютеранский проповедник
На черной кафедре своей
С твоими, гневный собеседник,
Мешает звук своих речей.
 
1913

* * *

 
Мы напряженного молчанья не выносим —
Несовершенство душ обидно, наконец!
И в замешательстве уж объявился чтец,
И радостно его приветствовали: просим!
 
 
Я так и знал, кто здесь присутствовал незримо:
Кошмарный человек читает «Улялюм».
Значенье – суета и слово – только шум,
Когда фонетика – служанка серафима.
 
 
О доме Эшеров Эдгара пела арфа.
Безумный воду пил, очнулся и умолк.
Я был на улице. Свистел осенний шелк…
И горло греет шелк щекочущего шарфа…
 
1913, 1937

* * *

 
Заснула чернь. Зияет площадь аркой.
Луной облита бронзовая дверь.
Здесь Арлекин вздыхал о славе яркой,
И Александра здесь замучил Зверь.
 
 
Курантов бой и тени государей:
Россия, ты – на камне и крови —
Участвовать в твоей железной каре
Хоть тяжестью меня благослови!
 
1913

Адмиралтейство

 
В столице северной томится пыльный тополь,
Запутался в листве прозрачный циферблат,
И в темной зелени фрегат или акрополь
Сияет издали – воде и небу брат.
 
 
Ладья воздушная и мачта-недотрога,
Служа линейкою преемникам Петра,
Он учит: красота – не прихоть полубога,
А хищный глазомер простого столяра.
 
 
Нам четырех стихий приязненно господство,
Но создал пятую свободный человек:
Не отрицает ли пространства превосходство
Сей целомудренно построенный ковчег?
 
 
Сердито лепятся капризные Медузы,
Как плуги брошены, ржавеют якоря —
И вот разорваны трех измерений узы
И открываются всемирные моря!
 
1913

Кинематограф

 
Кинематограф. Три скамейки.
Сантиментальная горячка.
Аристократка и богачка
В сетях соперницы-злодейки.
 
 
Не удержать любви полета:
Она ни в чем не виновата!
Самоотверженно, как брата,
Любила лейтенанта флота.
 
 
А он скитается в пустыне —
Седого графа сын побочный.
Так начинается лубочный
Роман красавицы графини.
 
 
И в исступленьи, как гитана,
Она заламывает руки.
Разлука. Бешеные звуки
Затравленного фортепьяно.
 
 
В груди доверчивой и слабой
Еще достаточно отваги
Похитить важные бумаги
Для неприятельского штаба.
 
 
И по каштановой аллее
Чудовищный мотор несется,
Стрекочет лента, сердце бьется
Тревожнее и веселее.
 
 
В дорожном платье, с саквояжем,
В автомобиле и в вагоне,
Она боится лишь погони,
Сухим измучена миражем.
 
 
Какая горькая нелепость:
Цель не оправдывает средства!
Ему – отцовское наследство,
А ей – пожизненная крепость!
 
1913

* * *

 
Отравлен хлеб, и воздух выпит.
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать!
 
 
Под звездным небом бедуины,
Закрыв глаза и на коне,
Слагают вольные былины
О смутно пережитом дне.
 
 
Немного нужно для наитий:
Кто потерял в песке колчан,
Кто выменял коня – событий
Рассеивается туман.
 
 
И, если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает – остается
Пространство, звезды и певец!
 
1913

Домби и сын

 
Когда, пронзительнее свиста,
Я слышу английский язык —
Я вижу Оливера Твиста
Над кипами конторских книг.
 
 
У Чарльза Диккенса спросите,
Что было в Лондоне тогда:
Контора Домби в старом Сити
И Темзы желтая вода…
 
 
Дожди и слезы. Белокурый
И нежный мальчик – Домби-сын.
Веселых клэрков каламбуры
Не понимает он один.
 
 
В конторе сломанные стулья,
На шиллинги и пэнсы счет;
Как пчелы, вылетев из улья,
Роятся цифры круглый год.
 
 
А грязных адвокатов жало
Работает в табачной мгле —
И вот, как старая мочала,
Банкрот болтается в петле.
 
 
На стороне врагов законы: