Страница:
Глеб увез ее дальше на юг, к морю. В дороге и когда потянулись одинаковые, аккуратные, как гостиничные простыни, дни, с его лица не сходила мучительная обреченность, она пряталась в складках между бровей и, как у всякого склонного к благополучию человека, выглядела чем-то неестественным и недолговечным. Ташка довольно быстро преодолела нервное расстройство, увлеклась приморскими развлечениями, но стала как будто не собой и даже вечером не снимала черных очков, словно защищаясь от излишней курортной нарядности.
Так прошел отпуск. Они вернулись в город, и жизнь пошла своим чередом…
Но в августе Полина Федоровна получила письмо от Ульяны. Длинное, путаное, все более об огороде: о том, что арбузы и дыни начали зреть и некоторые уже лопаются, вишня засохла на ветках – некому снять, а картошку заели жуки. Потом – о ценах на молоко, о том, что невестка ленится продавать на поселковом рынке удой, особенно большой в это лето. И на закуску – сельские новости: двое стариков умерло от жары, третий – от пьянки, то и дело зовут Ульяну лепить пирожки на поминки, хлеб вздорожал, а фельдшерова дочка Светка упала с лестницы, когда лазила красить крышу, и теперь лежит со сломанной ногой в райцентре; парни приуныли без первой красавицы и винят во всем черта лысого, что новую лестницу, только что отцом ее, Михалычем, сбитую, взял да и подпилил.
Полина Федоровна, усадив внучку рядом, прочитала ей все от начала до конца, как полноценному члену своей родни. Ташка слушала, не шевелясь, будто думая о своем, а на следующий день, никому ничего не сказав, вылетела внутренним авиарейсом. Она старалась внимательнее смотреть по сторонам и не закрывать глаз ни на минуту, чтобы не дай Бог не начать думать, зачем все это делает.
В деревне, чудилось, уже осуждали ее нечистые намерения. И лошади во встретившейся на дороге упряжке смотрели, бычась, и у самой автобусной остановки сновала крючковатая старуха в болтающихся калошах. Это хлюпанье Ташка узнала сразу же: старуха видела их со Степунком в балке – сейчас вся деревня узнает, зачем пожаловала Ташка.
Не заходя к Ульяне, она побежала через поля, засаженные белоцветной гречихой и тяжелыми подсолнухами, в степь, неслась, задыхаясь, по выгоревшим косогорам до тех пор, пока сзади не послышались шаги и властная мужская рука не остановила ее за плечо.
– Таша, стой! – прошелестел бархатный, напевный голос. Любимые губы вобрали в себя ее измученное дыхание, и она вся подалась навстречу разлитой в просторах его глаз грусти…
Не сразу она заметила ставшие морщинистыми веки, легкую дряблость шеи и немного задубевшую, иссохшую от времени кожу. Человеку, который обнимал ее, было, по меньшей мере, сорок, но он смотрел глазами пасхального мальчика, а его ласки были ласками Степунка, незатейливыми и самозабвенными. Ни с какими другими их нельзя было спутать, и никакое потрясение не могло заставить от них отказаться.
Словно пытаясь убедить ее в том, что он – это он, Степунок пустил ее к своему телу, к вздыбленной плоти, и она прокатила по небу налитое яблоко, готовое брызнуть соком, еще раз, еще… Ее рот тщетно стремился вобрать в себя все, губы размякли от счастья владеть недоступным, и тянулся язык, уступая место бесконечному, как жизнь, стволу. Степунок упал лицом в землю, словно пряча лицо, а выставляя одно лишь желание, заполняющее все вокруг, подступающее к горлу. Ташка уже приготовилась выпить его всплеск, но он отнял у нее себя, принялся исчерчивать ее тело широкими поцелуями. И тогда, уже точно зная, что он – это он, Ташка позволила утешить свои истекающие слезами, сосущие глубины.
А в Ульянином доме было шумно: горланило об уборке радио, жужжали мясистые мухи, то и дело громыхал колесами игрушечный самосвал. Ташка вошла с улицы, где темнело, сощурилась. Перед столом, став коленями на табуретку, пятилетний мальчуган выковыривал из арбуза серединки. Арбуз, со срезанным верхом, превратился уже в чашу. По щекам сластены спускалось усами и капало на байковую рубашонку розовым.
– Привет! А бабушка где?
– С папкой сино таскають, – прочавкал малый, зажал между мокрыми пальцами семечко и выстрелил им в Ташку.
Спеша управиться до потемок, Ульяна и мешковатый, с расплющенным носом, мужик – сынок, кряхтя, махали вилами, собирали душистое сено в скирду у дома, крыли толем на случай дождя. Тугая скирда возвышалась со стороны дальней веранды и одним своим боком колола в стекла. Ташка остановилась, боясь помешать работе.
– Оба! Гостью Бог послав! – заметила ее все ж таки Ульяна. – А у нас, бачишь, послидний у це лито синокос.
Мужик воткнул вилы, шмыгнул плоским носом и протянул Ташке огромную руку:
– Як же, слыхалы. Колька.
Она с нескрываемым отвращением села за стол, все еще липкий от истерзанного арбуза, поковыряла вилкой в жирном холодце и сжала зубы, подавляя тошноту, когда хозяйский сын повалился на нее всей своей тяжестью, прижал за плечи, а другой рукой поднял налитый до краев стакан:
– Ну, Натаха, будь здорова!
С веранды, куда поселили ее по обычаю, Ташка слышала, как за стеной умолк телевизор и скрипнули диванные пружины. Не читалось, не думалось, разве что о том, не уйти ли снова в степь искать Степунка. Искать, не теряя ни минуты на прочую, такую ненужную жизнь. Но ночь чернела неизвестностью в окно, остриями копий торчали сухие травинки из скирды, дьявольской сетью плелись отягощенные ветви груш. Иногда какой-нибудь плод, решив, что ему уже хватит, что он уже взял от жизни лучшее, шумно срывался и падал, как романтик-самоубийца. Еще некоторое время колыхалось дерево, а потом из-под порванной кожицы плода начинала течь сладость, но об этих его мучениях знал уже только он сам, да те сгнившие, что покрывали землю.
Ташка вышла посмотреть на звезды, окунула лицо в игольчатое сено, чтобы глаза привыкли к темноте и приятная боль обострила мысли, затем подняла голову: по черному небу ползли синеватые, как говорит Ульяна, хмарки. А деревья стояли, равнодушные и к тому, что близится осень, и к тому, что может быть дождь. И все вокруг было наполнено таким спокойствием и смирением, таким разумным приятием собственной участи, что она возвратилась в комнату и уткнулась в подушку.
Среди ночи стало вдруг невыносимо душно. Ташка сначала тяжело задышала ртом, потом затряслась в кашле и проснулась. Дым горячей ватой затыкал глотку. Она вцепилась в одеяло и потянула его на себя, словно надеясь спрятаться. За окном горело, коптило черным, выедало дерево. Казалось, огонь окружил веранду плотным кольцом, из которого уже не вырваться, но, опомнившись, она все-таки вскочила, в чем была, с кровати и рванула дверь. Высокой свечкой горел ближний бок скирды, морщились листья груш, и уже занимался угол постройки. Ташка выбежала из дыма, лицо жгло от жара и испуга.
На углу дома она со всего маху врезалась в живот Кольки. Заглушая треск огня матом, он отшвырнул ее в сторону, постоял секунду истуканом и повернул свое трясущееся тело обратно, во двор к колодцу. Уже кричали соседи, голосила Ульяна, и кто-то незнакомый за неимением ведер сунул Ташке старую лейку, пропускающую сквозь ржавое дно частые капли. Не помня себя, Ташка носилась от колодца до веранды. Когда на месте пламени поднялись шипучие белые пары, тропинка вокруг дома была истоптана вчетверо шире, и на ней волнистыми полосками лежал мокрый след Ташкиной лейки…
Недолго осталось до рассвета: уже небо потеряло чернильную гущину. Соседи поговорили и разошлись, а Ташка осталась сидеть на завалинке, обхватив голые коленки. Ульяна с Колькой шептались невдалеке, о чем-то спорили. Он в доказательство своей правоты яростно махал рукой, словно рубил с плеча, и от фонарика в его кулаке по заживо сожженным веткам и вымокшей гари прыгал широкий луч. Ташка догадывалась, что речь идет о ней. Когда Ульяна скрылась за домом, Колька подошел ближе, расставил тяжелые ноги, прикрытые до колен цветастыми трусами, и прикрикнул на Ташку:
– Из-за тэбэ горило?! – Она отчаянно завертела головой. Он поднес к ее носу кулак: – Удэ, бачила? [2]– и легонько хлопнул по затылку, отчего вся ее стрижка подалась вперед.
В это время вернулась Ульяна, осуждающе осмотрела Ташкино полуодетое, белеющее в темноте тело, потом глянула на сына – он тут же отступил от Ташки на несколько шагов и нехотя отвернулся. А Ульяна вылила на скирду еще одно, явно лишнее ведро воды, старательно расплескав во все стороны, и бросила на прощание: „Паразиты, кому ж оно надо?“.
Ташка осталась одна в клонящейся к концу ночи. Было так тоскливо и томно, что оставалось не двигаться, оцепенением вычеркнуть себя из реальности. Но августовская предрассветная прохлада взяла верх и втолкнула ее в обожженную веранду. Внутри почти ничего не пострадало, только кое-где перемычки окна да сами стекла. Воняло горелым, дуло в оконные трещины. Она надела джинсы, теплый свитер, стерла черные полосы с лица и свернулась на кровати калачиком до совсем уже скорого утра.
Когда сад начал прорисовываться, но петухи еще только приходили в себя на своих насестах, в окно стали биться падающие листья, по крайней мере, так слышалось. Она еще спала, но уже ловила этот звук, и в ее снах листья эти были дубовыми, осенними. Ветер метал их, как диски, Ташка видела, что они тычутся волнистыми боками в стекло и падают на обгоревшую землю, видела и свечку, задуваемую ветром. Все это до того, как поднатужилась и подняла уставшие от недосыпа веки, а после – за почерневшим от пожара окном заскользили очертания убранных со лба, отросших волос и ладоней, даже сквозь стекло теплых. Она заморгала, присмотрелась – не мерещится, и, не став ждать, когда глаза Степунка найдут лазейку в пятнах копоти, метнулась к двери. Ей хотелось увидеть сразу все его лицо, запомнить то выражение, с которым он пришел к ней. Первый раз – сам.
Но она увидела лишь тревогу и жалость, и эта жалость была подобна той, что испытывают к бездомным животным, когда не могут взять их. Ташка прижалась к нему, часто дышащему под старомодной ветровкой, потащила его на себя, за порог. Он уже был горяч от ее прикосновений, и старая кровать, на которую они легли не раздеваясь, разразилась истошным скрежетом. Они обнимали друг друга в непреходящем удивлении, что существуют рядом; прочее для них исчезло. Ульяна же все прикладывала чашку к стене, а ухо к чашке, и ухо ее от этого покраснело, а на побелке выдавились олимпийскими кольцами следы керамического края.
Светало. Степунок, взяв Ташку за руку, потянулся к выходу. Они спешно завязали шнурки и, оставив следы на потеках жженого дерна, прошмыгнули сквозь сад. Он прыгнул за забор, она – в его руки. И к тому времени, как земля озарилась краешком рассвета, они уже сидели у пруда, улыбаясь розовым бликам на воде. От воды парило. Ташка сняла одежду и пошла плескаться. Он не последовал за нею – только смотрел, как ее окутывает белая вуаль, и как солнце поднимается, чтобы растопить это одеяние, высвечивает тело золотом. Вот плечи стали как мякоть абрикоса, а вот и нырнули, чтобы смыть с себя тяготы минувшей ночи.
Он принял ее, замерзшую и обновленную, в свое тепло, прижимал к груди, целовал мокрые ресницы. Она пряталась в него. Тогда он снял ветровку и бросил наземь, а сверху накрыл Ташку собой, как сачком – бабочку. Она опустила руки, чтобы освободить его естество, их бедра разжались, уступая место взволнованному сгустку жизни, и спрятали его. Ей стало горячо внутри, а снаружи все еще ползли мурашки. Эта близость была медленной, подобно степному утру, и Ташка радовалась тому, что он не спешит насладиться ею, длит сладостные нотки, гладит изнутри каждую клеточку ее тайн, то взвивается вихрем, то вновь оседает. Она уже не замечала ни врйзавшихся в его тело печатей возраста, ни того, что он смотрит глазами стороннего наблюдателя, исследует ее, пробует на вкус и так и этак: ах, какие ягоды в этот год!
Начинало пригревать, Ташка закрывала глаза от солнца и счастья и время от времени впадала в сон, обретя наконец любимого и покой с ним. Когда, качнувшись на последней, высокой волне наслаждения, она обмякла в его руках, он отнес ее в безлюдную степь и положил под терновником, сплошь синим от зрелости, обросшим кислой мякотью, как мышцами. Из вороха одежды остались торчать только посмуглевшие за лето, но не утратившие от этого нежности ноги и взлохмаченная рыжая макушка.
Степунок вернулся после полудня, с домашним вином и черным хлебом за пазухой. Ташка все еще спала, вздыхая от жары и не находя сил раскрыться. Он отогнул наброшенный свитер, и горячий воздух, сдобренный запахом жарящейся на солнце растительности, хлестнул ее по щеке. Она повернулась к ветру, в ямочке между ключицами поблескивала испарина. Сбросив с себя одежду, он юркнул плечами меж ее приподнятых колен. Там, под накалившейся ветровкой, она была тоже немного влажной и, съехав с плащевого края, касалась бедром земли, такой же мокроватой от избытка тени. Он проскочил губами дальше, к золотистой путанице лобка, под которой набухало и манило ее не знающее стыда, бодрствующее, когда ему вздумается, нутро. Он брал его ртом, руками – Ташка дрожала, давила локтями опавшие шарики терна, – а когда подтянулся к изголовью – затихла:…он наполнил ее осторожно, будто влил воду в узкий сосуд, и, почувствовав тугую полноту где-то под пупком, она уже боялась шевелиться, чтобы ничего не выплеснуть.
Зной висел хрусталем в воздухе. Назойливо жужжали букашки. Ташка смотрела в глаза Степунка, светящиеся необъятным, непостижимым смыслом, смотрела, не отрываясь, и Степунок растворялся в свете собственных глаз, пропадал. Оставался лишь этот свет да жаркая, живая и настоящая плоть внутри нее. Она трогала основание этой плоти, убеждаясь, что хотя бы это натурально, и он отвечал ей ударами: „Да, да, вот он я!“. А потом снова колдовал взглядом, лучистым до слез, и Ташка снова пыталась разгадать его смысл. Так было долго, она совсем обессилела и отвернулась, не желая больше видеть загадку под вздернутыми ресницами, но Степунок не дал ей уйти, он настиг ее стоном, и тогда, с замиранием сердца следя за клейкой струйкой на внутренней стороне своей ноги, Ташка вдруг отчетливо поняла, что в его глаза заглядывает смерть…
Вино было яблочным, молодым. И пилось прямо из горлышка, и пьянило с первого глотка. Они отламывали от буханки мягкие кусочки и, пачкая губы, пробовали вяжущий терн. Такой темный, синий, он словно боялся показать свою темноту и кутался в белесый налет, тающий под пальцами. Ташка отхлебнула еще, запрокинув голову, и увидела, что небо, только что сиявшее ясностью дня, помутнело… „Так быстро?!“ А там, где обычно висит падающее солнце, – терновая синева и кое-где, как хлопья свернувшегося на огне молока, – обрывки светлых тучек.
Степь утихла. Последними скрылись ненасытные байбаки: прибежав с неубранного поля, спрятали в норы свои жирные, блестящие телеса. Остался ветер, гнущий травы. А люди, напротив, радовались, что незаметно, пока они были заняты, ушла жара. И терновый куст не раз ловил шипами их улетающую одежду.
Сумрак окреп, сильнее высветил морщины на лбу Степунка, впадинку на заросшем подбородке, сделал его лицо ярче, и теперь, глядя на багряные губы и черные дуги бровей, Ташке пришло в голову слово „красивый“. Она укрыла нос в жестких волосах под его рукой. Ветер уносил запах разгоряченного тела.
Он ворвался в нее с первым громом. От долгой любви ее лоно стало густой сетью нервных нитей, и он рвал эти нити, не прикладывая, казалось, и трети своей силы. Ташка зажмурилась от страха, что будет дальше, но все равно заметила, как вспыхнуло в вышине. Погасло и снова вспыхнуло. Степунок выскользнул и, став на колени, обратил лицо к небу. Она видела только его вытянутую жилистую шею, не видела восхищения во взоре. А после, когда он вернулся к ней, не успела испугаться огня, отразившегося в его зрачках: глухая боль затмила сознание, и, не зная, цела ли она или расколота изнутри, Ташка закричала. Гром накрыл голос, а Степунок стиснул ее плечи, не прекращая быть в ней. И она поняла, что даже ее боль принадлежит ему.
– Тебе больно? – не сразу услышала она. – Должно быть хорошо!..
– Хорошо… – шептала Ташка, – хорошо… – И тяжелые капли били ее, посылая свои все более тесные армейские строи…
Дождь не прекращался, ничто не осталось сухим. Уже погасли зарницы, и только лилось в беспросветности. Размокшая земля заглатывала Ташкино тело, бесчувственное ко всему, кроме любовных касаний. Позже и эти касания стали тухнуть, как последние искры на пепелище.
Поднявшись, они разбрелись в поисках вещей. Нашли немногое, и оно сковало тела мокрой тяжестью. Размяк недоеденный хлеб, но вино осталось на донышке. Ташка согрела им горло.
Степунок проводил ее до деревни. В свете одинокого фонаря косо падала вода и пузырила лужу. Ташка шла, глядя в землю, но ступала куда ни попадя. Ей нравилось, что шаги отдаются внизу живота…
Истошный, переходящий в хрипоту лай Ульяниного пса слышался издали, а когда Ташка, уже затронутая тревогой, потянулась к кольцу калитки, сбоку, из-под ворот, ей под ноги метнулась незнакомая визжащая кошка, то ли и впрямь черная, то ли выкрашенная так облачной ночью. Ташка подпрыгнула от неожиданности и чуть было сама не завизжала, а, открыв калитку, столкнулась нос к носу с разъяренной Ульяной. Захлебываясь ругательствами, та выбежала за палисадник, остановилась и, натянув на голову кофту, стала всматриваться в дождливую темноту. Ташка вошла во двор. Колькиной „нивы“ уже не было, а Мурка, снова пухнущая котятами, трясла на перилах разодранным надвое, кровавым ухом. Пользуясь Ульяниной отлучкой, Ташка заспешила к себе и уже из-за угла услышала: „Матерь Божья, Пресвятая Дева, не дай Бог блага Вэкла прыходыла!!!“.
Ничего не поняв в опасениях Ульяны, Ташка, промокшая и грязная, упала на кровать. Что-то подсказывало ей, что так, как было сегодня, бывает в последний раз, но она ни за что не хотела этому верить и все утешала себя, до самого нового дня, а когда перестало стучать по крыше и началось пасмурное, водянистое утро – уснула.
Она осмелилась показаться только к вечеру, голод поборол нежелание говорить с хозяйкой. Было не по-летнему холодно. Омытые деревья блестели и стряхивали с себя капли. Тропинки превратились в грязь. К кошаре вел свежий след резиновых сапог. Ташка стала посреди двора, ожидая, когда Ульяна подоит корову и выйдет. Сквозь со вчерашнего мокрые кеды прокрадывалась новая, осыпавшаяся с травы в саду мокрота. Ноги медленно леденели.
В коровнике стихла возня, стало, громыхнув, ведро под вымя, и вдруг – со звоном покатилось. Ульяна ахнула и завыла. Пес, высунувшись из будки, повернул в сторону ее вытья вислые уши.
– Что, что случилось?! – топча кедами намокший навоз, вбежала в кошару Ташка и тут же отпрянула. Сжав кулаки, Ульяна ринулась на нее, но потом вцепилась в загородку, чтобы не дать волю рукам, и только брызнула слюной:
– Сука! Бесова подстилка! Шоб очи мои тэбэ нэ бачилы! – Ташка вжалась в дверь и потупилась, не желая видеть ее трясущихся от злобы губ. На земле качалось опрокинутое ведро и в нем совсем чуть-чуть невытекшего молока – густо-розового. – Давай, собырай монатки и геть отсюда! – скомандовала, хватаясь за сердце, Ульяна и дрожащей рукой подняла ведро.
Ташка плакала за садом. Она не понимала и не хотела ничего понимать. Она хотела только одного – чтобы любовь не заканчивалась. Ведь должно быть хорошо, ей должно быть хорошо…
Часа через полтора во дворе послышались учтивые разговоры. Ташка припала к щели в заборе и увидела лысого толстяка с мятым портфелем – ветеринара. Он задумчиво мычал и долго мыл руки в уличном рукомойнике. Ульяна подавала ему новое мыло и вафельное полотенце.
– Внутреннее кровотечение, – наконец с прискорбием заключил толстяк. – Может, упала куда скотина ваша?
– Куды ей падать? – хлюпала носом хозяйка.
– Аль ударил кто?
– Вы лучше скажить, шо з нэю робыть?
Толстяк снова замычал, затер руки, и Ульяна, не дождавшись ответа, выдернула у него полотенце.
Ташка забрала свои вещи, но не уехала, а, купив в сельском магазине „Петра I“ и колбасы с сухой булкой, просидела ночь в яру. Просидела, зная еще с вечера, что никто не скрасит ее одиночества, что ей осталось только прислушиваться к жгущейся широте, еще не покинувшей чресла.
А утром, пропустив первый автобус, она все-таки решилась проститься с Ульяной, попросить у нее прощения невесть за что. Ворота у дома были распахнуты. По двору сновали пьяные люди. Пахло жареным мясом. Посреди всего стоял широкий, залитый кровью чурбан с воткнутым топором, а в большом тазу у колодца лежали какие-то потроха и Валюхина голова таращилась остекленевшим глазом, тем самым, с черным пятном. Над головой роились мухи.
„Какое уж тут прощение“, – поморщилась Ташка и повернула назад, к остановке.
– Бабуль, а что, в вашей деревне бесы водятся?
Полина Федоровна горделиво улыбнулась:
– И бесы, и так, духи разные. Где ж они не водятся? Разве что в городах. А в деревне у нас не всех коммунисты повывели… Что это ты про бесов надумала? Попутал какой? – Ташка закраснелась, склонилась над борщом. – Помню, как твой дед помирал, – охотно продолжала Полина Федоровна, – так появилось над его кроватью пятно желтое – домовой, значит, по нужде сходил, не за столом будь сказано. Я вот теперь все на свой потолок смотрю, нет ли чего. Да что тут, в скворечниках, может быть!
– А духи, какие они? – не выдержала Ташка.
– Про разных рассказывают. И степные, и лесные, и те, что в омутах. Да кто ж его знает, правда то или болтовня одна. Здраво посмотришь, так, конечно, чушь собачья, а иной раз и верится. По крайней мере, одну такую, духом опутанную, лично знаю. Фекла, дурочка наша деревенская. Не видела, как ездила? Сгорбулится и ходит по полям. Все любовника своего, что еще до войны был, выискивает, духа. И сколько живет, с самого молоду, никого к себе не подпускает. Поманит, разденется, сама себя гладит, а как только мужик к ней, так она его гнать! Не люб ей никто после этого духа. И разное про нее рассказывают, что и ведьмой стала, и порчу на молодых девчат насылает, и кошкой оборачивается, и скот морит. А я думаю, что просто несчастная она баба… Ты что есть перестала?
Ташка проглотила ложку, не чувствуя вкуса еды.
– Бабуля…
– Чего?
– А тот дух, куда он делся?
– Веришь, что ли, во всю эту галиматью? – усмехнулась Полина Федоровна.
– Так, интересно.
– Летом дело было. И дух был летний. Пожил, да к осени весь и вышел. Говорят еще, что редко он рождается, не всякий год. Но уж коли родится, то девчат бесчестит напропалую. Мамашам тогда засовы держать покрепче, да кто ж его узнает, дух он или хороший человек… Я вот так думаю: перед войной он появлялся, теперь если еще появится, то ждать конца света! – Ташка едва не поперхнулась. – Ох ты, боже ж мой, давай по спине постучу! – вскочила со стула Полина Федоровна.
А вечером, отыскав среди почтовых квитанций давнее письмо из деревни, она на минуту озадачилась: „Что это не пишет больше племянница Ульяна?“.
Ясным октябрьским днем на проселочной дороге затормозил старый автобус с вытянутой, как у собаки, мордой. Из него выпрыгнула хрупкая, непривычной для этих мест внешности девушка, накинула на плечи рюкзачок и пошла, минуя деревню, в степные балки. Ее рыжеватые волосы, куртка хаки и длинная полотняная юбка гармонировали с осенним убранством. Скоро с дороги ее стало не различить.
Трудно печалиться, когда красна рябина, когда поля, отдавшие урожаи, легки и черны. Ташка и не печалилась. Ступала новыми, начищенными ботинками на хрустящий слой палой листвы и, глядя, как поднимаются бугорки грибов, как светится паучье плетенье, чувствовала, что Степунок еще жив и рад ее приходу. Но почему он не покажется, не даст о себе знать? Каков он теперь? Седовлас? Совсем старик?
Маленькая, с металлическим блеском туча вынырнула откуда-то из-за деревьев, оказалась над Ташкиной головой и уронила капли, не заслонив солнца. Ташка подставляла ладони, ловила дождинки ртом. Глупый слепой дождик. Слезы счастья… Слезы умиления… „Не плачь, Степунок! – просила она. – Покажись! Я люблю тебя, каков бы ты ни был, я помню каждый миг с тобой… Не стесняйся своей старости, своей немощи, я знаю, что ты живой, что ты прекрасный, что ты здесь!“
А зимой Ташка поехала, чтобы убедиться в его смерти и в том, что любить ей больше некого. Не желая видеть синий дом у дороги, она пересела на электричку до Див, предусмотрительно взяв на узловой станции лыжи в прокат. Снег вспыхивал искрами, соревновался в белизне с меловыми уступами и побеждал. Было так морозно, солнечно, здраво, что Ташка даже забыла, зачем стремилась сюда, тем более что оказалась здесь не одна: шумная студенческая компания вместе с нею забиралась на склоны и вместе с ней падала, хохоча, теряя шапки и варежки. Тихую Сосну совсем занесло, превратило береговые кусты в сугробища, а по Дону, на вид непрочно твердому, какому-то пенопластовому, причудливо разлились зеркальные круги.
Устали, сняли лыжи, принялись разводить огонь и греть котелок, достали чайную заварку, сушеные цветы здешнего же чабреца. Ташка залюбовалась суетой. Вспомнилось лето. Ее глаза поникли, она уже приготовилась почувствовать свое несчастье, но тут от дальнего, заметенного деревца долетело тихое „Треллль-реллль-реллль – фьюи-фьюи – лью-у-у-у…“. Ташка едва не выронила кружку. Кипяток плеснул ей на пальцы и прожег в снегу дырку. Стало вдруг невыносимо жарко и в груди, и в бедрах…
С дерева ссыпалась серебристая охапка. Поддевая пушистый снег, скрипя подошвами, Ташка побежала к нему. У нижних, вросших в сугроб веток вилась тесьма птичьего следа, а ближе к вершине и впрямь сидела птица. Небольшая, невзрачная, неведомая, она нисколько не боялась Ташки, подергивала длинным хвостом и повторяла: „Фьюи… фьюи…“
© 2008, Институт соитологии