- Пойдем посидим, старичок. Посидим и выпьем.
   И усмехнулся надменно, как бы усмешкой этой перечеркивая любые возражения.
   В комнате Назарова на Арбате, узкой, наполовину загроможденной старинным, темного дерева буфетом, над жалким вытертым диванчиком, прямо к обоям булавкой была приколота фотография юного Назарова, лет этак двадцати: косо подстриженная челка, скуластое, мальчишеское, какое-то незащищенное лицо.
   Паренек этот бегал в одну из соседних школ, зачем-то учился играть на контрабасе, много, запойно читал. И, наверное, это нравилось его отцу, человеку полуграмотному, слесарю-сантехни-ку, а еще больше матери учительнице начальных классов. И отец и мать очень хотели, чтобы он стал музыкантом, чтобы в черном фраке и крахмальной манишке сидел в оркестровой яме Большого театра или на сцене консерватории - жизнь музыканта симфонического оркестра всегда кажется возвышенной и светлой.
   Андрей рос угрюмым, неразговорчивым. Учителя в школе были им недовольны, особенно учительница литературы, которая находила сочинения мальчишки на свободную тему грубыми, натуралистичными. И ее ничуть не примиряла глубокая начитанность мальчика, его просто поразительное знание Толстого. Учительницу оскорбляла сама возможность думать и судить о литературе, о Льве Толстом самостоятельно, вне школьной программы. Андрей "полз" на тройках, потому что математика давалась ему с трудом и совершенно не интересовала, естественные науки тоже. Игра же на контрабасе никому не казалась серьезной: ведь контрабас - не скрипка и не рояль.
   К десятому классу резко ослабло зрение, и Андрею пришлось носить очки. Он стеснялся их круглой дешевой оправы, и это еще больше отдалило его от своих одноклассников.
   В армию не взяли из-за плохого зрения. Он устроился в строительно-монтажное управление, где работал отец, год трудился на стройке, а потом неожиданно для всех, особенно для учительни-цы литературы, поступил в Литературный институт. Выяснилось, что Андрей Назаров давно пишет стихи и даже публикует их в газетах. Они и помогли ему пройти творческий конкурс. Рабочий начинающий поэт - наверное, это подкупило приемную комиссию.
   К этому времени Андрей сначала бросил занятия музыкой, а затем на первом курсе - стихи и перешел в семинар прозаиков. К концу второго курса по институту поплыл слух, что среди студентов обнаружился настоящий талант.
   Два небольших рассказа Назаров напечатал в молодежном журнале. Рассказы были написаны размашисто, густо и как бы пронизаны грустью. Это было так необычно на фоне молодежной литературы, наполненной "романтикой дальних дорог", освоением целины. "Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты и я",- гремело радио на вокзалах, с которых уходили поезда на восток, поезда с юными энтузиастами в штормовках и с гитарами. Главное делалось там, а Назаров на лето отчего-то уехал на Север, и не в Арктику, которая тоже уже наполнялась "перезвоном струн гитары", а на побережье Белого моря, одиноко бродил с ружьем по заболочен-ным лесам, ночевал в старинных поморских деревнях, на рыбацких тонях, ловил с рыбаками семгу, пешком прошел от Архангельска до Летней Золотицы, голодал, чуть было не утонул, когда в шторм перевернулся карбас. Осенью вернулся в институт загоревший, обветренный, с красными, будто ошпаренными руками и лихорадочным блеском в серых глазах.
   Рассказы, которые он привез с Севера, были писаны удивительными красками. Именно такие краски, как утверждали очевидцы, могут рождать поморские белые ночи. Это был неизвестный дотоле Север, пришедший вроде бы из старины.
   Рассказы Назарова сразу заметили, их читали, о них спорили. За короткое время вышло два сборника молодого писателя, рассказы тотчас же перевели на все европейские языки. Нашлись и такие, кто не поверил в талант Андрея Назарова...
   Историю о житье-бытье Назарова поведал Складневу тот самый критик Ложечкин, поведал случайно в ночной электричке, когда возвращались они как-то с назаровской дачи - критик был пьян, плакал и каялся в своих заблуждениях, справедливо полагая, что статейки его сыграли горькую роль в судьбе писателя. Может, и не взялся бы Андрей за переводы ради хлеба насущно-го, печатай его почаще... Но талант упрям, в прокрустово ложе не уместишь. "Эх, не научились мы беречь таланты",- горестно восклицал критик, и светлые его младенческие слезы скатывались по морщинистым щекам, а электричка летела в ночи, среди абсолютного мрака. И Складневу была противна эта пьяная и запоздалая исповедь...
   Размышляя сейчас о Назарове, он, возможно, впервые с такой внутренней сосредоточеннос-тью, подумал: каким, в сущности, Назаров был человеком?
   Отзывчивым, внимательным - пожалуй, честным - безусловно, а вот добрым... Назаров писал рассказы о доброте, призывал к добру... А бывало, о людях судил с убийственной жестокостью, при этом лицо его как бы заострялось, глаза сходились в прищуре, казалось, он целился из пистолета.
   Было Назарову не чуждо и тщеславие. Но скрытое, о себе он говорил редко и неохотно, но охотно слушал, как говорят о нем, и даже откровенный подхалимаж принимал, только слегка усмехался.
   Многие рассказы были о счастье или поисках его. А счастлив ли был он сам?
   Он знал настоящий успех, славу, любил жену, через всю жизнь пронес трогательную любовь к матери. Это ли не счастье? А разве те, таинственные часы творчества, когда "звезда с звездою говорит" и творец возносится в такие выси, испытывает такое чувство, что все остальные человеческие ощущения попросту меркнут, выглядят ничтожными, зряшными - не счастье?
   "На свете счастья нет, но есть покой и воля!" - сказал поэт.
   8
   Складнев подумал о себе: вот он доктор наук, заведующий лабораторией. Возможно, скоро станет заместителем директора института, наконец профессором. Не так уж мало. Но когда он пытался вспомнить последние годы, то видел только работу. Изо дня в день брел он по узкому тоннелю, а свет маячил впереди, и он шел на него, мечтал: выйду и уж тогда заживу. И вот он выбрался наверх, оглянулся вокруг, и оказалось, что чего-то самого главного он так и не постиг.
   Однажды в больнице, потирая плохо выбритые щеки, Назаров сказал, щурясь от боли:
   - У меня в голове сюжеты двенадцати рассказов. Лучшее, что я смог бы написать. Но я их так и не напишу.
   И не было в его голосе ни скорби, ни отчаяния.
   Только дома, выверив, по обыкновению, все свои впечатления, Складневу стало страшно: смог бы он так сказать о себе? С таким убийственным спокойствием?
   Конечно, и в науке нужен талант. Но главное все-таки - работа, работа целого коллектива. Времена гениальных одиночек прошли. А художник всегда одинок в своих писаниях, и уже с первых страниц видно, талантлив он или нет. И еще: настоящий писатель чаще всего сознает свою значимость.
   Каково же было Назарову, зная, сколько он мог сделать, однажды понять: не сделал, не состоялся?!
   ...Кончились воскресные дни, уезжали случайные гости. И Складнев представлял, как Назаров, ссутулившись, в наброшенном на плечи пальто (дача плохо отапливалась) бродит из комнаты в комнату, останавливается у комнаты матери и со страхом прислушивается - жива ли?
   Мать имела на него огромное влияние. Тут была не просто любовь, а нечто большее. Старухе было за восемьдесят, но ум ее был ясен, память цепкой. Она сразу разглядела безопасность Складнева, а также то, что из него при случае можно извлечь пользу - все-таки врач, наверняка со связями. И еще ей нравилась молчаливость Складнева и то, что он не лез к Андрюше со всякими просьбами. А просителей всегда было пруд пруди, с чем только не шли: написать вступление для книги, дать рекомендацию в Союз писателей, заступиться на товарищеском суде, помочь сложить в бане печку, и черт знает что еще. Заходили какие-то типы и просили денег. И Назаров отдавал последнюю десятку без всякой надежды заполучить ее назад.
   А с деньгами у Назарова случались перебои: печатали его редко, поденную же работу - рецензирование, обзоры - он не брал, говорил, что не умеет рецензии строчить, ляпнет не то, а человек и пострадает, писатель-де всегда на свой аршин меряет, и в критики ему лезть не пристало.
   Складнев ничего не просил, всегда приезжал один - у жены находились свои дела. Марфа Кондратьевна терпеть не могла женщин, считала, что у всех у них "дурной глаз", что они сглазят Андрюшу, а то и голову, чего доброго, заморочат.
   На даче Складнев первым делом брал тряпку, заново перемывал посуду, сам накрывал на стол, предварительно обдав клеенку кипятком. "Вы уж не сердитесь, Марфа Кондратьевна,- говорил в таких случаях Складнев,- я ведь одно время санитарным врачом работал. А санитарные врачи все со сдвигом".
   И Назарову и Марфе Кондратьевне нравилось, как Складнев накрывает на стол, как нарезает лимон тонкими ломтиками.
   "А ведь в трезвых застольях что-то есть,- сказал однажды Назаров.Раньше интеллигенция чайком больше баловалась..."
   На даче было одно место, разительно не похожее на все остальные кабинет Назарова. Назаров приглашал туда редко, и Складнева всякий раз поражало: такой порядок, такая чистота царили в нем, что ему на ум приходило сравнение с девичьей спальней, хотя никогда он эту спальню не видел.
   Кабинет был просторный, светлый, с окнами на березовую рощу - тут хочешь не хочешь, думал Складнев, а начнешь писать. У окна стоял массивный письменный стол, две стены в застек-ленных, фабричной работы, стеллажах с книгами, третья же, у входной двери, свободна, на ней висела чья-то гипсовая маска, картина, написанная маслом, по манере напоминающая Сезана, и хороший фотопортрет Марины Цветаевой. Солидный кабинет солидного писателя. Но как-то уж холодно, рационально и совсем не в натуре Назарова. И Складнев ничуть не удивился, узнав, что Назаров работает вовсе не здесь, а в крохотной, как чулан, боковой комнатушке, в которой царил невообразимый ералаш. Книги лежали на полу, на продавленном диване, подоконнике, стены увешаны плохо выделанными звериными шкурами, ружьями, патронташами и прочей охотничьей справой. И пахло здесь остро: ружейным маслом, едким табачным дымом, зверем.
   Работал Назаров за обычным канцелярским однотумбовым столом и все свои музыкальные, наполненные запахами и шорохами рассказы отстукивал на старенькой, купленной еще в студенческие годы пишущей машинке "Москва".
   Как-то он признался: "Я в той светелке намерзнусь, надумаюсь - и сюда, в берлогу. Замысел у меня обычно там рождается. Поверишь, пока бегу вниз, боюсь все из головы вытрясти. Потому на машинке я сначала вроде заготовки делаю и откладываю на недельку, на две, а то и на год. А потом уже тачать начинаю основательно, мутную водичку этак раз десять сливаю, пока не почувствую - звенит. В лучшие времена я из светелки в берлогу раза по три с лестницы скатывался. Один раз так хряснулся, что неделю присесть не мог".
   Вообще же о творчестве, о самом процессе Назаров говорить не любил, да Складнев и не спрашивал: дело это всегда тонкое и деликатное, и его бесило, когда какой-нибудь пронырливый газетчик лез к Назарову со своими вопросами: как вы пишете? Сидя или стоя, как Хемингуэй? И не ставите ли, как Флобер, ноги в таз с холодной водой? Назаров обычно отшучивался. Одного кинорежиссера он с серьезным видом убеждал, что замыслы его лучших рассказов у него возникли в... бане.
   Любопытная деталь: в рассказах Назарова почти отсутствовал юмор, устная же его речь была наполнена шутками, веселыми байками, и компания за столом, случалось, покатывалась от хохота.
   А было Назарову совсем не до шуток - вновь появились боли и как раз там, где оперировали. Можно было предполагать... Но выяснилось, сдало сердце, которым он так гордился. "Оно у меня железное,- говорил Назаров,- я и сейчас, на шестом десятке, тридцать верст отмахаю, и хоть бы что".
   Верно, ходок Назаров был прекрасный. Раз Складнев увязался с ним на охоту,- разрешили отстрел лосей,- так все проклял, на первых же десяти километрах взмок, натер ногу. К счастью, рядом оказалось шоссе, и в Москву Складнев прибыл на огромном молоковозе.
   Сейчас, на кладбище, он с недоумением думал, чем, в сущности, был интересен Назарову? Почему Назаров всякий раз так искренне радовался его приходу? Одиночество? Heт, не только. Тогда что? Интересным человеком Складнев себя не считал. Быть в центре внимания, занятно рассказывать не умел. Да и что он мог рассказать?
   Проблема, которой занимался, была настолько специфичной, что в ней разбирались только узкие специалисты.
   А даром популяризаторства Складнев не обладал. О его монографии, вышедшей в издательст-ве "Медицина", один академик сказал: "Этак, батенька, вы там все закрутили, что я, старый дурак, ничего не понял. Писать надобно для публики, для коллег..."
   Но Назаров умел его растормошить, заставить говорить. Интересовался он решительно всем и вопросы задавал, что называется, путные, выказывая понимание институтской жизни и вообще жизни ученых. "Уж не роман ли ты надумал писать, Андрюша, про ученых и меня в заглавной роли вывести? спросил как-то Складнев.- Больно уж ты меня разглядываешь, как вошь в бинокулярную лупу".
   Назаров засмеялся. "Где уж нам, дуракам, чай пить. Тут новеллку высидишь, семь потов сойдет. Роман - он либо для великих, либо для бездарей".
   Может, Назарову нравилось умение Складнева терпеливо слушать? Редкий дар по нынешним временам, а в писательской среде и совсем исчезнувший. Как Складнев убедился, большинство писателей могли говорить только о себе и оскорблялись, просто сатанели, если их пытались перебив или свернуть разговор на какую-нибудь другую тему.
   А чем привлекал сам Назаров, почему его, Складнева, так тянуло к нему? Ведь дружить с ним было непросто... И редко общение с Назаровым оставляло на душе ощущение ясности и покоя, чаще все-таки это была неудовлетворенность, желание как-то по-другому, с неожиданного ракурса взглянуть на жизнь.
   К тому же Назаров временами был нетерпимым и резким. Однажды под вечер на дачу прикатила шумная компания телевизионщиков. Среди них был писатель, рослый, красивый и какой-то весь благополучно ухоженный. Оказывается, он прошел по поморскому Северу теми же маршрутами, какими в юности ходил Назаров.
   Писатель привез семгу, выловленную, по его словам, им собственноручно в районе Летней Золотицы.
   Назаров почти не пил, досадливо морщился, слушая разговоры, и все поглядывал в окно. Они со Складневым уговорились раньше лечь, а утром отправиться подальше в лес.
   Семга и вывела Назарова из равновесия. Он пожевал ломтик, сказал:
   - Грубый посол. В каком ресторане брали?
   Писатель побледнел.
   - Вы что... я сам ее поймал, сам и тузлук делал.
   - Вранье, ресторанная продукция. На кой вам черт это понадобилось? Кого вы хотите обмануть?
   - Позвольте, как вы можете!
   - Убирайтесь отсюда к чертовой матери! - вдруг закричал Назаров и даже ногой топнул.
   И долго потом не мог успокоиться, ходил из комнаты в комнату, вздыхал.
   "Да что сейчас размышлять,- хмуро подумал Складнев.- Назарова больше нет. Нет, и все тут".
   И вспомнил, как позвонила незнакомая женщина и, захлебываясь слезами, сообщила: "Умер он сегодня. Я в обед пошла Марфе банки ставить, соседки мы, а она мне говорит, что-то Андрюшенька не встает, заспался. Ты пойди, погляди, девка... Я подхожу-у, а он уже холодный. Марфа ваш телефон дала. Сама-то больно плоха. Вы уж приезжайте".
   9
   Среди прочих житейских загадок Назарова была его жена Анастасия. Как о детстве и юности, так и о жене он ничего не рассказывал - следов ее ни на даче, ни в том доме на Арбате не сохранилось. Был человек - и нет его. Ушел, исчез, растворился. И только в кабинете наверху, в затененном углу, висел портрет молодой женщины, сделанный как бы наспех, легкими карандаш-ными штрихами. У женщины был надменно-сосредоточенный взгляд, поджатые губы, длинная, гибкая, как на портретах Модильяни, шея.
   Складнев уже не помнил, кто из гостей шепнул ему как-то: это и есть Анастасия.
   На Анастасию было наложено табу. Исходило оно от Марфы Кондратьевны. И было ясно, что в этом доме, вообще во всех домах, где бы ни жил Андрюша, она не потерпит никакой другой женщины, кроме себя.
   А женщины так не хватало в этом оскудевшем доме...
   Из рассказов Назарова, из его повестей вырастал облик женщины спокойной, он проходил через все произведения писателя. Менялись имена, портретные характеристики, но образ был один. С ней герои Назарова встречались то на рыбацких тонях, то в глухом осеннем поселке на берегу северной реки. А вот на шумных московских улицах эта женщина казалась чужой, неловкой и все стремилась уехать назад, туда, на Север, где все было чище - воздух и люди. От нее веяло чем-то древним, языческим. Она не вела умных разговоров, делала простые, обычные вещи: топила печь, варила еду и иногда, оставаясь одна, пела.
   У Складнева мало-помалу сложилось представление об Анастасии, как о самобытной женщине, выросшей где-нибудь в доме лесника, на кордоне, рядом с природой. И как он был поражен, когда все тот же подвыпивший критик в ночной электричке рассказывал ему: "Тася натура сложная была, с характером... Андрея любила, но не его, а талант. У русских баб такое бывает... Умна пронзительно. В женщине ведь обычно другое - интуитивная сторона превалиру-ет. А тут ум рафинированный, холодноватый, точный. Образование блестящее. В двадцать три года кандидатскую защитила. Если по уму судить, то она крупнее Андрея, талант ведь не обязательно от ума. А Андрею баба тихая нужна была, домашняя, нянька, одним словом, чтоб верила в него безоговорочно: он ведь нежный, хрупкий, только на вид громила. А Марфа это точно усекла, с первых дней невестку возненавидела. Андрей переживал. Он в ту пору и попивать начал, мрачно, в одиночку. Жена в Москве, старуха на даче, беспомощная. А тут мрак осенний давит, не пишется. Неудивительно и запить..."
   Критик потер кулаками дряблые, в красных прожилочках щеки и сказал с надрывом: "Когда Анастасия умерла - порок сердца у нее был, у Андрея будто струна в душе лопнула... Он ведь к новеллистике лет пять после ее кончины не возвращался..."
   Глядел Складнев в окно электрички, и, помнится, застряла тогда в его голове мысль: отчего так бывает - недруги о нас больше знают, чем друзья?
   Сейчас, вдыхая сырой кладбищенский воздух, Складнев думал, что образ той светлой женщины, пришедший из рассказов Назарова,- плод писательского вымысла, тоска по желаемому, и художник, что легким росчерком сотворил портрет Анастасии, был точнее, и стилизация под Модильяни не снижает значимости рисунка.
   10
   За воротник упала холодная капля. Складнев вздрогнул. Перед глазами вновь возникла та полянка с золотистым стожком, полукружье берез - точно столбики света на фоне сине-зеленых, заматеревших елей. "А ведь старая ель пахнет по-разному..." - вспомнил Складнев.
   Назарову было важно, как пахнет кора умирающей осины, какие запахи сохранило гнездо лесной птицы, сорванное ветром. А однажды Складнев с изумлением наблюдал, как Назаров нюхал муравейник, добродушно приговаривая: "Муравьишки-то, муравьишки... Аж вспотели. Хлопотный день. К вечеру дождь будет, вот они и готовятся".
   Но не это важно. Важна была фраза, сказанная Назаровым тогда между прочим, без всякой связи с предыдущим разговором. И это тоже было в манере Назарова. В нем как бы всегда активно жили два человека: один говорил, шутил, смеялся, другой все время напряженно размышлял, лишь изредка вступая в разговор. Оттого-то его слова были нередко либо непонятны, либо попросту некстати.
   И Складнев вспомнил: дождь усилился, потемнело. Назаров курил, пуская струйки дыма в боковое окно. И на фоне иссеченного каплями дождя ветрового стекла лицо Назарова было темным, почти черным. После затяжного молчания он вдруг сказал:
   - У Тургенева... Не помню уже в какой вещи, кажется, в "Дневнике лишнего человека", есть такие строки: "Пока человек живет, он не чувствует своей собственной жизни: она, как звук, становится ему внятною спустя несколько времени".
   Спустя несколько времени... Да, да, он так и сказал тогда, должно быть, с грустью ощущая отзвук прожитой жизни...
   Складнев замерз. От земли, деревьев, каменных надгробий веяло могильным холодом. Нужно было уходить. Он поправил припорошенные снегом, но еще живые гвоздики. Среди промозглой сырости, тлена, вывороченной рыжей земли эти изящные цветы усиливали ощущение холода. Складнев содрогнулся, вспомнив, что Назарова положили в гроб в светлом летнем костюме.