Главный врач намекает доктору, что, дескать, догадывается о его ночной филантропии. Поосторожнее, дескать, с филантропией, богатый пациент вряд ли ведь захочет лечиться в тех же кабинетах и теми же инструментами, которыми пользуют по ночам бедняков. «Понимаю, – говорит главврач, – клятва Гиппократа. Но поосторожней все-таки». А сам надеется, что постепенно остепенится доктор, обзаведется частной практикой, бросит вредное для медицинского бизнеса хождение в народ. Да так и случается. Постепенно сдруживается доктор Анри с богатыми дневными пациентами, настолько, что однажды получает от одного из них приглашение на именины. И едет по указанному адресу.
   А там – что за чудо: дома нет, а стоит православная церковь. Доктор звонит имениннику, говорит, что заблудился. Но нет, не заблудился: церковь – это и есть дом, въезжай, доктор. Ворота открываются, доктор въезжает в церковь прямо на машине и не знает, то ли лоб крестить, то ли машину парковать.
   А хозяин ведет доктора в надвратную часовню и показывает мощи. Говорит, святого князя Владимира. Говорит, специально отрядил экспедицию профессиональных археологов из головного института Академии наук – искать. Те нашли и даже дали официальный сертификат подлинности из своего научно-исследовательского института, что останки именно князя Владимира, мумифицированные неизвестным науке способом (то есть чудо). И вот лежат теперь мощи в золотой раке, и доктор не знает, прикладываться ли. Из вежливости прикладывается.
   Хозяин ведет его дальше по дому. Сразу, как выходишь из часовни, – огромная трапезная, посередине – подиум. А у самого подиума стол накрыт на двоих. Потому что никого, кроме доктора, хозяин на именины не ожидает. И доктор даже начинает понимать почему: кто же поедет к человеку, у которого над воротами дома в золотой раке мощи святого князя Владимира с сертификатом подлинности из археологического института?
   Садятся ужинать. Наливают. И при первом же бокале вина принимаются дефилировать по подиуму модели в откровенных платьях последней коллекции Роберто Кавалли. И хозяин спрашивает, не желает ли доктор, чтобы модели платья поснимали. Доктор же не знает, как ноги унести из дома, где над воротами – сертифицированные мощи, в гостиной – показ мод, а людей никого, кроме прислуги да этих самых моделей, которых автобусом привезли и автобусом увезут. Досиживает кое-как до десерта, раскланивается и на следующий же день подает в своей клинике заявление об уходе. Со снижением зарплаты впятеро устраивается в больницу в Москве и навсегда зарекается работать на Рублевке врачом, тем более иметь частную практику. А у давешнего именинника разом пропадают и лечащий врач, и единственный, он же последний гость.
   Подобные шутки часто шутят рублевские дома со своими владельцами. Вот, например, Настя Чуковская с подружками бежит привычно по тихим улочкам своего дачного поселка в Жуковке. Бежит, прижимая к груди куклу, и вдруг видит на месте легендарной дачи академика Сахарова бульдозер и подъемный кран. Девочкам интересно, они пробираются сквозь дырку в заборе, лазают по развалинам, которые при других обстоятельствах потянули бы на музейные экспонаты. Особенно занимает девочек широченная, отлитая уже из бетона и покрываемая мрамором лестница к будущему дому, не имеющему даже фундамента. Это какой же будет дом, если такое крыльцо? Это сколько же человек будут жить в таком доме – полк? Или, может, тут поселятся великаны?
   Вечером за ужином взрослые обсуждают, что дом академика Сахарова купил и снес Мартин Шаккум[4], который только тем и прославился, что однажды баллотировался в президенты России и набрал чуть больше одного процента, а с тех пор избирался депутатом от правящей партии (какая бы ни правила). А может, и не Шаккум – взрослые не знают точно, слухами полнятся рублевские поселки. Знакомиться с соседями и проверять факты не принято. Принято ворчать, что разрушаются, дескать, памятники – вот дом академика Сахарова! Это Настя слышит от взрослых за ужином, но не говорят взрослые, что и сами едва ли знают, как сохранить собственный дом, столь же мемориальный, принадлежавший Настиному дедушке великому композитору Шостаковичу. Трудно его сохранить: обветшалый, с неудобной планировкой, со сталинских времен неудобной и разболтанной мебелью, со старинным железным лифтом, ведущим с первого этажа на второй, который нарочно был пристроен, когда великий композитор одряхлел, – лифтом, в котором гений застревал иногда на полдня, лифтом, которого маленькая Настя боялась, когда Шостакович умер и его лифтовая комната стала Настиной спальней. Особенно трудно сохранить все это, потому что мемориальный дом с лифтом только мешает участку под домом стоить миллионы долларов.
   По пальцам можно перечесть случаи, когда даже очень богатому человеку удалось бы сохранить даже очень мемориальный дом. Да и то всегда с потерями. Редчайший случай – дом Петра Авена в Барвихе, в котором жил писатель Алексей Толстой. Государственная дача, выданная для проживания главному в ту пору пролетарскому писателю лично товарищем Сталиным.
   Дом оброс легендами, как обрастала легендами в Советском Союзе всякая видимость благополучия.
   В воспоминаниях современников Толстого и даже в позднейшей компиляции Адриана Рудомино «Легендарная Барвиха» про этот дом – дифирамбы: какие там устраивались званые обеды, какие там подавались особенные огурцы, засоленные с гвоздем, чтобы гвоздь придавал огурцам хруста… Но нынешний владелец Петр Авен, человек внимательный, дотошный, недоверчивый и потому изучавший свой дом по околотолстовской частной переписке, показывает мне комнаты, отскобленные до чистого дерева, и говорит: прежний именитый хозяин был здесь глубоко несчастен. Мы поднимаемся по лестнице, которая выстроена заново – Толстой по ней уже не поднимался. Массивные ступени еле слышно поскрипывают у Авена под ногами (такая вокруг тишина), и банкир говорит:
   – Толстой на старости лет отчего-то хотел жениться. И женился на Людмиле Крестинской-Барщевой. Только она, кажется, совсем его не любила. Он, пока был в силе, все устраивал для жены праздники, но ничто ее не радовало.
   – А Рудомино, – перебиваю, – пишет, будто Людмила Ильинична была счастлива, пока жила в Барвихе, а несчастна стала, только когда ее выселили с государственной дачи.
   – Не знаю, – Авен пожимает плечами. – Насколько мне известно, когда Толстой одряхлел, жена сдала его тут неподалеку в партийный санаторий. Он все писал оттуда, просился домой, но она не приняла. Там он и умер. Не дома.
   Мы поднимаемся на антресоль, где стоит пара детских кроваток, разложены аккуратно детские вещи и косолапятся под креслом тапочки, принадлежавшие прежде няне. Но не слышно ни детских голосов, ни уютного няниного шарканья. И вообще – никого. Гулкая тишина. Семья Авена живет в Англии. Теперешний хозяин тоже, кажется, не слишком-то счастлив в этом доме. Про былое счастье напоминают только редкие фотографии: Авен в обнимку с Гусинским, хохочущий Авен с хохочущим Березовским, Авен под руку с Ельциным – жизнь шла в гору, время, которого не вернешь. Ибо человек счастлив не тогда, когда живет на четырехмиллиардной горе денег, а когда идет в гору, пусть и не столь головокружительную. Я:
   – А вот Адриан Рудомино…
   – Глупости все пишет ваш Рудомино! – отмахивается Авен без злобы, но и с некоторым раздражением. – Он и сам признал, что глупости.
   Адриан Рудомино в книге «Легендарная Барвиха» сообщает, что после смерти Толстого дача его передана была кремлевскими хозяйственниками для пользования министру связи СССР Псурцеву. И Псурцев, дескать, все годы, пока на этой даче жил, бережно сохранял мемориальный кабинет Толстого. Авен же (пишет Рудомино) мемориальный кабинет разрушил, дом весь изнутри перестроил, а сам прогуливается вокруг с женой и охранником, и «на лицах написано полное безразличие и презрительное отчуждение», а «о том, чтобы раскланиваться, как то полагается, с соседями, и речи быть не может». Авен машет рукой: «Рудомино приходил ко мне. Когда надо было какую-то рощу защищать от застройки. И я ему говорю: что же вы пишете, будто я не здороваюсь с соседями? Он засмущался». – «А вы?» – «Ну, помог как-то защитить рощу».
   По рассказам Авена, когда он приехал смотреть этот дом, относившийся все еще к кремлевскому хозяйству, тут не было ни толстовского мемориального кабинета, ни старинной мебели, ни даже исправного водопровода.
   – Во всех комнатах, – говорит Авен, – кровати стояли, потому что был тут бордель. Я дом выкупил за очень приличные по тем временам деньги. И рабочие долго выносили всю эту дрянь и грязь. Кроме стен, нечего было сохранять.
   Так говорит Авен, в то время как с легкой руки Рудомино распространяется по соседям слух: «Хоть и говорят, что он коллекционирует картины мастеров “Голубой розы”[5], Алексей Николаевич Толстой ему оказался безразличен».
   И вот я стою в этом пустом доме, и на стенах не только мастера «Голубой розы», но и «Бубнового валета»[6], и Врубель, и Серебрякова, и Кустодиев – живопись, в которой Авен разбирается тончайше. Стою и думаю: вот же дом, на стенах которого развешано картин, которых хватит на приличный европейский музей. А у хозяина, тем не менее, репутация варвара, разрушающего памятники культуры, ибо таково свойство домов на Рублевке: в них нужно не просто жить, но еще и объяснять всему миру, почему живешь так, а не иначе.
   В конце 90-х, чтобы владельцам легче было совладать с социальной функцией своих рублевских домов, появилась даже отдельная профессия – не архитектор, не декоратор, а что-то вроде домового продюсера. Его задача – строить дом и одновременно легенду о доме.
   Одним из таких людей долгое время был мой приятель Григорий Масленников, до тех пор пока не увлекся проектированием некоего механизма, которого не существует в природе. По профессии Григорий горнолыжный инструктор. Это многое объясняет. Он легко относится к жизни, двадцативосьмидневный роман (срок горнолыжной путевки в советское время) кажется ему уже долгими отношениями, а про деньги Григорий не знает, откуда они берутся. Притворяется, конечно. Просто берутся они откуда-то, и все по той зыбкой причине, что «у реального пацана должны же быть на кармане деньги».
   Приехав с Кавказа в Москву, свою жизнь на Рублевке Григорий начал с того, что подыскал место, похожее на Домбай, по которому тосковал. В деревне Лайково ландшафт показался Григорию сродным кавказскому – холмы, перелески. А когда встал вопрос, какой дом строить, Григорий выдвинул жизнеспособную легенду: дескать, дом – это просто, у бедного человека должно быть что-то типа шалаша с костром, у состоятельного – плюс-минус шале с камином. И построил шале с камином, ориентируясь на лучшие альпийские образцы.
   Теперь трудно представить, какая в 90-х это была архитектурная революция. Тогда главным рублевским декоратором являлся некий Рубашкин[7]. Он оформлял дома так, чтобы одна зала в древнеегипетском стиле, другая – в древнегреческом, третья – в древнеримском, четвертая – в средневековом[8]… В целом у человека, идущего по рубашкинскому дому, возникало такое чувство, будто он третьеклассник, которого привели на экскурсию в музей, да не в Эрмитаж, где все подлинное, а в Румянцевский[9], где копии. Как только интеллектуальное развитие домовладельца и его гостей преодолевало уровень начальной школы, жить в доме, декорированном Рубашкиным, становилось невозможно.
   Тут-то и появились шале с камином по рецепту Григория Масленникова. И несколько лет Григорий с продюсируемыми им домами был нарасхват – ровно до тех пор, пока не застроились холмистые окрестности Лайкова. На равнинной части Рублевки альпийские масленниковские шале смотрелись не менее глупо, чем рубашкинские экзотариумы. Сидя на «Веранде у дачи», глядя в окно на строящееся напротив швейцарское шале, отчетливо понимаешь: с этим шале Жуковка не станет выглядеть Гштаадом. Наоборот, шале подчеркивает, что Жуковка не Гштаад. Российская грязь под колесами роллс-ройсов и ягуаров еще заметнее. А Григорий Масленников сетует на вымирание эксцентричных рублевских фриков, которым то часовню подавай, то шале, то мощи. Все усреднилось, и рублевские домовладельцы выстроились в подобострастную очередь – копировать западные образцы.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента