– Это же кабаре! – говорил он, если видел что-нибудь нелепое или непонятное. – Чистое кабаре, накажи меня Бог!
   В один из этих сумрачных дней Щедрин, освободившись от вахты, лежал у себя в каюте и читал книгу о движении материков. Теория эта была в то время мало известна и поражала своей простотой. Особенно удивляло Щедрина наглядное доказательство этой теории. Щедрин брал небольшую карту земного шара, вырезал из нее ножницами Америку, Европу и Африку, пододвигал Америку к Европе, и контуры материков сходились, как края одного куска бумаги, разорванной на части.
   За пристрастие к наукам молодой мичман с радостными глазами, Акерман, прозвал Щедрина «Чарльзом Дарвином», а миноносец был прозван «Смелым Биглем».
   По старой морской привычке, все миноносцы носили прозвища, так же как и большинство офицеров.
   Волосатого командующего флотилией звали «Палубный лев». Старшего офицера на «Смелом», Виктора Попова, прозвали за его маленький рост «Полувитей». Когда Полувитя стоял на мостике, то над поручнями торчала одна его голова в клеенчатом штормовом капюшоне. Миноно-сец «Стремительный», ходивший вместе со «Смелым», прозвали «Паровой балагулой» за то, что он всегда отставал.
   Акерман был начитан, обладал удивительной памятью, любил шутить и выражаться в торжественном стиле авантюрных романов.
   Щедрин лежал с книгой в руке, но вдруг схватился за койку. Миноносец сильно качнуло. Он круто поворачивал, меняя курс. Книга упала на пол.
   Щедрин сел на койке и вздрогнул: оглушительные колокола боевой тревоги гремели по миноносцу. Над головой, топоча сапогами по железным настилам, бежали люди.
   Щедрин, путаясь в рукавах шинели, натягивая ее на ходу, выбежал на палубу. На трапе он столкнулся с Акерманом.
   – Что случилось? – спросил Щедрин.
   – Наш маленький отважный корабль, – ответил Акерман, – ринулся на неприятельский крейсер.
   – Да ну вас! – отмахнулся Щедрин и побежал дальше.
   – Команда застыла у орудий, готовая или победить, или умереть! – крикнул ему в спину Акерман. – Слышите?
   – Сумасшедший! – успел прокричать Щедрин.
   Акерман, ловко спускаясь по трапу к своему месту около орудия, показал Щедрину кулак.
   Произошло следующее.
   Вблизи шведских берегов с мостика заметили на горизонте немецкий крейсер. Он шел к юго-западу и вел на буксире небольшое судно. Из-за сумерек судно приняли сначала за миноносец, но потом рассмотрели, что это подводная лодка.
   Когда Щедрин выбежал на палубу, «Смелый» полным ходом шел с запада на юг, сближаясь с крейсером.
   Град бил в лицо. Восточная часть неба была темнее западной. В этом было преимущество «Смелого». С крейсера почти не видели миноносца – он казался сгустком дыма и мглы, мчавшейся в бурунах и пене. Крейсер же чернел на пасмурном небе громадой своих надстроек, труб и орудийных башен.
   – Теперь на том крейсере чистое кабаре, – сказал Марченко, стоя рядом с Щедриным. – С таким грузом на хвосте немыслимо драться. Сейчас немцы отдадут буксир и кинут свою лодку. Будет дело!
   Крейсер становился все темнее и ближе. Он не прибавлял хода, грозно молчал, и в этой неторопливости крейсера и в его молчании Щедрин почувствовал приближение сокрушительного удара.
   Палуба миноносца дрожала. Размахи от волн делались все круче. Люди на мостике и у орудий были привязаны к поручням.
   На крейсере полыхнули четыре широких багровых огня, и тяжелый гул понесся в непроглядные морские дали. Снаряды легли за кормой «Смелого».
   «Смелый» развернулся бортом и послал мину. Взрыва не последовало. Крейсер отдал буксирный трос, оставил лодку и, громыхая из орудий, начал быстро уходить к югу. Снаряд ударил в правый борт «Смелого», около кормы. Столб воды обрушился на палубу. Щедрин насквозь промок. На корме послышались крики. Командир послал туда Щедрина.
   – Мичман Акерман ранен, – сказал он. – Замените его.
   Щедрин прошел на корму. Несколько матросов подняли Акермана. У него была раздроблена нога. Он успел сказать Щедрину:
   – Немного рвануло борт, но это пустяки. Командуйте. – Он усмехнулся и добавил: – Истекая кровью, он отдавал приказания матросам…
   Акерман хотел сказать еще что-то шутливое, но вскрикнул и застонал. Матросы, приседая и хватаясь за поручни, понесли его вниз, в кают-компанию.
   «Смелый» перенес огонь на подводную лодку.
   Люди у орудий работали торопливо и безмолвно. Лодка грузно качалась на волнах, как мертвый тюлень, и не отвечала. Ее уже едва было видно в сгустившихся сумерках.
   Град барабанил по палубе и отскакивал от поручней. Мутное небо гудело и неслось к востоку мимо бортов миноносца.
   Один снаряд взорвался на подводной лодке около командирского мостика, но лодка молчала. Молчание казалось зловещим и опасным.
   – Она же пустая, – сказал Марченко Щедрину. – Зря снаряды тратим. Бьем по мертвому месту.
   Щедрин не поверил матросу – не могли же немцы вести на буксире подводную лодку без единого человека команды!
   Сорвался шквал. Командир «Смелого» Розен приказал прекратить огонь. Снег лепил в лицо, порошил глаза, ветер вертел его серыми вихрями вокруг широких труб миноносца.
   Палуба была как будто залита темной тушью. Ночь завладела морем и миноносцем: даже в каютах, где были наглухо завинчены стальные крышки на иллюминаторах, лампочки горели в четверть накала.
   «Смелый» открыл прожектор и медленно кружился около подводной лодки.
   Щедрин спустился в кают-компанию, к Акерману. В каюте было холодно, пахло лекарствами. Миноносец сильно качало, и при каждом размахе Акерман стонал все сильнее.
   – Почему мы топчемся на месте, а не идем в Мариегамн? – спросил он Щедрина, не открывая глаз.
   – Командир решил не отрываться от лодки. Лодка молчит. Черт ее знает, что с ней! Утром мы к ней подойдем.
   – Значит, мне отрежут ногу, – сказал Акерман. – Она уже вся горит. Из-за какого-то железного, воняющего отработанным газом чудовища. Какая чепуха! Фельдшер ни бельмеса не понимает.
   Акерман махнул Щедрину рукой, чтобы тот вышел.
   Щедрин пошел к Розену. Щедрина тоже тряс озноб, и сильно болело под лопатками, трудно было дышать.
   Розен стоял на мостике с Полувитей. Розен был тощий молчаливый остзеец. Он носил баки, и сейчас они, мокрые от снега, торчали по сторонам его фуражки, как маленькие уши хитрого и хищного зверя.
   – Карл Игнатьевич, – сказал Щедрин очень громко, стараясь перекричать шум ветра в ушах, – мичману Акерману очень плохо. В ноге началось воспаление.
   – Эх-хе-хе… – добродушно вздохнул Полувитя. – Придется ему потерпеть.
   – Нельзя ли сейчас забуксировать лодку и идти в Мариегамн? – спросил Щедрин.
   Розен обернулся к Полувите и пожал плечами.
   – Вот извольте, – сказал он. – Сколько раз я просил, Виктор Петрович, этих дураков в штабе не назначать ко мне на миноносец юношей, интересующихся науками! – Он повернулся к Щедрину, засунул руки в карманы шинели и крикнул хриповатым голосом: – Это военный корабль, а не студенческая сходка! Прошу мне не указывать.
   Щедрин махнул рукой и спустился с мостика.
   Ночь тянулась очень медленно. Казалось, что утро никогда не сможет пробиться сквозь гущу туч, сквозь темную сырость и снег.
   На рассвете «Смелый» начал осторожно подходить к лодке и дал по ней предупредительный выстрел. Лодка молчала.
   С трудом спустили шлюпку, перебросили на лодку людей и завезли буксирный трос.
   В числе посланных на подводную лодку были Щедрин и Марченко.
   То, что Щедрин увидел, показалось ему отвратительным сном. Люк лодки был открыт. В капитанской рубке сидел на полу немец-матрос. Он спал, и его никак не могли разбудить. Рядом с ним лежал труп офицера, должно быть командира лодки.
   Из люка несло легким трупным смрадом и запахом хлора. Полувитя, Щедрин, Марченко и два матроса спустились внутрь лодки. Там было темно, пришлось светить карманными электрическими фонарями.
   Вся команда лодки была мертва. Люди лежали на койках. На лицах было выражение усталости и умиротворения. Два мертвых матроса сидели скорчившись около открытых кислородных приборов.
   Лодка качалась, и вместе с ней качались свисавшие с коек мертвые руки и головы людей.
   – Да, – сказал Марченко, – вот она как обернулась, война. Без крови.
   Слова его отдавались в голове тупой болью.
   – Они задохлись, – сказал старший офицер. – Во сне. Должно быть, лодка опустилась ночью на дно, чтобы дать отдых команде. Два матроса были приставлены к кислородным приборам, чтобы раз за ночь выпустить немного кислорода. Матросы открыли приборы, но не успели их закрыть: они тотчас уснули, кислород их одурманил. Вы не представляете, какой тяжелый сон бывает у людей на подводных лодках!
   Щедрин и матросы слушали молча.
   – Воображаю, – сказал старший офицер, – какие замечательные сны они видели перед смертью. Сначала кислород заполнил лодку, потом так же быстро, как кислород, начала накапли-ваться углекислота. Она их и задушила.
   – А как же, Виктор Петрович, – спросил Щедрин и проглотил слюну: во рту был привкус меди, – как они могли всплыть и дать радио о помощи? Этого я не понимаю.
   – Я ведь тоже ничего не знаю, голубчик, – ответил старший офицер и посветил фонарем на мертвых матросов. – Должно быть, двое или трое очнулись. Успели пустить сжатый воздух в цистерны, всплыть и послать радио. Но это было, как бы вам сказать, вроде их предсмертной судороги… Ну, пошли наверх!
   – Заработали железный гроб, – пробормотал Марченко, подымаясь по трапу.
   На палубе подводной лодки Щедрина снова окатило волной, и он начал дрожать так сильно, что с трудом отвечал на вопросы старшего офицера. Полувитя пристально посмотрел на Щедрина.
   – Вернитесь на миноносец, – сказал он. – Здесь хватит и троих матросов.
   – Да нет, я ничего, – ответил Щедрин и попытался улыбнуться, но из улыбки ничего не получилось. – Вот только промок.
   Полувитя вздохнул и отвернулся. Матроса-немца подняли на руки и перетащили в шлюпку. Он зачмокал во сне губами, но не проснулся.
   Шлюпка отошла к «Смелому». Он дымил, переваливаясь на волнах, и как будто укоризненно качал головой.
   Щедрин сидел нахохлившись в шлюпке, и обрывки мыслей суетились у него в голове. Если бы знала об этом мать! Но ей даже трудно рассказать все, что он видел. Вообще никому нельзя об этом рассказать.
   – Сами лезут к черту на рога, – сказал он вслух.
   Но никто не обратил внимания на его слова. Матросы гребли, а Полувитя сидел, подняв воротник шинели, и вид у него был совсем не военный. Маленький, с рыжей мокрой бородкой и набрякшим лицом, он был похож на земского доктора.
   «Но и ты ведь тоже сам лезешь», – подумал Щедрин и начал вспоминать, как он попал на войну. Нет, конечно, он пошел не сам, его взяли. Значит, кто-то имеет власть над его жизнью, над любовью к матери, над его судьбой.
   «Но кто же, кто? – спрашивал себя Щедрин. – Царь?» Над царем в его семье всегда смеялись, называли его тупицей и армейским пьянчужкой.
   «В Мариегамне разберусь», – подумал Щедрин. Сейчас думать не хотелось. Сейчас хотелось раздеться, лечь на койку, закутаться с головой в одеяло и следить за тонкими, как паутинки, постоянно обрывающимися снами.
   Но все-таки зачем, например, Полувите, человеку скромному, обремененному кучей детей, дали в руки стальные приборы, созданные для того, чтобы рвать, рубить, кромсать живое человеческое тело?
   «Произошла какая-то ошибка в нашем сознании», – подумал Щедрин. Он вспомнил своего репетитора, студента Райковича. Этот голодный и насмешливый человек только один раз заговорил о войне, когда Щедрин поступал в морскую школу.
   – Я признаю, – сказал он, – только одну войну. Она будет необходима и даже желательна. Я говорю о войне, направленной против возможности всех войн в мире, о войне не между народами, а между теми, кто хочет жить в мире, и теми, кто живет войной.
   Шлюпка подошла к «Смелому». С кормы спустили штормовый трап. Щедрин подымался с трудом. Перед ним карабкался Полувитя, и полы его мокрой шинели били Щедрина по лицу.
   Щедрин заметил, что после боя матросы и некоторые офицеры потеряли прежний воинский лоск. Они были подавлены, ходили сгорбившись, и почти у каждого в глазах была та же тревога, что и у Щедрина, – тревога от разбуженных боем и недодуманных мыслей.
   «Смелый» медленно, часто стопоря машины, чтобы не оборвать буксирный трос, пошел в Мариегамну.
   Погода менялась. Ветер стихал. В полдень боязливый свет солнца прорвался сквозь облака. Флаг на «Смелом» был приспущен.
   Щедрин лежал у себя в каюте, стонал от ломоты в костях, морщился и кашлял. Он часто засыпал. Его будил судовой фельдшер. Он приносил Щедрину чай и горькие пилюли. Щедрин безропотно проглатывал их и снова засыпал.
   Ему снилось, будто он падает ночью в холодную воду. Она с шипением отскакивает от его горячего тела, и сквозь снежную крупу он видит, как взлетает почти до неба и падает в водяные провалы кильватерный огонь «Смелого», взлетает, падает и тускнеет, закатываясь, как звезда, в мрачных ночных горизонтах.
   Щедрин звал во сне мать. Он ворочался, сбрасывал одеяло, и лицо его, воспаленное, со спутанными волосами, было похоже на лицо больного мальчика. Щедрину было в то время всего двадцать лет.
 
   В Мариегамне Акермана и Щедрина сдали в лазарет. У Щедрина началось воспаление легких.
   Лазарет был старинный, построенный в начале девятнадцатого века. Почти все столетие до немецкой войны лазарет пустовал: народ на Аландских островах был крепкий, краснощекий, болел редко.
   От каменных полов в лазарете было холодно и гулко – шаги врача доносились издалека. Щедрин и Акерман, лежа в дремоте, слушали треск огня в кафельных печах. На печных изразцах были изображены синеватые парусные корабли, неуклюжие, похожие на корыта. Корабли выпускали из пушек пухлые шары дыма.
   В эту зиму в лазарете было особенно пусто и глухо. Кончался февраль. В России началась революция. Флот волновался, и до лазарета никому не было дела. Об Акермане и Щедрине как будто забыли.
   Единственным вестником, приходившим из далекого мира, шумевшего за окнами сиренами кораблей и звоном весенней капели, был доктор – обрусевший швед, проживший всю жизнь на Аланде.
   Его седые волосы торчали на голове в беспорядке, халат всегда распахивался. Он постоянно хохотал у себя в кабинете, и смех его долетал в самые дальние углы лазарета.
   Щедрин любил посещения доктора. С ним в палату врывался живой запах табака и спирта. Доктор прикладывал ухо к груди Щедрина; волосы у доктора всегда были мокрые, должно быть от капели и тумана.
   Чем ближе к весне, тем чаще остров был затянут туманом. В тумане пищали чайки, перекликались дети, а однажды вечером Акерман разбудил Щедрина, и они долго слушали, как в густом тумане за окнами торжественно и победно гремела «Марсельеза».
   «К оружию, граждане!» – пели серебряные трубы.
   Их заглушало глухое и грозное «ура».
   – Узнаю голоса наших матросов, – говорил Акерман. – Худо сейчас шкуродерам, ой, худо! Разгневанный народ кинулся в дворцы тиранов!
   Нога у Акермана заживала, и он снова начал шутить.
   Однажды пришел Марченко.
   Он рассказал, что его выбрали на «Смелом» председателем судового комитета, и принес Щедрину и Акерману подарки от команды – папиросы, два сухих апельсина и пачку газет за последние дни.
   – Слушай, Марченко, мы же все-таки офицеры, – сказал Акерман. – Белая кость, голубая кровь и все такое прочее.
   Марченко ухмыльнулся:
   – Да вы ж почти что наши. Какие вы, извините, офицеры! Офицеры – это шкуры, а вы студенты. У вас мозги другие.
   – Ну что ж, – сказал Акерман, – хоть мы и не заслужили, но и на том спасибо. Значит, будем винтить революцию до конца.
   – Известно, до конца.
   Марченко встал. Он торопился на матросский митинг.
   – Где команды митингуют? – спросил Акерман. – На кораблях?
   – Зачем на кораблях! На кораблях тесно. Собираемся на кладбище.
   – Подходящее место! – усмехнулся Акерман.
   – Самое подходящее, – серьезно возразил Марченко. – На кладбище есть одна могила, облюбовали ее матросы. Около той могилы и собираются, становятся прямо на камень, на валун, и говорят свои матросские речи.
   – Чья же это могила?
   – Вижу я, – сказал Марченко с сокрушением, – что придется вам об ней рассказать, а то вы вовсе как сухопутные, ничего не знаете. Лежат под тем камнем солдат Семен Тихонов и прапорщик Бестужев. Похоронены они вместе еще при Николае Первом. Понятно, матросы увидали ту могилу, и стало им интересно, почему это солдат зарыт с офицером и лежит на них один тяжелый валун. Стало матросам интересно, и доискались они обо всем у местных жителей. Сами знаете, нет такого дела на свете, до которого бы хороший матрос не мог допытаться. На то он и матрос. Докопались матросы, что сто лет назад стояли в этих местах крепкие зимы и залив замерзал кругом – от края до края. Теперь этого нету. Теперь, сами видите, зима здесь гнилая: снег, да туман, да дожди, чистая слякоть… Сто лет назад было в Петербурге восстание. Один из тех, кто был в том восстании, бежал, уносил голову от царской награды. Дошел он по льду до здешнего острова, хотел податься в Швецию и попался: схватили его не то жандармы, не то офицеры. И был бы ему верный конец, когда бы не помогли ему бежать тот самый солдат Тихонов и прапорщик Бестужев. Выручили человека, а сами погибли злой смертью.
   – Какой смертью?
   – Об этом говорят разное. Кто говорит – расстреляли их перед казармами, кто говорит – засекли шомполами и похоронили радом, в одной могиле.
   – Офицера не могли засечь шомполами, – сказал Акерман.
   – Ну, как-нибудь другим манером, а все-таки сжили со света… Спите, поправляйтесь, сейчас на воле весело.
   Марченко попрощался и ушел.
   Щедрин лежал, закрыв глаза. Он вспомнил рассказы матери о деде, восторженные рассказы теток, над которыми он насмехался, и то, что с детских лет казалось ему семейной выдумкой, внезапно приобрело реальность, вышло из тесного круга их семьи, получило неожиданное значение для новых, революционных времен, становилось широко известным не только ему, матери, его смешным теткам, но и сотням матросов. Значит, дед действительно был здесь, и в тогдашние крутые и страшные времена нашлись два человека, пожертвовавшие жизнью, чтобы спасти его от казни. Подвиг этих людей казался Щедрину гораздо выше, чем подвиг деда. И чем больше Щедрин думал об этом, тем сильнее волновался.
   – Слушай, Акерман, – спросил он тихо, – как их зовут?
   – Кого?
   – Ну этих двоих, похороненных вместе.
   – Солдата – Тихонов, а прапорщика – Бестужев.
   Щедрину хотелось рассказать Акерману о деде, но он сдержался: больше всего он боялся насмешек и недоверия. «Какой же ты, Саша, к черту, внук декабриста! – скажет Акерман. – Ты же теряешься перед Розеном и не умеешь запросто сойтись с матросами. Ты же типичная шляпа, а не внук декабриста».
   Темнело. Зеленая заря горела за оконным переплетом.
   В коридоре послышались шаги. Вошел веселый растрепанный доктор. За ним санитар вел, поддерживая за спину, плотного чернобородого человека. Нового больного уложили на койку. Он уставился в потолок выпуклыми насмешливыми глазами и молчал. Доктор потер руки.
   – Вот вам, молодые люди, – сказал он, – еще один товарищ по болезни. Втроем будет веселее.
   Щедрин лежал, не открывая глаз. Он очень устал от разговора с Марченко и от мыслей о деде. Ему хотелось спать.
   – Я настаиваю, доктор, – сказал новый больной резким голосом (Щедрин открыл глаза и быстро приподнял голову), – чтобы при первой возможности вы отправили меня в Гельсингфорс. Лечение здесь меня не устраивает.
   – Господин каперанг[1], – сказал Щедрин, – Гельсингфорс вам не поможет.
   – То есть как? – нагло спросил новый больной. – Что вы городите, мальчик!
   – Я не мальчик, а офицер революционного флота и к тому же кухаркин сын, – ответил Щедрин. – Мы с вами виделись на елке в Ревеле. Забыли?
   – Представьте себе, не помню, – зло ответил каперанг. – Не припомню такого счастливого случая в своей жизни.
   Щедрин сел на койке и сказал, обращаясь к встревоженному доктору:
   – Уберите от нас этого хама!
   – Но-но! – крикнул каперанг, приподымаясь. – Вы будете иметь дело с командиром флотилии.
   – А вы будете иметь дело с матросами флотилии, – ответил, бледнея, Щедрин. – Доктор, этот офицер оскорбил при мне женщину только за то, что она была бедна и плохо одета. Сейчас он собирается дезертировать из флота в Гельсингфорс. Все равно – не здесь, так в Гельсингфорсе матросы с ним посчитаются.
   – Ишиас – болезнь весьма удобная, – пробормотал Акерман. – Болит – и ничего не видно. А бывает наоборот и не болит – и все равно ничего не видно.
   Капитан сел. Он смотрел на мичманов яростными глазами. Борода его тряслась, на виске вспухли толстые жилы.
   – Замолчать! – внезапно крикнул он взгливым голосом.
   – Бой мой! – сказал Акерман и зажал уши. – Если вы еще раз так крикнете, то от нас ничего не останется. Помилосердствуйте, господин каперанг!
   Каперанг вскочил и, прихрамывая, вышел из палаты.
   Халат волочился за ним по полу. Доктор и санитар вышли следом за ним. Доктор укоризненно качал головой.
   Каперанга уложили в дальней палате, а через два дня ночью пришли матросы, арестовали его и отправили под конвоем в Гельсингфорс, в Центральный комитет Балтийского флота.
 
   В апреле Щедрин выписался из больницы. Доктор запретил ему возвращаться на корабль. Недели две-три после болезни Щедрин должен был поправляться и отдыхать.
   По совету доктора Щедрин снял комнату у рыбака Петера Якобсена.
   Маленький старый дом стоял у самой воды. Дом был разноцветный: стены синие, облезлые, оконные наличники и двери – оранжевые, а внутри у каждой комнаты был свой, когда-то яркий цвет.
   Комната Щедрина была выкрашена в желтую краску и завешана фотографиями предков Якобсена.
   По утрам, лежа на деревянной кровати, Щедрин рассматривал висевших над кроватью стариков с тонкими, словно железными губами, – шкиперов и лоцманов, живших некогда в этом доме.
   Тут же висели фотографии их дочерей – светлоглазых девушек с приветливым выражением лица – и жен – худых старух. Старухи сидели на фотографиях прямо, как полководцы, крепко положив на колени узловатые руки.
   Среди фотографий был только один рисунок, написанный пастелью. Это был портрет молодой женщины с высоко взлетающими, нервными бровями, сумрачным блеском глаз и маленьким чистым лбом. Щедрин, глядя на этот портрет, всегда думал о том, что эта женщина делала здесь, в ничтожном рыбачьем городке, где сто лет назад было всего триста жителей.
   В доме Якобсена было чисто и тихо; изредка только Якобсен пел на кухне заунывные песни и притопывал в такт ногой, ковыряясь в старых сетях.
   У Якобсена была дочь трех лет, но она жила не у родителей, а у доктора. Бездетные доктор и его жена воспитывали девочку и собирались дать ей хорошее образование. Звали девочку Марией.
   Жена Якобсена, Марта, была рассеянная женщина. Каждый день у нее сбегало молоко или кот воровал жареную рыбу из открытого шкафа. Якобсен беззлобно посмеивался над женой.
   Вся эта жизнь производила на Щедрина такое впечатление, будто он перенесся на десятки лет назад, в патриархальную страну, где еще ходят почтовые кареты и в комнатах держат в маленьких клетках сверчков, приносящих счастье.
   Странно было, сидя в этих старинных комнатах, читать газеты, пылавшие жаром революционного времени. Газеты были полны призывов, негодований, ошеломляющих известий, сообщений о возвращении в Россию Ленина.
   Имя Ленина уже гремело на матросских митингах. Оно было всюду. Стремительные миноносцы разносили его по суровой Балтике. Радио, треща и разбрызгивая искры, передавало его на линейные корабли, в береговые батареи, в крепостные форты, на подводные лодки. Сигналисты набирали его пестрыми флагами.
   Оно ширилось, росло, оно стало знаменем и надеждой балтийцев. Вокруг него кристаллизовались недовольство матросов, их воля, их неукротимый революционный пыл.
   «Заря всемирной социалистической революции уже занялась», – сказал Ленин во время встречи его на Финляндском вокзале.
   Эти слова разнеслись по всему флоту. Казалось, даже море победно шумело и, неся к берегам мощные массы сверкающей воды, повторяло эти слова.
   Щедрин волновался. Один раз он был на митинге на миноносце и даже сказал путаную горячую речь.
   Матросы долго хлопали ему, вернее – стучали деревянными, мозолистыми ладонями и вынесли Щедрина с миноносца на берег на руках – должно быть, из жалости: Щедрин едва держался на ногах от волнения.
   Акерман ходил на костылях. Он относился к революции по-деловому: сидел в судовом комитете и упрямо спорил с начальством о гречневой каше, матросских нуждах. Он уже меньше шутил и лишь изредка, заходя к Щедрину, произносил прежние любимые фразы:
   – Змея царской власти раздавлена в прах босыми ногами илотов. Алое знамя восстания реет над великой страной.
 
   Щедрин проснулся очень рано. В саду пересвистывались птицы. Над морем дымился ослепительный штиль. Он переливался прохладным блеском на сотни миль, плескал о гранитные берега и, как ребенок, шаловливо дул в лицо тепловатым ветром.