Страница:
Рабочие поглядывали на меня, улыбаясь, но никто не сказал ни слова.
Поезд на Таганрог уходил вечером. Я попрощался с Гринько.
-- А вы меня зря боялись,-- сказал он, сидя, нахохлившись, за своей
конторкой и не подымая глаз.-- Я, правда, бывший эсер. Но теперь я анархист.
Он помолчал и уныло добавил, как бы совершенно не веря собственным
словам:
-- Анархия -- это единственное разумное устройство человеческого
общества.
-- Ну что ж,-- сказал я,-- помогай вам бог!
-- Или вы оппортунист,-- сказал Гринько так же тихо, но уже злым
голосом,-- или циник. А я думал, что имею дело с передовым юношей.
-- У меня в документах написано: "Мещанин города Василькова Киевской
губернии". Чего же вы от меня хотите! Во всяком случае, я вам благодарен за
гостеприимство и потому ни в какие споры лезть не хочу.
-- А вы, кажется, далеко пойдете,-- уже грубо, не скрываясь, сказал
Гринько.
-- Ну, так далеко, как вы, я не пойду! За это я ручаюсь. Прощайте.
Я взял свой чемодан. Гринько сидел все так же нахохлившись, смотрел на
меня маленькими глазами, сопел и молчал.
Я вышел.
Ночью я дожидался в сумрачном буфете на станции Ясиноватой поезда в
Таганрог и думал, что вот пройден еще один небольшой этап жизни и вместе с
ним прибавилось горечи. Но, как это ни странно, горечь не только не
замутила, а, наоборот, усилила веру в приход прекрасных дней, в приход
всенародного освобождения.
Оно придет, говорил я себе. Оно не может не прийти хотя бы потому, что
в самом ожидании его уже заключена огромная плодотворная сила.
Писателей часто спрашивают, ведут ли они записные книжки или полагаются
только на память.
Большинство писателей ведет записные книжки, но редко пользуется ими
для своей работы. Записные книжки существуют в литературе главным образом
как самостоятельный жанр. Поэтому их и печатают наряду с романами и
рассказами того пли иного писателя.
Еще в гимназии учитель "русской словесности" старик Шульгин любил
повторять нам, что "культура -- это память". Сначала мы не очень соображали,
о чем говорит Шульгин, но с возрастом поняли, что это действительно так.
-- Мы,-- говорил Шульгин,-- держим в своей памяти века. Вся история
мира, воображение, человеческая мысль -- все это хранится в памяти и
заставляет работать наш разум. Если бы не было памяти, мы бы жили, как
слепые кроты.
Для писателя память -- это почти все. Она не только хранит накопленный
материал. Она задерживает, как волшебное сито, все самое ценное. Пыль и
труха просыпаются и уносятся ветром, а на поверхности остается золотой
песок. Из него и надлежит, по всей видимости, создавать произведения
искусства.
Заговорил я о записных книжках не случайно.
Несколько лет назад мне дали прочесть записную книжку одного умершего
писателя. Я начал читать ее и убедился, что это были не отдельные короткие
записи, как это всегда бывает в записных книжках и дневниках, а довольно
связное описание неизвестного приморского города. Ниже я постараюсь
воспроизвести это описание с возможной точностью.
Чем дальше я читал эту записную книжку, тем яснее проступали в памяти
позабытые краски и запахи, какие-то знакомые места. Но я не мог сразу
вспомнить, где я видел эти места и когда это было. Они выступали, как из
тумана или из давнего сна, который стараешься восстановить по кускам, как
склеивают разбитую статую.
Что же было в этих записях?
Прежде всего было точное описание деревьев и цветов акации.
"Цветы эти тронуты желтоватым и розовым налетом и кажутся чуть
подсохшими.
Тень перистых акациевых листьев падает на белые стены и колеблется даже
от незаметного ветра. Достаточно взглянуть на эту живую тень, чтобы понять,
что ты -- на юге и невдалеке от моря.
Когда акация осыпается, ветер несет вороха цветов по улицам. Они с
шумом, подобно сухому прибою, катятся но мостовым и набегают на садовые
ограды и стены домов".
В этой книжке была еще запись о портовых спусках. Спуск в гавань, выход
к кораблям, к морским просторам -- это не такая малость для литературного
описания, 'как может сгоряча показаться.
"Мостовые на портовых спусках отполированы до свинцового блеска
подковами битюгов. Между камней прорастают из рассыпанных зерен всходы овса
и пшеницы. Крутые подпорные стены заросли дроком. Он свешивается сверху, как
остановившийся водопад из непролазного переплетения веток, листьев, колючек
и желтых цветов.
Кое-где в этой пыльной зелени вырублены ниши. В них скрыты маленькие
кофейни и лавчонки. Там торгуют сельтерской водой и баклавой -- слоеным
греческим печеньем на меду.
В кофейнях передняя стена всегда застеклена. Сквозь нее видно людей в
линялых тельниках, азартно играющих в карты.
Но это не все. Тут же сидят на низких скамеечках старые женщины и
продают жареные каштаны. Угли в мангалах наливаются жаром. Слышен
непрерывный легкий треск,-- это лопается скорлупа каштанов.
Крутой поворот -- и внизу, как на детской картинке, появляется
совершенно игрушечный порт.
Узкие молы заросли травой. Она закрыла рельсовый путь. И это жаль.
Иначе мы могли бы увидеть красные от ржавчины рельсы и цветы ромашки,
льнувшие к рельсам белыми головками.
В жерле каждой чугунной причальной пушки стоит, как в стакане,
солоноватая вода. Нужно нагнуться к ней, и вы услышите запах, от которого у
вас забьется сердце,-- запах океана и полыни, тот запах, что освежает голову
и напоминает о плаваниях, целительных для сердца и плодотворных для ума.
Зеленоватые маленькие волны плещутся о сваи.
Мартыны пронзительно вскрикивают и алчно хохочут, увидев с высоты стаю
доверчивых мальков.
Звенит от ударов волн о цоколь железная сквозная башня мигалки --
'маленького сигнального маяка на оконечности мола.
На портовых мачтах висят таинственные знаки -- шары и конусы.
Что предсказывают эти черные шары? Может быть, мутный шторм. А может
быть, полный штиль. Тогда прозрачность воздуха как бы растворяется в морской
воде. И море, впитав эту чистоту, тоже станет прозрачным до дна.
Нет, должно быть, будет шторм. Тревожно шевелятся черные паруса
рыбачьих шаланд. Быстро мигают в сумерках бортовые огни.
Мысль о далеком морском путешествии уже запала вам в душу. Но все-таки
немного жаль покидать этот уютный город, где ветер похлопывает синими и
зелеными ставнями по стенам, а в освещенных комнатах видны на полках толстые
книги, вероятно комплекты "Нивы", "Вокруг света" и "Родины".
Но все равно вы не можете уехать, потому что в порту нет пароходов. Они
останавливаются далеко на рейде.
Неужели в этом порту нет пароходов? Есть, конечно, портовый буксир. Он
добродушно посапывает у причала. Есть старая шхуна "Труженик моря". Есть два
разоруженных корвета.
Давным-давно их привели на слом, но пока что они стоят среди порта,
опустив в воду, как вытянутые руки, тяжелые якорные цепи. Корветы вспоминают
сквозь сон свое прошлое, когда они проходили Магелланов пролив и резали
форштевнями маслянистую воду Архипелага.
В темноте можно, хотя и с трудом, разглядеть их изогнутые носы-тараны,
бугшприты и трубы.
Днем можно подплыть к одному из этих корветов на лодке, дать пачку
папирос "Цыганка Ада" сторожу и потом сидеть на палубе в тени от трубы и
читать все, что вам будет угодно и сколько будет угодно. Конечно, лучше
всего в таком месте читать или стихи, или описания путешествий,-- такие, как
"Фрегат "Паллада" или дневник капитана Кука.
Но, в общем, выбирайте сами, к какой книге вас больше влечет эта белая
от старости палуба и запах железных бортов, заросших по ватерлинии бахромой
водорослей.
С палубы этих корветов -- свидетелей кругосветной славы -- хорошо видно
море.
Оно не сверкает лазурью, бирюзой, сапфиром, аквамарином и прочими
красотами южных морей.
Оно зеленоватое и тихое. Единственным его украшением являются облака.
Море охотно отражает их, понимая, что они оживляют его простор.
Облака медленно подымаются с юга. Они похожи на средневековые города с
крепостными башнями, соборами, базиликами, триумфальными арками, блестящими
рыцарскими знаменами-орифламмами и дальним планом снежных гор -- Монбланов и
Монтероз.
Какой-то сумасбродный художник причудливо осветил эти города. И облака
сияют, разгораясь к закату, всеми полуцветами вечерней зари -- от синего до
золотого и от пурпурного до серебряного".
Я читал эту запись, и что-то знакомое мучило меня. Я искал хотя бы
какого-нибудь названия, имени, чтобы узнать этот город. Я уже догадывался в
глубине души, о каком городе идет речь, но не был еще окончательно уверен в
этом.
Ara! Вот! Наконец! "Удивительно, что в книгах одного замечательного
нашего писателя -- уроженца этого города -- не отразилось ничего, о чем
сказано выше,-- ни моря, ни порта, ни акации, ни черных парусов".
В этих словах заключалась разгадка. Ну конечно, все это было написано о
Таганроге -- родине Чехова.
Как только я догадался об этом, все прочитанное ожило, потеряло налет
отстраненности, какой был во время чтения, и приобрело резкую выпуклость и
реальность.
Да, это был Таганрог. Таким я его увидел в 1916 году, когда приехал из
Юзовки и прожил в нем до поздней осени.
Таким я увидел его потому, что был молод и романтически настроен,
зачитывался стихами и морскими книгами и видел то, что мне хотелось видеть.
Поэтому я долгое время боялся попасть в Таганрог в зрелые годы, чтобы
не разочароваться и не застать его совершенно непохожим на тот город, каким
он впервые явился передо мной.
Что делать! С возрастом мы теряем спасительную способность
преувеличивать.
Но в 1952 году осенью я случайно попал в Таганрог и убедился, что в
молодости я был все же прав. Таганрог был так же хорош. Он не потерял свою
прелесть, хотя она и приобрела иной характер. Сейчас это был город учащейся
молодежи -- юношей и девушек, звонких перекличек на улицах, смеха, пачек
книг в руках, пения и споров.
А там, где в 1916 году были невзрачные окраины, появились новые
маленькие нарядные города -- рабочие поселки около новых заводов. Они
окружали старый Таганрог шумным кольцом.
Но в самом Таганроге было по-прежнему пустынно, уютно и тихо. Рыбачьи
банды на черных парусах отрывались от берега и уходили в море так плавно,
что с горы, где стоит бронзовый Петр, казалось, будто ветер разносит по морю
черные осенние листья.
В 1916 году я поселился в Таганроге в гостинице Кумбарули -- большой,
пустой и прохладной. Она была построена еще в те баснословные времена, когда
Таганрог был богатейшим городом на Азовском море -- столицей греческих и
итальянских негоциантов.
Тогда в Таганроге блистала итальянская опера, в нем жили Гарибальди и
поэт Щербина, влюбленный в Элладу, в нем жил и умер плешивый щеголь
Александр Первый, окруженный изысканной свитой.
Но вскоре Одесса и Мариуполь отняли у Таганрога его богатства, и город
затих и опустел.
В гостинице Кумбарули были такие высокие комнаты, что вечером потолки
тонули в темноте, свет ламп не доходил до них. Потемневшие фрески на стенах
изображали классическую страну с руинами, каскадами и томными пастушками в
красных юбках. Пастушки вязали, конечно, венки.
Первые два месяца я работал на котельном заводе Нев-Вильдэ. Он
принадлежал бельгийской акционерной компании.
Завод стоял за городом в знойной степи. В мастерских был слышен треск
кузнечиков.
Когда я приехал, на заводе шла сборка единственного гидравлического
пресса для выделки снарядных стаканов. По светлым и пустым мастерским ходили
инженеры-бельгийцы в панамах и разноцветных подтяжках. Они относились к нам,
русским рабочим, высокомерно и недоверчиво. Во всяком случае, у них не
сходила с лица кислая гримаса.
На заводе по существу шла непрерывная итальянская забастовка. Работали
уныло, вяло и так медленно, что за два месяца мы едва собрали только станину
для пресса.
В городе было уже голодно, не всегда хватало хлеба. Цены росли, и
питались мы преимущественно сельтерской водой с галетами. Эти соленые
морские галеты целыми ящиками добывали из-под полы в интендантских складах и
делили поровну между рабочими нашего цеха.
В гостинице жить было дорого, и я вскоре снял комнату у некоего Абраши
Флакса -- развязного и шумного комиссионера.
Абраша Флакс был уверен, что помимо работы на заводе я пишу еще
рассказы о Джеке-Потрошителе и знаменитых американских сыщиках Нике Картере
и Нате Пинкертоне.
Другой литературы Абраша не признавал. Его беспорядочная квартира была
завалена растрепанными книжонками, отпечатанными на дрянной серой бумаге, но
с цветными обложками, изображавшими чудовищные преступления бандитов и не
менее чудовищные подвиги сыщиков.
Особенно запомнилась мне одна обложка, где был изображен Нат Пинкертон,
попавшийся в лапы убийце-негру. Негр держал Пинкертона на вытянутых руках,
схватив его за талию, над бездонной пропастью, а Пинкертон хладнокровно
наводил на убийцу два револьвера. Мораль этой картинки была ясна,-- если
негр разнимет руки и выпустит Пинкертона, то сыщик успеет влепить в негра
две пули. Очевидно, убивать друг друга ни сыщику, ни негру не было никакого
резона. Абраша Флакс восторгался этой обложкой.
У Абраши была жена -- маленькая, плаксивая, вся в черных кудряшках, с
жалобным голосом и въедливыми глазами.
-- Вы не смотрите, что она маленькая,-- говорил мне доверительно
Абраша,-- а вы смотрите, что она злая, как бешеная кошка. Чем с такой жить,
так лучше утопиться в море.
Абраша не топился, но искал веселых отвлечении на стороне. Однажды я
встретил его на лодочной пристани с жеманной волоокой девицей. На ее шляпке
качались бархатные красные маки. Девица игриво вертела на плече японский
зонтик с изображением купающихся негритянок,
Абраша взял лодку и поехал с девицей кататься по морю. Когда лодка
отошла подальше от берега, девица начала подозрительно хохотать и
повизгивать.
Лодочник Лагунов, человек суровый и недовольный, сказал, что Абраша
Флакс -- маклак и бабник и когда-нибудь ему умоют за это его сальную
личность. Давать такому человеку лодку для катанья -- только поганить море.
Каждый раз, когда мадам Флакс узнавала о новой измене Абраши, в доме
подымался неистовый содом.
Прежде всего мадам Флакс выбегала в капоте во двор и кричала
трагическим голосом, воздев к нему худые руки:
-- Слушайте, честные женщины! Слушайте все! Опять он спутался с этой
дрянью, с этой паршивой Люськой! Чтобы мне домой не дойти, если я не убью
эту гадюку и сама не отравлюсь кислотой. Дайте мне ее! Дайте!
После этого мадам Флакс бросалась на улицу, очевидно в аптеку за
кислотой, а может быть, на поиски Люськи. Сердобольные хозяйки со двора
догоняли ее, приводили, рыдающую, домой и наперебой успокаивали:
-- Не волнуйтесь так, мадам Флакс, это же разрывает сердце. Пожалейте
свои женские нервы! У каждого мужчины есть свои недостатки.
-- Приведите мне маму!-- рыдала мадам Флакс.-- Мою добренькую
старенькую маму. С Телеграфного переулка, дом пять! И сестрицу Берту. И тетю
Софочку. И моего умненького Боречку. Пусть они судят его Страшным судом! И
приведите мне его самого, этого негодяя, иначе я не знаю, что я с собой
сделаю.
Она начинала кататься по полу, бить ногами и визжать. Женщины охали,
метались, поили ее валерьянкой, пока наконец не появлялась суровая тучная
старуха с седыми усами -- добренькая мама. Она кричала еще из передней
громовым хриплым басом:
-- Тихо мне! Что это за гармидор и цыганский базар! Вылейте на нее
ведро холодной воды!
Мадам Флакс мгновенно затихала и только стонала тоненько, как раненая
птица.
-- Мне уже обрыдло,-- гремела добренькая старенькая мама,-- возиться с
этой ненормальной дурой! Заткнись, припадочная! На кого ты похожа! На
последнюю расхлыстанную Хиврю. Встань, умойся, и чтобы я больше не слышала
от тебя ни одного слова, идиотка!
А через час или два во дворе, как раз под окном моей комнаты, собирался
семейный суд. Приходили все, в том числе и сестрица Берта с маленьким
умненьким Боречкой.
Было необъяснимо и мерзко, что визгливая семейная склока обязательно
выносилась на люди, во двор, и обсуждалась при жадном любопытстве соседей.
Во двор вытаскивали круглый стол, покрытый вязаной скатертью, и
расшатанные венские стулья. Все рассаживались на стульях вокруг стола. Один
только Абраша сидел с убитым видом несколько в стороне, как подсудимый.
Суд начинался не сразу. Ждали раввина. Пока же все молчали, с укором
поглядывая на Абрашу.
На суд Абраша всегда приходил в растерзанном виде -- в рубашке без
вортничка, подтяжках и расшнурованных ботинках. Может быть, он хотел вызвать
этим жалость, а может быть, этот вид выражал, по мнению Абраши, раскаяние и
заменял древний обычай посыпать голову пеплом.
Потом приходил добродушный старый раввин, сморкался на весь двор,
садился в мягкое кресло, долго вытирал клетчатым платком бороду, говорил:
"Опять начинаются фигли-мигли",-- и происходило разбирательство. Велось оно
по-еврейски, но это обстоятельство нисколько не мешало многочисленным
русским зрителям переживать все перипетии семейной драмы.
Все кончалось примирением. Раввина уводили угощать в квартиру, и на
некоторое время устанавливалась тишина.
Работы на заводе Нев-Вильдэ было немного. Я рано возвращался домой,
много писал и читал.
Я записался в городскую библиотеку. Там в отдельных шкафах стояли
книги, подаренные Чеховым. Их на руки не выдавали, но иногда показывали
читателям.
Это были книги полузабытых писателей -- Потапенки, Щеглова, Эртеля,
Измайлова, Баранцевича, Муйжеля, с авторскими автографами или с дарственными
надписями Чехова -- тонкими, без нажима, похожими на докторские рецепты.
Жизнь шла так спокойно, что я установил в ней даже некоторый твердый
порядок. Писал я дома, читать же уходил в порт, на один из разоруженных
корветов, чаще всего на "Запорожец".
Я сдружился со сторожем, и он пускал меня на корвет в любое время.
Иногда в теплые ночи я даже оставался ночевать на "Запорожце".
Я брал шлюпку у лодочника Лагунова, подплывал к корвету, привязывал
шлюпку к отвесному железному трапу и подымался по этому трапу на высокую
палубу.
Я привозил с собой немного еды, а чай мы кипятили вместе со сторожем.
Мне казалось, а может быть, это было и действительно так, что я
здоровею от солнца и легкого голода,-- я его испытывал тогда все время.
Я читал подряд и выучивал наизусть всех поэтов, книги которых брал в
библиотеке.
Меня покоряла музыка стихов. Только в стихах раскрывалось до предела
певучее богатство русского языка.
В стихах слова звучали как бы наново, как бы только что найденные и
сказанные впервые. Я бывал потрясен их точностью, выразительной силой и
блеском.
Я мог без конца повторять отдельные любимые строфы. Каждый день они
менялись. Одна строфа уступала место другой.
То я вспоминал Лермонтова: "Немая степь синеет, и венцом серебряным
Кавказ ее объемлет", то пушкинские слова о том, что "каждый день уносит
частицу бытия", то тютчевский весенний гром, похожий на то, как "ветреная
Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю
пролила", то фетовскую весну: "Из царства льдов, из царства вьюг и снега как
свеж и чист твой вылетает май".
Я был окружен толпой поэтов. Я беседовал с ними. У меня кружилась
голова от множества их мыслей и образов, литых и драгоценных. Откуда все это
бралось, из каких глубин ясной и горячей души!
Я чувствовал себя владетелем богатств. Со мной говорили Леконт де Лиль
и Гейне, Верхарн и Берне. И при этом они говорили мне все лучшее, что они
могли сказать. Разве это не было счастьем? Меня удивляли тогда еще, в
молодости, и удивляют сейчас люди, которые не понимают или не замечают
этого.
Я был твердо уверен, что иностранные поэты лучше звучат в русских
переводах, чем на своем родном языке.
Особенно мне запомнились тогда стихи Эредиа. Они подходили к Азовскому
побережью с его обрывистыми мысами, степями и ощущением древности. Стихи
Эредиа я знал наизусть. Мне трудно удержаться, чтобы не повторить их сейчас:
Разрушен древний храм на мысе над обрывом. Перемешала смерть в рудой
земле пустынь Героев бронзовых и мраморных богинь, Покоя славу их в
кустарнике дремливом...
И рядом звучал забытый Мей: "Феб златокудрый закинул свой щит
златокованый за море, и растекалась на мраморе вешним румянцем заря".
И тут же пели широкие и светлые, как дыхание утра, строки Александра
Блока:
О, весна без конца и без краю -- Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя
жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита.
Стихи были для меня такой же реальностью, как хлеб, работа на заводе,
как солнце и воздух. Они заставляли 'меня жить в постоянном напряжении, в
неожиданном* и разнообразном мире. Они несли меня, как пенистый поток несет
оторванную от дерева ветку. Я не мог сопротивляться им.
Все окружающее я видел сквозь прозрачное вещество стихов. Сначала мне
казалось, что это окружающее приобретало иной раз от прикосновения поэзии то
содержание, какого в нем и не было, приобретало преувеличенный блеск.
Но это было не так. Ни тогда, ни сейчас я ни на минуту не жалею о своей
юношеской одержимости поэзией. Потому что знаю, что поэзия -- это жизнь,
доведенная до полного выражения, раскрытие мира во всей его глубине, трудно
охватываемой ленивым взглядом.
В Таганроге я впервые жил около моря не как гость. Впечатления не
проскальзывали, а откладывались и крепли. И потому особенно я любил стихи,
наполненные своеобразием приморской жизни. Я проверял их на всех явлениях,
происходивших вокруг.
Я часто выезжал на шлюпке далеко в море, обычно к вечеру, после работы.
Садилось солнце. Я останавливал шлюпку. С весел падали капли.
Зрелище заката вызывало в памяти слова: "Солнца диск золотой, уходя из
лазурной пустыни, погружается медленно в светлое лоно зыбей..."
Меня удивляла точность этих слов. Действительно, золотой диск солнца
уходил из пустыни неба и медленно погружался в легкую морскую зыбь. В этих
словах не было ничего выспреннего, нарочитого, но в них вместе с тем
заключалась широкая торжественность. Я никак не мог найти то мгновение,
когда она возникла в этих стихах и дальше уже лилась свободно и сильно.
Я любил маленькие пароходные конторы в порту, сизые от табачного дыма,
с расписаниями по стенам. Служащие этих контор были большей частью греки.
Невольно я переносил на них содержание стихов: "Я так часто бросал
испытующий взор и так много встречал испытующих взоров, Одиссеев во мгле
пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров".
Я верил в то, что между этими людьми разыщу своего Одиссея. Так и
случилось. Звали его Георгий Сиригос. Это был пароходный агент -- сухой
человек с коричневым лицом и черными печальными глазами. На худощавой руке
он носил янтарные четки.
В любую погоду Сиригос выходил на рейд к пароходам на маленькой шлюпке.
Он считался лучшим знатоком Азовского моря. По цвету неба он мог сказать,
какой завтра будет ветер и пойдут ли в донские гирла косяки сельди. Он
определял направление ветров с точностью до одного градуса. Никакой компас
не мог бы определить вернее.
У Сиригоса была красавица дочь. Она часто приходила в пароходную
контору к отцу, садилась на подоконник и читала запоем книгу. Когда ее
окликали, она отвечала не сразу и, подняв голову, как будто просыпалась от
глубокого сна. Ее синие глаза никогда не улыбались, а от длинных черных кос
шел запах лаванды.
На тонкой руке она носила оловянный матросский браслет. Она никогда ни
с кем не разговаривала.
Иногда я ее видел в порту. Она сидела на молу, свесив ноги. Волны,
разбиваясь, забрызгивали ее черное платье. Как все гречанки, она любила
черный цвет. Множество моряков сваталось к ней, но она всем отказывала.
Сиригос и его дочь долго занимали меня, и кто знает, сколько я придумал
романтических историй, где главными героями были Сиригос, его дочь и я.
Примерно в миле от Таганрога в открытом море стояла на низких скалах
проблесковая мигалка. Ее звали Черепахой.
Я часто ездил к Черепахе. В тихую погоду я привязывал шлюпку к ее
железной решетке и удил с борта рыбу. Попадались почти одни черные бычки с
сосредоточенным выражением на мордах. Они как будто даже не огорчались
неприятному происшествию с собой, а только старались сообразить, как это
случилось.
Прозрачная вода переливалась между камнями. Вдали на мысу был виден
Таганрог, купола собора, маяк и рыжие откосы берегов.
Однажды я увлекся рыбной ловлей около Черепахи и не заметил, как
подошли сумерки. Я сидел спиной к открытому морю и вдруг услышал тихий
набегающий гул. Я оглянулся. С моря шел ветер. Серая мгла висела по
горизонту. В ней мутно блеснула молния.
Вода вокруг сразу почернела и пошла железной рябью. Я отчалил от
Черепахи и начал грести к Таганрогу, Ветер свежел с такой быстротой, что уже
через несколько минут волны начали захлестывать в шлюпку.
Как часто бывает на море, особенно на Азовском, ветер стал
поворачивать, задувать от Таганрога, и меня начало сносить в открытое море.
С шумом и плеском прошел рядом маленький смерч.
Быстро темнело. Зажегся таганрогский маяк. У этого маяка фонари были
устроены так, что на разных расстояниях от порта они давали огонь разного
цвета. Сейчас я не помню уже последовательности этих огней, но, кажется, у
Поезд на Таганрог уходил вечером. Я попрощался с Гринько.
-- А вы меня зря боялись,-- сказал он, сидя, нахохлившись, за своей
конторкой и не подымая глаз.-- Я, правда, бывший эсер. Но теперь я анархист.
Он помолчал и уныло добавил, как бы совершенно не веря собственным
словам:
-- Анархия -- это единственное разумное устройство человеческого
общества.
-- Ну что ж,-- сказал я,-- помогай вам бог!
-- Или вы оппортунист,-- сказал Гринько так же тихо, но уже злым
голосом,-- или циник. А я думал, что имею дело с передовым юношей.
-- У меня в документах написано: "Мещанин города Василькова Киевской
губернии". Чего же вы от меня хотите! Во всяком случае, я вам благодарен за
гостеприимство и потому ни в какие споры лезть не хочу.
-- А вы, кажется, далеко пойдете,-- уже грубо, не скрываясь, сказал
Гринько.
-- Ну, так далеко, как вы, я не пойду! За это я ручаюсь. Прощайте.
Я взял свой чемодан. Гринько сидел все так же нахохлившись, смотрел на
меня маленькими глазами, сопел и молчал.
Я вышел.
Ночью я дожидался в сумрачном буфете на станции Ясиноватой поезда в
Таганрог и думал, что вот пройден еще один небольшой этап жизни и вместе с
ним прибавилось горечи. Но, как это ни странно, горечь не только не
замутила, а, наоборот, усилила веру в приход прекрасных дней, в приход
всенародного освобождения.
Оно придет, говорил я себе. Оно не может не прийти хотя бы потому, что
в самом ожидании его уже заключена огромная плодотворная сила.
Писателей часто спрашивают, ведут ли они записные книжки или полагаются
только на память.
Большинство писателей ведет записные книжки, но редко пользуется ими
для своей работы. Записные книжки существуют в литературе главным образом
как самостоятельный жанр. Поэтому их и печатают наряду с романами и
рассказами того пли иного писателя.
Еще в гимназии учитель "русской словесности" старик Шульгин любил
повторять нам, что "культура -- это память". Сначала мы не очень соображали,
о чем говорит Шульгин, но с возрастом поняли, что это действительно так.
-- Мы,-- говорил Шульгин,-- держим в своей памяти века. Вся история
мира, воображение, человеческая мысль -- все это хранится в памяти и
заставляет работать наш разум. Если бы не было памяти, мы бы жили, как
слепые кроты.
Для писателя память -- это почти все. Она не только хранит накопленный
материал. Она задерживает, как волшебное сито, все самое ценное. Пыль и
труха просыпаются и уносятся ветром, а на поверхности остается золотой
песок. Из него и надлежит, по всей видимости, создавать произведения
искусства.
Заговорил я о записных книжках не случайно.
Несколько лет назад мне дали прочесть записную книжку одного умершего
писателя. Я начал читать ее и убедился, что это были не отдельные короткие
записи, как это всегда бывает в записных книжках и дневниках, а довольно
связное описание неизвестного приморского города. Ниже я постараюсь
воспроизвести это описание с возможной точностью.
Чем дальше я читал эту записную книжку, тем яснее проступали в памяти
позабытые краски и запахи, какие-то знакомые места. Но я не мог сразу
вспомнить, где я видел эти места и когда это было. Они выступали, как из
тумана или из давнего сна, который стараешься восстановить по кускам, как
склеивают разбитую статую.
Что же было в этих записях?
Прежде всего было точное описание деревьев и цветов акации.
"Цветы эти тронуты желтоватым и розовым налетом и кажутся чуть
подсохшими.
Тень перистых акациевых листьев падает на белые стены и колеблется даже
от незаметного ветра. Достаточно взглянуть на эту живую тень, чтобы понять,
что ты -- на юге и невдалеке от моря.
Когда акация осыпается, ветер несет вороха цветов по улицам. Они с
шумом, подобно сухому прибою, катятся но мостовым и набегают на садовые
ограды и стены домов".
В этой книжке была еще запись о портовых спусках. Спуск в гавань, выход
к кораблям, к морским просторам -- это не такая малость для литературного
описания, 'как может сгоряча показаться.
"Мостовые на портовых спусках отполированы до свинцового блеска
подковами битюгов. Между камней прорастают из рассыпанных зерен всходы овса
и пшеницы. Крутые подпорные стены заросли дроком. Он свешивается сверху, как
остановившийся водопад из непролазного переплетения веток, листьев, колючек
и желтых цветов.
Кое-где в этой пыльной зелени вырублены ниши. В них скрыты маленькие
кофейни и лавчонки. Там торгуют сельтерской водой и баклавой -- слоеным
греческим печеньем на меду.
В кофейнях передняя стена всегда застеклена. Сквозь нее видно людей в
линялых тельниках, азартно играющих в карты.
Но это не все. Тут же сидят на низких скамеечках старые женщины и
продают жареные каштаны. Угли в мангалах наливаются жаром. Слышен
непрерывный легкий треск,-- это лопается скорлупа каштанов.
Крутой поворот -- и внизу, как на детской картинке, появляется
совершенно игрушечный порт.
Узкие молы заросли травой. Она закрыла рельсовый путь. И это жаль.
Иначе мы могли бы увидеть красные от ржавчины рельсы и цветы ромашки,
льнувшие к рельсам белыми головками.
В жерле каждой чугунной причальной пушки стоит, как в стакане,
солоноватая вода. Нужно нагнуться к ней, и вы услышите запах, от которого у
вас забьется сердце,-- запах океана и полыни, тот запах, что освежает голову
и напоминает о плаваниях, целительных для сердца и плодотворных для ума.
Зеленоватые маленькие волны плещутся о сваи.
Мартыны пронзительно вскрикивают и алчно хохочут, увидев с высоты стаю
доверчивых мальков.
Звенит от ударов волн о цоколь железная сквозная башня мигалки --
'маленького сигнального маяка на оконечности мола.
На портовых мачтах висят таинственные знаки -- шары и конусы.
Что предсказывают эти черные шары? Может быть, мутный шторм. А может
быть, полный штиль. Тогда прозрачность воздуха как бы растворяется в морской
воде. И море, впитав эту чистоту, тоже станет прозрачным до дна.
Нет, должно быть, будет шторм. Тревожно шевелятся черные паруса
рыбачьих шаланд. Быстро мигают в сумерках бортовые огни.
Мысль о далеком морском путешествии уже запала вам в душу. Но все-таки
немного жаль покидать этот уютный город, где ветер похлопывает синими и
зелеными ставнями по стенам, а в освещенных комнатах видны на полках толстые
книги, вероятно комплекты "Нивы", "Вокруг света" и "Родины".
Но все равно вы не можете уехать, потому что в порту нет пароходов. Они
останавливаются далеко на рейде.
Неужели в этом порту нет пароходов? Есть, конечно, портовый буксир. Он
добродушно посапывает у причала. Есть старая шхуна "Труженик моря". Есть два
разоруженных корвета.
Давным-давно их привели на слом, но пока что они стоят среди порта,
опустив в воду, как вытянутые руки, тяжелые якорные цепи. Корветы вспоминают
сквозь сон свое прошлое, когда они проходили Магелланов пролив и резали
форштевнями маслянистую воду Архипелага.
В темноте можно, хотя и с трудом, разглядеть их изогнутые носы-тараны,
бугшприты и трубы.
Днем можно подплыть к одному из этих корветов на лодке, дать пачку
папирос "Цыганка Ада" сторожу и потом сидеть на палубе в тени от трубы и
читать все, что вам будет угодно и сколько будет угодно. Конечно, лучше
всего в таком месте читать или стихи, или описания путешествий,-- такие, как
"Фрегат "Паллада" или дневник капитана Кука.
Но, в общем, выбирайте сами, к какой книге вас больше влечет эта белая
от старости палуба и запах железных бортов, заросших по ватерлинии бахромой
водорослей.
С палубы этих корветов -- свидетелей кругосветной славы -- хорошо видно
море.
Оно не сверкает лазурью, бирюзой, сапфиром, аквамарином и прочими
красотами южных морей.
Оно зеленоватое и тихое. Единственным его украшением являются облака.
Море охотно отражает их, понимая, что они оживляют его простор.
Облака медленно подымаются с юга. Они похожи на средневековые города с
крепостными башнями, соборами, базиликами, триумфальными арками, блестящими
рыцарскими знаменами-орифламмами и дальним планом снежных гор -- Монбланов и
Монтероз.
Какой-то сумасбродный художник причудливо осветил эти города. И облака
сияют, разгораясь к закату, всеми полуцветами вечерней зари -- от синего до
золотого и от пурпурного до серебряного".
Я читал эту запись, и что-то знакомое мучило меня. Я искал хотя бы
какого-нибудь названия, имени, чтобы узнать этот город. Я уже догадывался в
глубине души, о каком городе идет речь, но не был еще окончательно уверен в
этом.
Ara! Вот! Наконец! "Удивительно, что в книгах одного замечательного
нашего писателя -- уроженца этого города -- не отразилось ничего, о чем
сказано выше,-- ни моря, ни порта, ни акации, ни черных парусов".
В этих словах заключалась разгадка. Ну конечно, все это было написано о
Таганроге -- родине Чехова.
Как только я догадался об этом, все прочитанное ожило, потеряло налет
отстраненности, какой был во время чтения, и приобрело резкую выпуклость и
реальность.
Да, это был Таганрог. Таким я его увидел в 1916 году, когда приехал из
Юзовки и прожил в нем до поздней осени.
Таким я увидел его потому, что был молод и романтически настроен,
зачитывался стихами и морскими книгами и видел то, что мне хотелось видеть.
Поэтому я долгое время боялся попасть в Таганрог в зрелые годы, чтобы
не разочароваться и не застать его совершенно непохожим на тот город, каким
он впервые явился передо мной.
Что делать! С возрастом мы теряем спасительную способность
преувеличивать.
Но в 1952 году осенью я случайно попал в Таганрог и убедился, что в
молодости я был все же прав. Таганрог был так же хорош. Он не потерял свою
прелесть, хотя она и приобрела иной характер. Сейчас это был город учащейся
молодежи -- юношей и девушек, звонких перекличек на улицах, смеха, пачек
книг в руках, пения и споров.
А там, где в 1916 году были невзрачные окраины, появились новые
маленькие нарядные города -- рабочие поселки около новых заводов. Они
окружали старый Таганрог шумным кольцом.
Но в самом Таганроге было по-прежнему пустынно, уютно и тихо. Рыбачьи
банды на черных парусах отрывались от берега и уходили в море так плавно,
что с горы, где стоит бронзовый Петр, казалось, будто ветер разносит по морю
черные осенние листья.
В 1916 году я поселился в Таганроге в гостинице Кумбарули -- большой,
пустой и прохладной. Она была построена еще в те баснословные времена, когда
Таганрог был богатейшим городом на Азовском море -- столицей греческих и
итальянских негоциантов.
Тогда в Таганроге блистала итальянская опера, в нем жили Гарибальди и
поэт Щербина, влюбленный в Элладу, в нем жил и умер плешивый щеголь
Александр Первый, окруженный изысканной свитой.
Но вскоре Одесса и Мариуполь отняли у Таганрога его богатства, и город
затих и опустел.
В гостинице Кумбарули были такие высокие комнаты, что вечером потолки
тонули в темноте, свет ламп не доходил до них. Потемневшие фрески на стенах
изображали классическую страну с руинами, каскадами и томными пастушками в
красных юбках. Пастушки вязали, конечно, венки.
Первые два месяца я работал на котельном заводе Нев-Вильдэ. Он
принадлежал бельгийской акционерной компании.
Завод стоял за городом в знойной степи. В мастерских был слышен треск
кузнечиков.
Когда я приехал, на заводе шла сборка единственного гидравлического
пресса для выделки снарядных стаканов. По светлым и пустым мастерским ходили
инженеры-бельгийцы в панамах и разноцветных подтяжках. Они относились к нам,
русским рабочим, высокомерно и недоверчиво. Во всяком случае, у них не
сходила с лица кислая гримаса.
На заводе по существу шла непрерывная итальянская забастовка. Работали
уныло, вяло и так медленно, что за два месяца мы едва собрали только станину
для пресса.
В городе было уже голодно, не всегда хватало хлеба. Цены росли, и
питались мы преимущественно сельтерской водой с галетами. Эти соленые
морские галеты целыми ящиками добывали из-под полы в интендантских складах и
делили поровну между рабочими нашего цеха.
В гостинице жить было дорого, и я вскоре снял комнату у некоего Абраши
Флакса -- развязного и шумного комиссионера.
Абраша Флакс был уверен, что помимо работы на заводе я пишу еще
рассказы о Джеке-Потрошителе и знаменитых американских сыщиках Нике Картере
и Нате Пинкертоне.
Другой литературы Абраша не признавал. Его беспорядочная квартира была
завалена растрепанными книжонками, отпечатанными на дрянной серой бумаге, но
с цветными обложками, изображавшими чудовищные преступления бандитов и не
менее чудовищные подвиги сыщиков.
Особенно запомнилась мне одна обложка, где был изображен Нат Пинкертон,
попавшийся в лапы убийце-негру. Негр держал Пинкертона на вытянутых руках,
схватив его за талию, над бездонной пропастью, а Пинкертон хладнокровно
наводил на убийцу два револьвера. Мораль этой картинки была ясна,-- если
негр разнимет руки и выпустит Пинкертона, то сыщик успеет влепить в негра
две пули. Очевидно, убивать друг друга ни сыщику, ни негру не было никакого
резона. Абраша Флакс восторгался этой обложкой.
У Абраши была жена -- маленькая, плаксивая, вся в черных кудряшках, с
жалобным голосом и въедливыми глазами.
-- Вы не смотрите, что она маленькая,-- говорил мне доверительно
Абраша,-- а вы смотрите, что она злая, как бешеная кошка. Чем с такой жить,
так лучше утопиться в море.
Абраша не топился, но искал веселых отвлечении на стороне. Однажды я
встретил его на лодочной пристани с жеманной волоокой девицей. На ее шляпке
качались бархатные красные маки. Девица игриво вертела на плече японский
зонтик с изображением купающихся негритянок,
Абраша взял лодку и поехал с девицей кататься по морю. Когда лодка
отошла подальше от берега, девица начала подозрительно хохотать и
повизгивать.
Лодочник Лагунов, человек суровый и недовольный, сказал, что Абраша
Флакс -- маклак и бабник и когда-нибудь ему умоют за это его сальную
личность. Давать такому человеку лодку для катанья -- только поганить море.
Каждый раз, когда мадам Флакс узнавала о новой измене Абраши, в доме
подымался неистовый содом.
Прежде всего мадам Флакс выбегала в капоте во двор и кричала
трагическим голосом, воздев к нему худые руки:
-- Слушайте, честные женщины! Слушайте все! Опять он спутался с этой
дрянью, с этой паршивой Люськой! Чтобы мне домой не дойти, если я не убью
эту гадюку и сама не отравлюсь кислотой. Дайте мне ее! Дайте!
После этого мадам Флакс бросалась на улицу, очевидно в аптеку за
кислотой, а может быть, на поиски Люськи. Сердобольные хозяйки со двора
догоняли ее, приводили, рыдающую, домой и наперебой успокаивали:
-- Не волнуйтесь так, мадам Флакс, это же разрывает сердце. Пожалейте
свои женские нервы! У каждого мужчины есть свои недостатки.
-- Приведите мне маму!-- рыдала мадам Флакс.-- Мою добренькую
старенькую маму. С Телеграфного переулка, дом пять! И сестрицу Берту. И тетю
Софочку. И моего умненького Боречку. Пусть они судят его Страшным судом! И
приведите мне его самого, этого негодяя, иначе я не знаю, что я с собой
сделаю.
Она начинала кататься по полу, бить ногами и визжать. Женщины охали,
метались, поили ее валерьянкой, пока наконец не появлялась суровая тучная
старуха с седыми усами -- добренькая мама. Она кричала еще из передней
громовым хриплым басом:
-- Тихо мне! Что это за гармидор и цыганский базар! Вылейте на нее
ведро холодной воды!
Мадам Флакс мгновенно затихала и только стонала тоненько, как раненая
птица.
-- Мне уже обрыдло,-- гремела добренькая старенькая мама,-- возиться с
этой ненормальной дурой! Заткнись, припадочная! На кого ты похожа! На
последнюю расхлыстанную Хиврю. Встань, умойся, и чтобы я больше не слышала
от тебя ни одного слова, идиотка!
А через час или два во дворе, как раз под окном моей комнаты, собирался
семейный суд. Приходили все, в том числе и сестрица Берта с маленьким
умненьким Боречкой.
Было необъяснимо и мерзко, что визгливая семейная склока обязательно
выносилась на люди, во двор, и обсуждалась при жадном любопытстве соседей.
Во двор вытаскивали круглый стол, покрытый вязаной скатертью, и
расшатанные венские стулья. Все рассаживались на стульях вокруг стола. Один
только Абраша сидел с убитым видом несколько в стороне, как подсудимый.
Суд начинался не сразу. Ждали раввина. Пока же все молчали, с укором
поглядывая на Абрашу.
На суд Абраша всегда приходил в растерзанном виде -- в рубашке без
вортничка, подтяжках и расшнурованных ботинках. Может быть, он хотел вызвать
этим жалость, а может быть, этот вид выражал, по мнению Абраши, раскаяние и
заменял древний обычай посыпать голову пеплом.
Потом приходил добродушный старый раввин, сморкался на весь двор,
садился в мягкое кресло, долго вытирал клетчатым платком бороду, говорил:
"Опять начинаются фигли-мигли",-- и происходило разбирательство. Велось оно
по-еврейски, но это обстоятельство нисколько не мешало многочисленным
русским зрителям переживать все перипетии семейной драмы.
Все кончалось примирением. Раввина уводили угощать в квартиру, и на
некоторое время устанавливалась тишина.
Работы на заводе Нев-Вильдэ было немного. Я рано возвращался домой,
много писал и читал.
Я записался в городскую библиотеку. Там в отдельных шкафах стояли
книги, подаренные Чеховым. Их на руки не выдавали, но иногда показывали
читателям.
Это были книги полузабытых писателей -- Потапенки, Щеглова, Эртеля,
Измайлова, Баранцевича, Муйжеля, с авторскими автографами или с дарственными
надписями Чехова -- тонкими, без нажима, похожими на докторские рецепты.
Жизнь шла так спокойно, что я установил в ней даже некоторый твердый
порядок. Писал я дома, читать же уходил в порт, на один из разоруженных
корветов, чаще всего на "Запорожец".
Я сдружился со сторожем, и он пускал меня на корвет в любое время.
Иногда в теплые ночи я даже оставался ночевать на "Запорожце".
Я брал шлюпку у лодочника Лагунова, подплывал к корвету, привязывал
шлюпку к отвесному железному трапу и подымался по этому трапу на высокую
палубу.
Я привозил с собой немного еды, а чай мы кипятили вместе со сторожем.
Мне казалось, а может быть, это было и действительно так, что я
здоровею от солнца и легкого голода,-- я его испытывал тогда все время.
Я читал подряд и выучивал наизусть всех поэтов, книги которых брал в
библиотеке.
Меня покоряла музыка стихов. Только в стихах раскрывалось до предела
певучее богатство русского языка.
В стихах слова звучали как бы наново, как бы только что найденные и
сказанные впервые. Я бывал потрясен их точностью, выразительной силой и
блеском.
Я мог без конца повторять отдельные любимые строфы. Каждый день они
менялись. Одна строфа уступала место другой.
То я вспоминал Лермонтова: "Немая степь синеет, и венцом серебряным
Кавказ ее объемлет", то пушкинские слова о том, что "каждый день уносит
частицу бытия", то тютчевский весенний гром, похожий на то, как "ветреная
Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю
пролила", то фетовскую весну: "Из царства льдов, из царства вьюг и снега как
свеж и чист твой вылетает май".
Я был окружен толпой поэтов. Я беседовал с ними. У меня кружилась
голова от множества их мыслей и образов, литых и драгоценных. Откуда все это
бралось, из каких глубин ясной и горячей души!
Я чувствовал себя владетелем богатств. Со мной говорили Леконт де Лиль
и Гейне, Верхарн и Берне. И при этом они говорили мне все лучшее, что они
могли сказать. Разве это не было счастьем? Меня удивляли тогда еще, в
молодости, и удивляют сейчас люди, которые не понимают или не замечают
этого.
Я был твердо уверен, что иностранные поэты лучше звучат в русских
переводах, чем на своем родном языке.
Особенно мне запомнились тогда стихи Эредиа. Они подходили к Азовскому
побережью с его обрывистыми мысами, степями и ощущением древности. Стихи
Эредиа я знал наизусть. Мне трудно удержаться, чтобы не повторить их сейчас:
Разрушен древний храм на мысе над обрывом. Перемешала смерть в рудой
земле пустынь Героев бронзовых и мраморных богинь, Покоя славу их в
кустарнике дремливом...
И рядом звучал забытый Мей: "Феб златокудрый закинул свой щит
златокованый за море, и растекалась на мраморе вешним румянцем заря".
И тут же пели широкие и светлые, как дыхание утра, строки Александра
Блока:
О, весна без конца и без краю -- Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя
жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита.
Стихи были для меня такой же реальностью, как хлеб, работа на заводе,
как солнце и воздух. Они заставляли 'меня жить в постоянном напряжении, в
неожиданном* и разнообразном мире. Они несли меня, как пенистый поток несет
оторванную от дерева ветку. Я не мог сопротивляться им.
Все окружающее я видел сквозь прозрачное вещество стихов. Сначала мне
казалось, что это окружающее приобретало иной раз от прикосновения поэзии то
содержание, какого в нем и не было, приобретало преувеличенный блеск.
Но это было не так. Ни тогда, ни сейчас я ни на минуту не жалею о своей
юношеской одержимости поэзией. Потому что знаю, что поэзия -- это жизнь,
доведенная до полного выражения, раскрытие мира во всей его глубине, трудно
охватываемой ленивым взглядом.
В Таганроге я впервые жил около моря не как гость. Впечатления не
проскальзывали, а откладывались и крепли. И потому особенно я любил стихи,
наполненные своеобразием приморской жизни. Я проверял их на всех явлениях,
происходивших вокруг.
Я часто выезжал на шлюпке далеко в море, обычно к вечеру, после работы.
Садилось солнце. Я останавливал шлюпку. С весел падали капли.
Зрелище заката вызывало в памяти слова: "Солнца диск золотой, уходя из
лазурной пустыни, погружается медленно в светлое лоно зыбей..."
Меня удивляла точность этих слов. Действительно, золотой диск солнца
уходил из пустыни неба и медленно погружался в легкую морскую зыбь. В этих
словах не было ничего выспреннего, нарочитого, но в них вместе с тем
заключалась широкая торжественность. Я никак не мог найти то мгновение,
когда она возникла в этих стихах и дальше уже лилась свободно и сильно.
Я любил маленькие пароходные конторы в порту, сизые от табачного дыма,
с расписаниями по стенам. Служащие этих контор были большей частью греки.
Невольно я переносил на них содержание стихов: "Я так часто бросал
испытующий взор и так много встречал испытующих взоров, Одиссеев во мгле
пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров".
Я верил в то, что между этими людьми разыщу своего Одиссея. Так и
случилось. Звали его Георгий Сиригос. Это был пароходный агент -- сухой
человек с коричневым лицом и черными печальными глазами. На худощавой руке
он носил янтарные четки.
В любую погоду Сиригос выходил на рейд к пароходам на маленькой шлюпке.
Он считался лучшим знатоком Азовского моря. По цвету неба он мог сказать,
какой завтра будет ветер и пойдут ли в донские гирла косяки сельди. Он
определял направление ветров с точностью до одного градуса. Никакой компас
не мог бы определить вернее.
У Сиригоса была красавица дочь. Она часто приходила в пароходную
контору к отцу, садилась на подоконник и читала запоем книгу. Когда ее
окликали, она отвечала не сразу и, подняв голову, как будто просыпалась от
глубокого сна. Ее синие глаза никогда не улыбались, а от длинных черных кос
шел запах лаванды.
На тонкой руке она носила оловянный матросский браслет. Она никогда ни
с кем не разговаривала.
Иногда я ее видел в порту. Она сидела на молу, свесив ноги. Волны,
разбиваясь, забрызгивали ее черное платье. Как все гречанки, она любила
черный цвет. Множество моряков сваталось к ней, но она всем отказывала.
Сиригос и его дочь долго занимали меня, и кто знает, сколько я придумал
романтических историй, где главными героями были Сиригос, его дочь и я.
Примерно в миле от Таганрога в открытом море стояла на низких скалах
проблесковая мигалка. Ее звали Черепахой.
Я часто ездил к Черепахе. В тихую погоду я привязывал шлюпку к ее
железной решетке и удил с борта рыбу. Попадались почти одни черные бычки с
сосредоточенным выражением на мордах. Они как будто даже не огорчались
неприятному происшествию с собой, а только старались сообразить, как это
случилось.
Прозрачная вода переливалась между камнями. Вдали на мысу был виден
Таганрог, купола собора, маяк и рыжие откосы берегов.
Однажды я увлекся рыбной ловлей около Черепахи и не заметил, как
подошли сумерки. Я сидел спиной к открытому морю и вдруг услышал тихий
набегающий гул. Я оглянулся. С моря шел ветер. Серая мгла висела по
горизонту. В ней мутно блеснула молния.
Вода вокруг сразу почернела и пошла железной рябью. Я отчалил от
Черепахи и начал грести к Таганрогу, Ветер свежел с такой быстротой, что уже
через несколько минут волны начали захлестывать в шлюпку.
Как часто бывает на море, особенно на Азовском, ветер стал
поворачивать, задувать от Таганрога, и меня начало сносить в открытое море.
С шумом и плеском прошел рядом маленький смерч.
Быстро темнело. Зажегся таганрогский маяк. У этого маяка фонари были
устроены так, что на разных расстояниях от порта они давали огонь разного
цвета. Сейчас я не помню уже последовательности этих огней, но, кажется, у