- Откуда же мне знать, батюшка, я ведь не медицинская светила! Посмотрим, полечимся, вот капельки попринимаете, если больно будет, а не будет больно - зря не глотайте. Не попра-витесь через недельку - опять загляните. Есть попробуйте все, только не очень жирное, и не переедайте. Вина не советую. Уж лучше водку, от нее вреда мало.
   - Курить можно ли?
   - Да ведь при чем тут табак, когда кишочки у вас слабы? Дымите!
   - А лежать?
   - Если неможется - лягте, а зря не нужно. Делайте, как нравится.
   - А как же мне говорили...
   - Кто говорил, те знали, а я вашей болезни толком еще не знаю. Особенного, по-моему, ничего нет, у кого брюхо не болит. Но бывает, что и помрет человек; значит, что-нибудь было неладно. Да вы не бойтесь!
   Бородулин, которому доктор Щепкин очень понравился, попросил было его навещать первое время, но доктор решительно отказался:
   - Что ж навещать вас, время тратить? Если будет плохо, вызовите меня, а то сами зайдите. Пока капельки принимайте, может, и пройдет.
   Уходя, Бородулин неуклюже жал вялую докторскую руку и высвобождал из пальцев кредитку. Доктор сказал просто:
   - А вы бы на тарелочку, без стеснения! - и, взглянув, прибавил: - Вон вы какой туз, видно, богаты! Ну, до свиданья, много водки все-таки не пейте, пожалейте кишочки!
   Больше больных сегодня не было. Сев за стоя, доктор огляделся с довольным видом, потому что больше всего он любил сидеть в одиночестве, в привычной обстановке, за удобным столом перед знакомой чернильницей. Вот только проветрить комнаты, может быть, вздремнуть полчаса и потом усесться плотнее с интересной книжкой, взятой из библиотеки, со спокойным романом или смешными рассказами, где люди хоть и ненастоящие, зато без болячек, припухших миндалин, хронических насморков и ущемленных грыж. Доктор любил и свою настольную лампу, и разрезательный нож, и молчаливого собеседника кресло с сомнительными пружина-ми, и шкап, под ножку которого была подложена для равновесия дощечка. И койку, с которой нужно снять простыню. И картину в рамке: Лев Толстой на пашне.
   * * *
   Бородулин пришел вторично через две недели, к началу приема, первым. В кабинет вошел веселым и влюбленным, радостно поведал:
   - Капли ваши принимал только три раза, больше и не понадобились. Либо капли чудотвор-ные, либо сам вы, доктор, кудесник, а только стал я здоровехонек, как рукой сняло. Вот и пришел сказать.
   Доктор Щепкин довольно ухмыльнулся:
   - Вот и ладно. Капли эти не лечат, только боль унимают. Ничего у вас такого и не было, очевидно; что было само и прошло. Однако не хвастайте и не шикуйте, будьте вперед осторожны, кишочки у вас все-таки не так чтобы очень...
   Еще через две-три недели фабрикант Бородулин явился в обычное время, извинился и настойчиво заявил, что придется доктору назначить день, когда ему удобнее и свободнее, и в этот день прикатит к нему благодарный пациент, которого он, можно сказать, спас от болезни и от грабителей и мучителей и который хочет ему за все это благодеяние поднести одну-две безде-лушки своего производства, а вот пока... и положил на тарелочку конверт, смятый вложением и лежанием в кармане. Доктор Щепкин смутился и сказал, что это уж, пожалуй, и напрасно из-за такого пустяка. А день - какой день? Ну, скажем, послезавтра, во вторник, часу во втором:
   - Все это вы напрасно. На водку все же очень-то не налегайте. Не пьете? Ну, не пейте - ваше дело! Жирного поменьше.
   Во вторник подъехал к дому в Кривоколенном грузовик, мебельная фура фирмы Бородули-на, а за фурой и он сам на хорошей машине. В квартире бывший пациент распоряжался за хозяина, а доктор бродил беспомощно, ворча и вздыхая. Всю мебель из его кабинета вынесли на чердак, всю до последней скамеечки, оставив только его приборы. Внесли письменный стол, большой, красного дерева, два превосходных кожаных кресла, шкап под стиль прочего, шкапчик поменьше, столики с досками, крытыми стеклом, и даже койку надлежащей меры, все прекрас-ное и дорогое, отчего помутнел потолок, стены и вся комната смутилась, как девушка, наряжен-ная под шикарную даму. То же было и в докторской приемной, так что он нахмурился и не стал смотреть, и ахала за него старая женщина в платке, его прислуга. Был шум, стук, шарканье ног, скрип чердачной лестницы, перебранка рабочих, командный голос Бородулина, бодрого, здоро-вого и довольного за себя, и за доктора, и за его прислугу, которая не поверила глазам, когда фабрикант сунул ей в руку бумажку. Когда же все смолкло, моторы загудели и отдалились, в квартире наступила тишина, жуть и неуютность, старуха взялась за метлу и тряпку, доктор сел за новый стол, сунул, не разбирая, в незнакомые ящики знакомые бумаги, и был так грустен и так расстроен, что сам принял какие-то капли с запахом эфира.
   В обычный час явились пациенты, и сегодня были они не по-обычному осторожны, отвечали односложно, клали на тарелочку больше, чем доктор привык, может быть, потому, что и он был неприветлив, мрачноват и даже придирчив. В шикарной обстановке нового кабинета он казался себе шарлатаном, фанфароном, выскочкой и замухрышкой. Прописывал преимущественно касторку, на одного больного даже накричал. Все они ему ужасно надоели.
   * * *
   Когда же комнаты были, по обыкновению, проветрены и наступил час докторского отдыха, ничего из отдыха не получилось Мебель блестела, на столе стоял бронзовый прибор с ненужны-ми вещами, подсвечниками и увесистым прессом, кресла пахли кожей, не на что было положить локти, и даже лампа была новая, а старая уехала на чердак. Главное - в застольном кресле, в сиденье, не было годами промятой ямки, а спинка ходила.
   Посидев с полчаса и ничего не поняв в романе, вчера с удовольствием начатом, доктор Щепкин встал, вышел в спальню, попробовал почитать лежа в постели, к чему не привык и чего не любил, затем, мрачно побродив по всем трем своим комнатам, тихонько, стараясь не скрипеть ступенями, пробрался на чердак, захватив свечу. Там он возился долго, двигал, переставлял, устраивал, даже стучал молоточком, и не раньше, как час спустя, сошел вниз за оставленной в кабинете книгой. Он был особенно удовлетворен тем, что на чердаке оказалась керосиновая лампа, а лавочка, в которую он послал прислугу, была недалеко, на углу. Потом он сам заправил лампу, давшую уютный огонек на старом письменном столе, перед которым было поставлено кресло с удобной выемкой в сиденье и привычной спинкой. Старый шкап стоял справа, хотя несколько ближе, так как места на чердаке было мало. Но его хватило для другого кресла - с сомнительными пружинами, а чернильница так и была принесена вместе со столом, в котором остались и некоторые бумажки.
   Роман был обширный, со множеством действующих лиц, но эти лица быстро между собой перезнакомились и улыбались доктору с полным сочувствием. Герой был порядочной тряпкой, и героиня им вертела, как старым разрезательным ножом. Кое-кто из лиц второстепенных уселся на койку, лишенную покрышки, но еще крепкую. Чердак был теплым, хотя немного пахло пылью и кошкой. Внизу, у лестницы, стояла старая женщина в платке и прислушивалась. Все было тихо, доктор иногда откашливался и перелистывал страницу.
   СУДЬБА
   Леонид Викторович... если дальше назвать и фамилию, то это будет значить - выдать человека с головой, потому что он, не будучи большой известностью, все же имел в Москве толпу поклонниц и его лекторских талантов, и его утонченнейших эстетических взглядов. Между тем рассказ идет о странной шутке человеческой судьбы, которая любит выставлять в смешном виде даровитых людей. Леонид Викторович и так уж был сотворен не вполне удачно: был роста ниже среднего и вынужден держать голову высоко, что, при некоторой его сутулова-тости, делало его с мужской точки зрения забавным. Но женщинам в интересном человеке нравятся даже и внешние недостатки, а к тому же у него были серые задумчивые детские глаза и размеренно-убедительный голос. Леонид Викторович писал и читал о литературе и искусстве эпохи Возрождения, но делал также экскурсы и в область литературы современной, преимущес-твенно западной. Его художественные оценки были точны, ясны и неопровержимы; они вполне соответствовали взглядам и эстетическим требованиям художественной элиты того времени, издававшей журналы на отличной бумаге и не допускавшей сомнений в своей непогрешимости. Выработался определенный стиль статей, веско авторитетный, несколько перегруженный "измами" и именами собственными в их правильном чтении и начертании, полупрезрительный в отношении всяких доморощенных суждений - язык посвященных, недоступный массе, на котором элита выражалась с завидной легкостью и свободой. Именно в то время вышли из моды волнующие споры, широкополые шляпы, галстуки "фантези", перцовка, прокуренные трубки, все, что пахло богемой. Леонид Викторович носил стоячий воротничок, темно-серый костюм, котелок и перчатки на обеих руках, не позволяя себе снимать правую при уличных рукопожати-ях. Не имея возможности - по бедности - обставить стильно и строго-изящно свою единствен-ную холостяцкую комнату, он не допускал все же фотографий на стенах, имел небольшую подобранную библиотеку, свидетельствовавшую о цельности вкусов и духовных запросов, прижимал листы своих рукописей на столе осколком античного мрамора со следами шлифовки, вывезенным из Италии (там иx тысячи изготовляют и разбрасывают на Форуме, чтобы туристы не ломали и не крали настоящих), и держал на видном месте переплетенный в кожу томик Апулеева "Золотого осла", причем Апулея он называл, конечно, "колдуном из Мадавры".* Но это уже маленькие слабости, простительные человеку, у которого нет средств обставить себя подобающе.
   * ..."колдуном из Мадавры".- Мадавра место рождения Апулея (124 или 125 г.).
   Ему было тридцать пять лет - возраст, когда волосы еще не теряют блеска, но уже начинают редеть. Он был холост - не случайно, а принципиально. И действительно, можно ли совместить с чистым искусством семейные заботы, законную любовь, салфеточки и детский слюнявчик? Всегда чистоплотный, занятый мыслями возвышенными, он чуждался и легких отношений с женщинами, падая редко и лишь в обстановке незаурядной, хотя бы несколько напоминавшей классические образцы. Собственно, по натуре он был довольно робок, скрывая это унижающее мужчину качество под маской холодности и вежливого пренебрежения. Опытных женщин это, конечно, не обманывало, но молоденькие слушательницы его лекций чувствовали свою перед ним малость и были убеждены, что только совершенно необыкновенная женщина, равная ему по уму и таланту, могла бы надолго занять его внимание и завоевать расположение; и эта женщина была бы счастливейшей! Она должна быть высокого роста, царственной осанки и знать наизусть без запинки имена художников и писателей эпохи Возрождения и названия всех их произведений в красках и слове,- да и то неизвестно, не собьет ли он ее на чем-нибудь и не скажет ли, постукивая пальцами правой руки по сжатому кулаку левой (его обычная манера) и поднимая к потолку ресницы серых глаз: "Да-да, но дело в то-ом, что..." - одновременно и вежливо и уничтожающе.
   Мы с Леонидом Викторовичем были соседями и старыми знакомыми, но, конечно, не друзьями. Друг - это такой человек, которого можно похлопать по плечу (если он еще не отрастил живота) и сказать ему: "Ну что, брат божья коровка, все обучаешь девушек эстетике?" Говорить таким тоном с Леонидом Викторовичем было невозможно, он просто улыбнулся бы мило и кривовато и отошел, потому что фамильярность была ему невыносима. И хотя наши отношения всегда были очень хороши, но он, конечно, меня немного презирал как человека, занятого делами общественными и писавшего статьи на политические темы. Притом я однажды за одну беседу спутал братьев Луку и Андреа делла Роббиа, не знал, кто такой Джованни дель Черведьера да Ровеццано, и назвал выцветшую Джоконду желторылой кормилицей, а ее улыбку отвратительной. Последнее сорвалось у меня с языка в припадке раздражения: может ли быть что-нибудь невыносимее людей, носящих в кармане складной аршин и лакмусовую бумажку и оценивающих все меркой и реактивом, утвержденными пробирной палаткой сегодняшних законополагателей искусства! Эти люди считают за личное оскорбление, если сказать им: "У Данте желудок варил хуже, чем у Боборыкина"; порода педантов, боящихся оскандалить себя самостоятельностью оценок, секта аристократов со всеми качествами связанной мещанской мысли, благополучно дожившая и до сегодняшнего дня,- внуки и праправнуки княгини Марьи Алексеевны.
   Впрочем, Леонид Викторович был милее других и вообще человек не глупый. Может быть, он и снобом был по некоторой робости: славил орхидею, боясь быть заподозренным в пристрас-тии к герани. Вот на таких-то людей судьба и любит обрушиваться неожиданностями, подминая их под себя и растрепывая их прилизанные волосы. И - черт возьми - справедливо! Говорю без злобы, а скорее с некоторым состраданием, потому что пo-человечеству и ученого пустобре-ха все-таки жалко; а житейские уроки идут ему на пользу.
   Ради подсобного заработка Леонид Викторович выезжал иногда лектором в провинцию и даже это любил. Уж если в Москве он производил впечатление, то в какой-нибудь незамыслова-тый город приезжал прямо героем и знаменитостью; там его заласкивали, кормили жареной курицей и поили слабой черносмородиновой настойкой, до которой художественные снобы столь же охочи, как и рыхлые купчихи: пригубливают, и на каждую пузатую рюмочку по два-три умных изречения. Возвращался он всегда довольным, подробностей не рассказывал, но не мог сдержать улыбки приятных воспоминаний. И вот как-то я ему говорю:
   - Ох, опасаюсь я этих ваших путешествий! В провинции - это как в запущенном барском саду: наткнешься иногда на одичалый цветочек очаровательного аромата... И оглянуться не успеешь.
   Он, будучи благодушно настроенным, на этот раз нe обиделся, только сказал:
   - Как вы знаете, я не поклонник мещанства.
   - Так-то так, а вот помяните мое слово: поймает вас какая-нибудь Анна Петровна!
   Презрительно пожал плечами.
   И случилось, что однажды вернулся он из своего провинциального похода несколько смуще-нным и растрепанным. Ничего не рассказывает, но я вижу, что человеку не по себе. Что-то такое случилось, что не подходит под стиль "колдуна из Мадавры" и бальзаковской "Шагреневой кожи", о которой на прошлой неделе он говорил так вдохновенно. И головка ниже, и детские глазки как-то беспокойны, а главное - нет этой привычной уверенности в себе и в эпохе Возрождения. Неделькой позже опять уехал, хотя ни о каком новом приглашении я от него не слыхал. Вообще - маленькая таинственность и непредусмотренные бюджетом расходы; по соседству призанял у меня немножко денег, хотя случалось это и раньше. Затем как будто все направилось, опять взялся за свои статейки и московские лекции по западной литературе. А месяца через полтора сорвался с места и опять уехал, забросив мне записочку - кого-то там известить о важном деле, препятствующем ему выступить такого-то числа. Дней пять пробыл в отсутствии и, когда опять вернулся, я понял, что бедный мой Леонид Викторович влопался в скверную историю. Понял я нюхом, прежде чем узнал oт него. Узнал же я от него первым - попал в исповедники.
   Это естественно. Правда, я братьев делла Роббиа спутал и Мону Лизу обидел зря. Но когда приходится плакать в жилетку, то такие люди, в вопросах искусства заблуждающиеся, в делах житейских оказываются часто более опытными и подходящими. Я не хочу сказать, что Леонид Викторович так-таки сразу разнюнился и омочил мою грудь слезами раскаяния. Нет, он вел себя вполне благопристойно, благородного облика не утратил, только ему совершенно необходимо было поговорить с практическим человеком, к нему расположенным и неболтливым. Поэтому он как-то больше прежнего стал искать моего общества, зашел утром, зашел вечером, намекнул, что "Тайная вечеря" Леонардо в Милане, действительно, осыпалась, что это с фресками случает-ся, и они теряют первоначальную прелесть, и что с ним лично произошла одна неожиданность. Я на это ответил, что от неожиданностей никто из нас не застрахован и вопрос лишь в том, можно ли ее избежать или, по обстоятельствам дела, приходится на ней жениться? Он был доволен, что я его выручил,- легче разговаривать,- но был один пункт, который, очевидно, приводил его в величайшее смущение и который нужно было непременно изобразить как ужасно смешную и нелепую случайность.
   - Дело в том,- сказал он, похлопывая пальцами по кулаку и нарочно чеканя слова,- дело в том, что вы оказались пророком в одной несущественной мелочи. Действительно, курьезно! Ее, этy... как вы сказали, неожиданность, зовут случайно Анной Петровной.
   Мне бы радоваться,- а у меня сердце захватило! Вижу, как ему трудно было это сказать, труднее всего прочего. И уж если Анна Петровна, так, значит, именно такая, как я и думал: пышечка с салфеточками! Конечно, я поспешил выразить полное сочувствие и одобрение, потому что нельзя же правда в тридцать пять лет жить бобылем и прочее. И даже для занятий лучше, мысли освободятся от мешающих голове пустяков. И если, например, союз увенчается семейной радостью... Он неэстетически почесал редевшие волосы затылочной части и, растяги-вая слова, неохотно признался, что, собственно, эта перспектива и является причиной некоторой ускоренности действий, точно я сам об этом не догадался с первых же его слов. "Приходится делать уступку патриархальности семьи..." "Приходится, милый, приходится!" "Вообще она очень интересуется искусством, то есть я говорю про Анну Петровну!.." "Ну, конечно! Вот теперь и будете вместе заниматься эпохой Возрождения!"
   Одним словом, я им помог как умел. Вместо одной комнаты сняли две, тут же, в соседней со мной квартире. Но Леонид Викторович, когда она приехала, стал со мною сух, даже не позвал зайти познакомиться. Так месяца два я не видал, какая такая Анна Петровна, мною предсказан-ная. И только когда случился у них сильный экономический кризис, он опять обратился ко мне и, очевидно, в благодарность, просил навестить.
   Она была с веснушками, ростом еще пониже его, приятной полноты, умеренный носик и белобрысенький пучок волос на затылке. Не столько Мона Лиза, сколько мамочка. Разговарива-ла без стеснения и совсем хорошо и только вместо "здесь" говорила "здеся". Зато он теперь упорно молчал и явно беспокоился, не замечу ли я кружевную занавеску на окне и фотографии в разных рамочках по стенам: очевидно,- папа с мамой, брат в форме вольноопределяющегося, гимназическая группа, сама Анюточка в белом платье и - о несчастье! - она же с Леонидом Викторовичем в позе голубей, головки склонены друг к дружке, причем она вышла жгучей брюнеткой (а не рыженькой), а он поручиком в отставке. Но хуже всего, что в его комнате кровать была накрыта ватным одеялом, сшитым из разноцветных ромбиков: истинное произве-дение искусства! Ромбик бархатный, ромбик атласный, ромбик красный, белый, зеленый, ромбик с веселым рисуночком. Приятное чередование. А на комоде кастрюлечка с молоком, чтобы комода не портить, поставлена на книжку "колдуна из Мадавры".
   Когда уходил, она очень приветливо просила меня "забегать", а то Ленечка иногда скучает, он же был мрачнее тучи. И если раньше он меня немножко презирал за Джованни дель Черве-дьера да Ровеццано, то теперь явно ненавидел всей душой. Отчасти, впрочем, я и сам виноват. Не зная, как поддерживать интересный разговор, я без всякой задней мысли спросил: "Ну, как же подвигается ваша совместная работа?" Она сначала не поняла, а потом с деланным смуще-нием ответила: "Так ведь это еще не скоро!" - и невинно оглядела свой круглеющий профиль...
   ИГРА СЛУЧАЯ
   Так как сама идея рассказа бесконечно важнее его сюжета, то не стоит придумывать имена действующих лиц, мужчины и женщины, и даже не стоит точно излагать развитие их отноше-ний. Предположим просто, что произошло какое-то ужасное, нелепое недоразумение между людьми, связанными если не огромной, вполне сознанной любовью, то чувством естественного тяготения. Может быть, это муж и жена, уже отведавшие настоящего и редкого счастья, которое обусловлено полным друг к другу доверием, успевшей укрепиться прекрасной дружбой, и не представлявшие себе, что крепчайшие узы их любви могут в какой-то миг оказаться готовой порваться паутинкой. Или, например, была только случайная встреча двух молодых людей, только намек на возможность рождения прочного чувства, которое свяжет их жизни; каждый из них думает, что только в нем случайная искра разгорелась в мучительный и сладкий пламень, а что другой прошел мимо, не обжегшись, и давно забыл о встрече и о не совсем обычном обмене взглядами и словами. Равным светом горят два огонька, один не видя другого; время не хочет их потушить, новый случай не приходит на помощь, а какая-то робость, или гордость, или боязнь ошибки и обиды не позволяют им поступить так, как было бы хорошо, если бы мы всегда поступали: пожертвовать, хотя бы на время, своим самолюбием, сделать первый шаг - и пусть либо "да", либо "нет" положит конец этому ужасному состоянию. По условиям их жизни, такой шаг мог быть слишком осложнен какими-нибудь особыми обстоятельствами, которых можно предположить множество. Например, она могла раньше, без достаточно серьезного чувства, дать надежду другому; теперь она смутно чувствует, что это будет роковой ошибкой, что по-настоя-щему она могла бы отдать свое сердце и вверить свое будущее только тому, случайно встречен-ному, с которым так мало сказано и так много недоговорено. Что касается до него, то его положение еще сложнее; он тоже понимает, вернее, ощущает, что их встреча отмечена какой-то необычностью, что нельзя было ею ограничиться, что лично для него след этой встречи из случайной царапины обратился в глубокую рану, которая не хочет и не может зажить. Но он знает, что ее жизнь уже наметилась, даже определилась, и в этой жизни ему местa не отведено. Ему тоже показалось в тот раз, что продолжись или повторись их случайное свиданье, - могла бы между ними родиться какая-то невольная близость, намек на которую все-таки был; но, может быть, это лишь его воображение, взволнованное огромным впечатлением и двумя-тремя незначащими словами?
   Таков приблизительно сюжет рассказа в его части, еще не связанной ни с мальчиком, ни с торопившимся на службу господином в сером зимнем пальто. И мы начинаем рассказ в тот момент, когда девушка, за несколько дней до своей напрасной, по-видимому, свадьбы, не может побороть в себе сердечной тоски и странного ожидания, что вот что-то случится - и все это изменится. Но дни идут, и "это" не случается. Значит, так и нужно. Если бы мелькнула тень или раздался голос, хотя бы шепот, только одно словечко, один вопрос или одно "подожди",- но ведь это все равно невозможно, и ничего, ничего не будет. Ну, значит, так и нужно.
   Вернемся к нему. Его чувство или сильнее, или гораздо больше определилось. Во всяком случае, оно более требовательно как чувство мужское. У нее есть как бы тень выбора - у него выбора нет. Он способен сделать шаг, но для него этот шаг будет роковым. Это, может быть, и не значит, что за неудачей последует непременно выстрел, но что-то подобное должно случиться. Если вы уже немолоды, то припомните, что были молоды некогда, и тогда ваши жизненные ощущения были совсем иными,- и чувство любви, и боязнь оскорбления; смешное или пустяшное сейчас - тогда казалось и было трагическим! Притом в нашем рассказе многое недорисовано: нет лиц, неясны темпераменты. Во всяком случае, те, кто ощущали холодок oт револьверного дула на виске, где дрожит синяя жилка, кто играли в эту опасную игру, когда жалость к себе борется с сознанием невозможности поступить иначе, те поймут, что рассудите-льность иногда приходит слишком поздно и что иногда сила любви оправдывает безумие. А кто этого не понимает - его счастье, которому мы, впрочем, не завидуем.
   Текст письма нетрудно себе представить. Письмо очень хорошее, очень простое и честное, без лишних и глупых слов. Он просто написал, что любит ее и не может этого не высказать, даже если это напрасно или слишком поздно. Не чувствует в себе силы скрыть и не уверен, что скрывать нужно. Никакими надеждами себя не обманывает, а просто, как утопающий, хватается за соломинку; эта соломинка - несколько слов, сказанных при единственной их встрече, ни к чему не обязывающих, но ведь все-таки сказанных. И вот решился написать. Но ответа ему не нужно; то есть ответ был бы нужен только в том случае, если бы... ну, если бы невозможное было возможным. Но уж тогда был бы нужен ответ ясный и окончательный, потому что иначе... Но, впрочем, и маленькое слово надежды дало бы ему силу жить дальше. Он просит ее не сердиться за это письмо и, если ей так удобнее, считать его ненаписанным.
   Потом он немного дрожащей рукой написал ее имя на белом конверте, ее адрес и вышел опустить письмо в почтовый ящик.
   Когда он его опускал, он пережил чувство, знакомое многим: чувство безвозвратности. На тротуаре рядом с ящиком резвился мальчик, которому в этот день подарили тротинетку.* Мальчик был счастлив, у мальчика вся жизнь была впереди. Почтовый ящик был бесстрастен. Господин, письмо опустивший, стоял над пропастью.
   * ...подарили тротинетку (фр. trottinette) - самокат.
   * * *
   За какой-нибудь один час мальчик превосходно научился кататься на тротинетке и управлять ею. Разбежавшись, он ловко обогнал чиновника, спешившего после завтрака на службу, но совсем не рассчитал, что почтальон, выгребавший из ящика письма, загородит ему дорогу. Впрочем, и из этого приключения мальчик вышел с честью, едва задев почтальона, которому некогда было браниться, так как он должен был работать по часам и как часы. Единственным результатом столкновения было то, что почтальон выронил одно письмо и, не заметив этого, сел на велосипед и уехал к следующему ящику. Более внимательным оказался подошедший в это время чиновник, который видел эту маленькую сцену. Наклонившись, чтобы поднять письмо и опустить его обратно в ящик, чиновник вовремя заметил, что автобус, в который он должен был сесть, подходит к бывшей в нескольких шагах остановке. Правильно рассчитав, что письмо можно бросить в любой ящик, а опаздывать из-за чужого письма нет смысла, чиновник побежал к остановке, на ходу сунув синеватый конверт в боковой карман. Такое благоразумие сэкономи-ло ему несколько минут, хотя от быстрого бега в тяжелом зимнем пальто чиновник запыхался; была уже весна, и как раз в этот день солнце напомнило чиновнику о том, что из следующей получки жалованья ему не придется тратиться на отопление.