Ален-Фурнье в отзыве о «Еве» не скрывает своего шокового впечатления, его поражают размеры поэмы – четыреста страниц, около десяти тысяч строк и ни тени какого-либо сюжета, приема, развития, лишь повторы, репризы, бесконечный перечень и над этим, как замечает молодой писатель, можно шутить, ненавидеть, но отрицать исключительное воздействие, похожее на наваждение, нельзя.
Действительно, состояние «производящего» «поэтические гобелены» (его собственные выражения) Пеги трудно назвать иначе, как одержимостью идеей, темой, перетекающей в подобную тему, близкую. Пеги не знал меры, и читать его нелегко. Во Франции из его поэм давно извлекли и включили в учебники, антологии, хрестоматии одни и те же – лучшие, вдохновенные, очень красивые – отрывки, но терпеливых читателей всей его поэзии в XX веке нашлось, скорее всего, немного. Пеги этой своей безмерности не понимал и то, что Ален-Фурнье называет повторами, он в авторецензии именует постепенностью, ступенчатостью, повышением общей температуры[59], что обеспечивается одушевляющим все произведение «единым тоном». Ничто, по убеждению поэта, не играет такой важной роли в произведении литературы, искусства, как этот тон – своеобразное объединяющее начало. И ничто иное не было так искажено «романтическим тоном», как земной рай и грехопадение. «Пеги восхитил у похитителей», – торжествует Пеги, у восторженной пустоты романтизма священную тему первозданной гармонии земного и небесного.
1.5. Влияние философии интуитивизма на религиозные убеждения Пеги
Действительно, состояние «производящего» «поэтические гобелены» (его собственные выражения) Пеги трудно назвать иначе, как одержимостью идеей, темой, перетекающей в подобную тему, близкую. Пеги не знал меры, и читать его нелегко. Во Франции из его поэм давно извлекли и включили в учебники, антологии, хрестоматии одни и те же – лучшие, вдохновенные, очень красивые – отрывки, но терпеливых читателей всей его поэзии в XX веке нашлось, скорее всего, немного. Пеги этой своей безмерности не понимал и то, что Ален-Фурнье называет повторами, он в авторецензии именует постепенностью, ступенчатостью, повышением общей температуры[59], что обеспечивается одушевляющим все произведение «единым тоном». Ничто, по убеждению поэта, не играет такой важной роли в произведении литературы, искусства, как этот тон – своеобразное объединяющее начало. И ничто иное не было так искажено «романтическим тоном», как земной рай и грехопадение. «Пеги восхитил у похитителей», – торжествует Пеги, у восторженной пустоты романтизма священную тему первозданной гармонии земного и небесного.
1.5. Влияние философии интуитивизма на религиозные убеждения Пеги
Вокруг «Двухнедельных тетрадей», издаваемых Пеги, собрались авторы, которых нельзя назвать единомышленниками. Разумеется, их нечто объединяло: не столько личность Директора – некоторых связывала с ним крепкая дружба, иные со временем отходили от него, а иные никогда лично не сближались с составителем «Тетрадей», сколько заявленный основателем издания и на деле проводимый главный критерий отбора материалов для публикации: это должны быть совершенно искренние, честные, ангажированные тексты. Критерий весьма нечеткий и рискованный, но как раз личность Пеги охраняла «Тетради» от крайностей всеядности, ведущих к саморазрушению. Неанонсированные принципы самосохранения не могли не соблюдаться, и основывались они на презумпции нефривольного, ни в коем случае не ироничного отношения к личности соперника или друга, на строгой и требовательной любви[60], которыми, по позднейшим отзывам Даньеля Алеви, Жюльена Бенда, братьев Жерома и Жана Таро, Ромена Роллана, Жозефа Лотта, Анри Бергсона и других, отличался Пеги.
Ж. Бенда был его оппонентом в дискуссиях по поводу философии интуитивизма. К удивлению своих друзей, Пеги, последовательный сторонник Бергсона, опубликовал в «Тетрадях» анти-бергсоновскую работу Бенда «Патетическая философия». Пеги объяснял это тем, что как редактор он никогда не отвергал никаких текстов по тенденциозным соображениям. Он уважал в противнике его убежденность, лишь бы она была компетентной и говорила о серьезном стремлении к истине. Он возражал своим противникам при случае устно и, конечно, собственными трудами. Эссе «Очерк о г-не Бергсоне и бергсоновской философии» и «Общий очерк о г-не Декарте…» являются его ответами критикам Бергсона: философу-томисту Жаку Маритену; поэту, эссеисту и общественному деятелю, не скрывавшему своего антисемитизма, Шарлю Моррасу; писателю и публицисту Ж. Бенда. Пеги и Бенда дружили с молодых лет и их взаимная симпатия не омрачалась идейными разногласиями.
В «Общем очерке о г-не Декарте…» Пеги радуется тому, что два таких разных человека – он и Бенда, которых, впрочем, роднит прямодушие, жажда правды, но многое и разъединяет, в первую очередь то, что относится к восприятию мира (Бенда в философии выступает пламенным сторонником абсолютной строгости и неумолимой рассудочности, а Пеги, как он просто сообщает о себе, «благочестивый христианин»)[61], два таких непохожих собеседника находят общий язык и ценят возможность общения. Объяснение этого сходства несхожего, предложенное в очерке, существенно и красноречиво уточняет черты интеллектуально-нравственного образа самого автора: «Оба вместе и один по отношению к другому чувствуют себя причастными чему-то общему: им ведомо несравненное достоинство мысли, и они, вопреки и против всего несогласного с ними мира, вопреки и против всех варваров знают, что не существует ничего более значительного и серьезного, чем мысль»[62].
В своем уходящем в глубину веков роде Пеги был первым человеком, посвятившим себя умственному труду. Его неутомимое трудолюбие подтверждается не только свидетельствами очевидцев, но и объемом сделанного им; он принадлежит к числу наиболее плодовитых писателей Франции. В интеллектуальном ремесле Пеги видел себя искусным мастером, который никому так не доверяет, как себе: его авторецензии и автохарактеристики важны и для понимания его мировоззрения, и для описания его поэтики: «Замкнутый и упрямый, крестьянский сын, христианин, бунтующий без передышки, всегда сопротивляющийся власти. В доме, где мать по семнадцать часов в сутки в течение сорока или пятидесяти лет плела стулья, он, прилежный ученик, никогда не признавал своим ничего, кроме этой верхней детали скелета, в которой мозг и которая не может не быть в такой же форме, готовности к труду как и другая часть скелета, именуемая пальцами руки. Подобно своим предкам, работавшим в страду по шестнадцать и восемнадцать часов в винограднике, в разгар лета и до сентября, от раннего рассвета до полной темноты, и он хотел трудиться изо всех сил. Он хотел изготавливать драмы, словесные гобелены, диалоги, очерки, как выплетают стулья, строка за строкой, стих в стих… Ему хотелось за рабочим столом, на семидесяти квадратных дециметрах, покрытых толстым зеленым сукном, делать то же, что его предки в долине Валь и на склонах Сен-Жан-де-Брей: дни без счета и без границ… без старения. Дни, когда винодел утомлял виноградник, жнец утруждал жатву»[63].
По воспоминаниям Ж. Бенда, опубликованным в 1939 г., его прогулки с Пеги вдвоем были почти ежедневными на протяжении последних четырех лет перед войной. Разумеется, они проговаривали все свои проблемы и один прекрасно знал аргументы и планы другого. После выхода в свет антибергсоновской «Патетической философии» в «Тетрадях» в конце ноября 1913 г., Пеги, спустя ровно пять месяцев, помещает там же ответ – «Очерк о г-не Бергсоне и бергсоновской философии». Этот текст он адресовал через своего постоянного собеседника всему лагерю критиков интуитивизма. В развернувшихся дебатах многие вопросы возникали по обыкновению из-за терминологической неясности, которую, на взгляд автора, необходимо устранить. Бергсон предупреждает Пеги, подвергнув пересмотру «интеллектуализм», злоупотребление готовыми идеями и расхожими, шаблонными понятиями, не покусился ни на интеллект, ни на здравый смысл, ни на мудрость, ни на логику. Если он каким-либо образом и вторгся в пределы этих ментальных сфер, то с целью их органического, внутреннего обновления, ничего не меняющего в структурах, в арсенале концептов и формул.
Интуитивизм Бергсона подобен органике, динамике и чужд механике или кинематике. Внутренняя революция в умозрении, начатая, среди прочих мыслителей, Бергсоном, заключалась не в подрыве доверия к интеллекту, но в углублении и усилении мыслительных процессов и возможностей. Бергсон не спекулирует ложной патетикой, пустым красноречием – возражает Жюльену Бенда автор очерка, – но и само патетическое как особое и законное состояние души и зрение ума, обновляет. Ибо патетика, некая интеллектуальная экспрессия, например, у Мольера, бывает смешна, когда и должна казаться смешной, и у Мольера же волнует и возвышает, когда в его талантливых руках служит высокой цели. Из созданного людьми редко что превосходит патетику Софокла и «за одну строфу из хора в Антигоне я отдам все три критики Канта с его Пролегоменами», – восклицает Пеги. Эту честь заслуживает Софокл не за эстетику, что само собой разумеется, но за силу постижения реальности. Пеги возражает против омертвевшей иерархии способов осмысления мира: чувство порой не туманнее мысли. Мысль может оказаться бесформенной и темной, непроизвольный вздох – ясным и неисчерпаемо богатым.
Одна из высоких задач, осуществленных Бергсоном, состоит в разоблачении «универсального интеллектуализма, то есть универсальной лени – склонности к использованию всего готового». Подавляющее большинство людей думает о мире готовыми идеями[64], видит в мире привычные иллюзии. Пеги известно, что интуитивизм Бергсона упрекают в отсутствии положительного, позитивного, утверждающего знания. На замечания критиков – «что же это за изображение, в котором все сводится к изобличению старой привычки, к отрицанию?» – Пеги отвечает, что удержать, не дать человеку скатиться в пропасть, потеряться уже говорит о большом труде. На удержании зиждутся самые прочные морали. Весь декалог – десять ветхозаветных заповедей, актуальных всегда – составлен из запрещающих, предупреждающих, увещевающих законов.
Свобода, замечает Пеги, о которой говорят, что она есть первейшее благо, достигается посредством «избавления». Пеги решительно отвергает стереотип, заученный наизусть тем самым «подавляющим большинством людей», которые, спрошенные невзначай о свободе, твердят о наличии всех возможностей распоряжения собой как о непременном условии существования свободы. Пеги видит проблему иначе: через первоначальную узость он восходит к бескрайности содержания. Вопрос о выборе между добром и злом должен решаться в свете вечности и каждый раз навсегда; зло каждый раз предлагается априорно исключать из игры, из обсуждения. Оно заведомо осуждено как то пространство, в котором, как в тюрьме, нет свободы. Оно не может не возникать в поле зрения объективно, но не должно рассматриваться христианином в качестве варианта возможного пути. Свобода есть свобода от греха, для добродетели и – по восходящей линии – для безначального Бога. Но тот, кто не чувствует в этой перспективе настоящего простора свободы, тот замкнулся в плоской иллюзии, в рабстве привычки. «Грех – уверяет Пеги, – стал всеобщей привычкой. А рабство греху представляет собой, так сказать, привычку самую привычную»[65].
Существуют идеи, которые уже готовы в то время, когда их изготавливают, которые готовы до своего появления. «Гомер может быть утренней новостью, но нет ничего более старого, чем утренняя газета»[66]. Следовательно, согласно Пеги, в области мысли нельзя воспринимать идеи в качестве элементов конструктора и играть, комбинировать, моделировать свой мир – он получится игрушечным, бутафорским, бесплодным, как правдоподобная декорация дерева на сцене, но продуктивно только вживание, продумывание старых идей по-новому, выдумывание заново и «изнутри» выдуманного прежде. Из раздумий Пеги напрашивается вывод, что новое слово в философии может сказать человек смелый, не робеющий перед мнением большинства, способный увидеть действительность не застывшую, но становящуюся, длящуюся, мобильную – серия бергсоновских понятий, одним словом, ум, настроенный на творение, а не на повторение, то есть ум творящий, буквально – поэтический. Настоящий, обновляющий мир творческий дар окутан тайной, считает Пеги, в нем и через него действует «благодать», дар творчества есть дар Творца.
Во многих эссе Пеги сокрушается об охватившей мир всеобщей продажности, о калечащей души жажде наживы. Деньги на глазах Пеги превращаются, как он с ужасом отмечает, в универсальный эквивалент всех проявлений жизнедеятельности, они подменяют собою даже христианские идеалы и добродетели: сберегательную книжку – новшество тех лет, вручавшееся детям в школе – Пеги назвал кощунственной имитацией, подлогом «веры и надежды», вносящим чувство ложного успокоения перед неизбежностью болезней и старости.
По уверению Пеги, заслуга Бергсона заключается в объявлении войны омертвению «современного мира» ради возвращения человека в настоящее время из призрачного будущего и каталогизированного прошлого, в настоящую, непрерывную, живую реальность, в которой собрана вся неделимая жизнь от начала и навсегда, в которой все накопленное человечеством и все его надежды реализуются с предельной полнотой. А состояние неокаменевшего, внимательного, чуткого сердца, по убеждению Пеги, есть единственное, какое может иметь в мире человек верующий, христианин. «Я хотел бы написать тетрадь, – сообщает Пеги в «Общем очерке о г-не Декарте…» в июле 1914 г., за два месяца до своей гибели, – которую назвал бы «Г-н Бергсон и католики». Короткую тетрадь, но крепкую и гибкую, полную и немногословную»[67]. Тетрадь, дань благодарности христианина, нашедшего в интуитивной философии возможность «избавления» от «привычки» считать себя христианином[68]. В современном французском учебнике по литературе для выпускного класса лицеев сказано, что «Пеги открыл, может быть прежде самого Бергсона, исход этой философии в христианскую веру»[69].
Бергсоновская философия длительности, творческой эволюции в своем генезисе переросла рамки экспериментального созерцания интеллектуальных операций и тонкого, поэтичного психологизма и приблизилась к тому, чтобы явить себя философией «творческой свободы». Бергсон пережил в 1920-е годы «таинственный опыт» общения с Богом, «откровение», что нашло отражение в книге «Два источника морали и религии» (1932). В этом труде автор предоставляет слово самосознанию, вспоминающему и формулирующему усвоенное им в мгновения «мистического озарения». В христианстве, в опыте монахов-аскетов Бергсон, по собственному свидетельству, находит внутренне согласованное, адекватное описание состояния души, освобождающейся от детерминизма эмпирики и припадающей к Источнику Жизни, погружающейся в Ее полноту и покой. В последнее десятилетие перед кончиной Анри Бергсон все более лично приближался к Католической Церкви, но Крещения не принял – хотя и просил в Завещании католического священника присутствовать при его погребении и, если возможно, молиться о его душе, так как не хотел, в виду надвигавшихся гонений на евреев, отделяться от своих братьев по крови.
«Привычка» считать себя христианами, укрепившаяся в предшествующих поколениях таких же привычных христиан, – пишет Пеги в «Диалоге истории с душою во плоти», обнаруживается в равнодушии, бесчувствии, какие характеризуют обыкновенных католиков в дни особые, святые, между праздником Входа Господня в Иерусалим и Пасхой. От праздника весны, распустившейся зелени, радости возвращающегося тепла к «колоколам Пасхи» ведет пятидневная, трудная и единственная дорога страданий. Но безразличие номинальных христиан настолько велико, по оценке Пеги, что в страстную пятницу, в день Распятия Христова они думают только о пасхальном веселии и готовятся к нему. В поведении своих единоверцев, в их психологии Пеги усматривает некий инстинкт самосохранения, отзывающийся в сознании теплым чувством удовлетворения по поводу того, что все, происходящее в Церкви, и конкретно в Страстную неделю совершается для спасения людей, лично каждого, и что все церковные действия, таинства, молитвы весьма полезны и благотворны. «Таким образом эта процедура (страдание, распятие) нам представляется очень нужной, полезной для нас. Мы находим, что все это очень хорошо»[70]. Людям вообще свойственно, как думает Пеги, некое особое чувство мужества, которое, в отличие от прочих достойных качеств, не покидает их с легкостью – люди мужественно переносят чужие страдания[71]. Поэтому и страдания Христовы христиане приспособились принимать с такой наивной жестокостью, которая обезоруживает.
В «Диалоге…» Пеги настойчиво призывает к чтению и перечитыванию Евангелия и к редкому чтению, но предельно внимательному Евангелий страстей – к усилию принять близко к сердцу строки, напряженнее и больнее которых не существует. Постоянный читатель Евангелия, Пеги размышляет о причинах равнодушия к самой главной книге и особенного безразличия и снобизма тех, кто строит жизнь свою на словах, учености, образовании. При отсутствии чувства и желания истины, и вкуса к чистоте, дух Евангелия все неумолимее отдаляется от потенциальных читателей, оставляя бледные отпечатки своего присутствия в разделах катехизисов.
Нельзя делать чужое страдание повседневной пищей ума и сердца, страшно в календарное мероприятие превращать страдания Бога, но человек не может не познавать в том числе и то, что разрывает ему душу, и не может хотя бы изредка не возвращаться мыслью и чувством к Голгофе. Пеги сознает, что только два фактора – земной и небесный, терпеливый труд над собой и благодать – подают человеку необычный талант: быть действительным, внутренним свидетелем евангельских событий.
Считая себя интеллектуальным ремесленником, иногда философом не ниже Бергсона, иногда поденщиком слабее, в своем роде, какого-нибудь мастера из предместья Орлеана, смутно припоминаемого из детства, Пеги часто писал о несогласии, принципиальном – онтологическом и гносеологическом – несоответствии, разрыве (и посвящал этому целые эссе), существовавшими между «его малостью», издателя «Тетрадей», и научной элитой той поры, научно-университетскими кругами. Лучшие страницы Пеги, посвященные религии, философии, литературе, не отличаются, действительно, стройностью логических рассуждений, в них не найти следов определенной научной методологии – они всегда эмоциональны, фрагментами торжественны и патетичны, иногда – нельзя не отметить – навязчивы и скучны, изобилуют общими местами, монотонными самопересказами, на которые, вероятно непреднамеренно, возлагалась функция не доказывать с математической точностью, а показывать, нести настроение, внушать. Темы и образы эссе начала века встречаются с несущественными изменениями в текстах последующих лет, вплоть до последних.
Однако своеобразие мышления и стиля Пеги не умаляет, на наш взгляд, концептуальной глубины и художественных достоинств его прозы. Это своеобразие объяснимо психологически, оно имеет и религиозно-философское основание. Пеги отмечает в Библии важную конструктивную параллель между ее начальными велениями, произнесенными Богом при сотворении мира – «да будет свет», «да будет твердь» (Быт. 1, 3. 6) – и словами, сказанными Христом в Гефсиманском саду, в борении со страхом смерти, перед судом и муками – «да будет воля Твоя» (Мф. 26, 42). Бог в славе слышит воззвание Бога в уничижении, далекое эхо отвечает первому слову, начало второе – первому, творение новое – исконному. Идеология прогресса, социалистического оптимизма могла возникнуть только на почве безбожия, ибо где же и в чем прогресс, недоумевает Пеги, если Бог поверженный спустя «пятьдесят или более веков» так именно, в Гефсимании, отвечает Богу творящему. Пеги говорит о новом творении: первое совершилось от небытия к бытию, новое совершается через небытие к вечности. Смерть нельзя обойти в смертном мире, где к смерти все готово.
Но неизбежность смерти, согласно Пеги, не только не лишает человека свободы (свободы выбора), но дарит ему эту свободу в высшем значении и осуществлении: перед лицом смерти человек может уверенно выбрать жизнь[72]. «И для этого христианство никогда не предлагало доказательств, строгих и логичных. В нем все продумано для того, чтобы не предлагать доказательств, чтобы предложение не имело никакого смысла, пока это нужно, до дня суда, когда это [предложение доказательств. — П. К.] станет ненужным. Его лучшее доказательство, его единственное доказательство в том, чтобы не предлагать доказательств»[73].
Доказательство ставит точку в послании, обрывает его, показанное же и внушенное, согласно интуиции Пеги, продолжает разговор суггестивно, таинственно, оно продолжается в слушающем и после точки. Между сказанным таким образом и воспринятым устанавливается внутренняя длящаяся связь. Неокончательные мысли и находят для себя соответствующие, «сшиваемые по размеру» (Пеги об идеях Бергсона), только им присущие формы – шеренги александрийского стиха, мерно и мощно шагающие, по выражению писавшего о поэтике Пеги Альбера Шабанона[74], к горизонту, по бесконечному простору к бесконечному Богу; и обильные, вьющиеся потоки верлибра; и проза эссе, недописанная при жизни, обрывающаяся на середине фразы, а если изданная самим автором, то и тогда не оставляющая впечатления завершенности – номер «Тетрадей» должен был выйти вовремя и писатель ставил точку на бумаге, но не в уме.
В умозрении Пеги мир не дробится, не познается по частям, хотя бы даже условно. Пеги не считает, например, вопреки агрессивным в ту эпоху суждениям, навеянным сциентизмом, материализмом, позитивизмом, что точные науки по определению точны, что они безусловно, аксиоматично обладают определенностью. Напротив, в его умозаключении удивляет кажущаяся при первом чтении парадоксальность: в материалах своей незащищенной диссертации по философии Пеги неоднократно, разными словами, утверждал, что науки, и даже математика, не говоря о естествознании, в конце концов оказываются (в свете видоизменяющегося и уточняющегося знания) чем-то расплывчатым, непостоянным, и наоборот – искусства, словесность, философия предстают твердыней, законченностью и точностью. Эта устойчивость лирико-созерцательной стихии, ее верность самой себе покоится на принципах, относящихся к внутренней жизни человека, который, чем бы ни занимался и когда бы ни жил, все тот же: одновременно слабое, бедное существо и величественное, богообразное создание.
У Пеги, ученика Бергсона, интуитивиста и с годами все более ученика Христова, верующего в Единого Бога – Троицу, в Существо цельное и простое, из Своей непостижимой цельности и простоты создающее многомерность и красоту вселенной – концепт простоты, наполненности, цельности мира и взаимообусловленности компонентов реальности является важнейшим в его философско-богословской рефлексии. Эта бесконечная, невероятная простота сосредоточена в одной точке, в которую постепенно собирается, до которой сокращается вся сложность, все разнообразие и богатство бытия. В данном аспекте точка видится равновеликой мыслимому творению, и точку как отграничение уже и невозможно поставить в уме, так как единственное свойственное уму разграничение должно заключаться в отделении мыслимого от немыслимого. Все же мыслимое в идеале взаимопроникновение, сжато, непрерывно. Прерывно зло, оно есть разъединение в ансамбле действительности, оно обнаруживает себя в ненавистных Пеги каталогизировании, фрагментации, дискретности, точнее же в той пустоте, что зияет между двумя пронумерованными и размежеванными фактами.
Ж. Бенда был его оппонентом в дискуссиях по поводу философии интуитивизма. К удивлению своих друзей, Пеги, последовательный сторонник Бергсона, опубликовал в «Тетрадях» анти-бергсоновскую работу Бенда «Патетическая философия». Пеги объяснял это тем, что как редактор он никогда не отвергал никаких текстов по тенденциозным соображениям. Он уважал в противнике его убежденность, лишь бы она была компетентной и говорила о серьезном стремлении к истине. Он возражал своим противникам при случае устно и, конечно, собственными трудами. Эссе «Очерк о г-не Бергсоне и бергсоновской философии» и «Общий очерк о г-не Декарте…» являются его ответами критикам Бергсона: философу-томисту Жаку Маритену; поэту, эссеисту и общественному деятелю, не скрывавшему своего антисемитизма, Шарлю Моррасу; писателю и публицисту Ж. Бенда. Пеги и Бенда дружили с молодых лет и их взаимная симпатия не омрачалась идейными разногласиями.
В «Общем очерке о г-не Декарте…» Пеги радуется тому, что два таких разных человека – он и Бенда, которых, впрочем, роднит прямодушие, жажда правды, но многое и разъединяет, в первую очередь то, что относится к восприятию мира (Бенда в философии выступает пламенным сторонником абсолютной строгости и неумолимой рассудочности, а Пеги, как он просто сообщает о себе, «благочестивый христианин»)[61], два таких непохожих собеседника находят общий язык и ценят возможность общения. Объяснение этого сходства несхожего, предложенное в очерке, существенно и красноречиво уточняет черты интеллектуально-нравственного образа самого автора: «Оба вместе и один по отношению к другому чувствуют себя причастными чему-то общему: им ведомо несравненное достоинство мысли, и они, вопреки и против всего несогласного с ними мира, вопреки и против всех варваров знают, что не существует ничего более значительного и серьезного, чем мысль»[62].
В своем уходящем в глубину веков роде Пеги был первым человеком, посвятившим себя умственному труду. Его неутомимое трудолюбие подтверждается не только свидетельствами очевидцев, но и объемом сделанного им; он принадлежит к числу наиболее плодовитых писателей Франции. В интеллектуальном ремесле Пеги видел себя искусным мастером, который никому так не доверяет, как себе: его авторецензии и автохарактеристики важны и для понимания его мировоззрения, и для описания его поэтики: «Замкнутый и упрямый, крестьянский сын, христианин, бунтующий без передышки, всегда сопротивляющийся власти. В доме, где мать по семнадцать часов в сутки в течение сорока или пятидесяти лет плела стулья, он, прилежный ученик, никогда не признавал своим ничего, кроме этой верхней детали скелета, в которой мозг и которая не может не быть в такой же форме, готовности к труду как и другая часть скелета, именуемая пальцами руки. Подобно своим предкам, работавшим в страду по шестнадцать и восемнадцать часов в винограднике, в разгар лета и до сентября, от раннего рассвета до полной темноты, и он хотел трудиться изо всех сил. Он хотел изготавливать драмы, словесные гобелены, диалоги, очерки, как выплетают стулья, строка за строкой, стих в стих… Ему хотелось за рабочим столом, на семидесяти квадратных дециметрах, покрытых толстым зеленым сукном, делать то же, что его предки в долине Валь и на склонах Сен-Жан-де-Брей: дни без счета и без границ… без старения. Дни, когда винодел утомлял виноградник, жнец утруждал жатву»[63].
По воспоминаниям Ж. Бенда, опубликованным в 1939 г., его прогулки с Пеги вдвоем были почти ежедневными на протяжении последних четырех лет перед войной. Разумеется, они проговаривали все свои проблемы и один прекрасно знал аргументы и планы другого. После выхода в свет антибергсоновской «Патетической философии» в «Тетрадях» в конце ноября 1913 г., Пеги, спустя ровно пять месяцев, помещает там же ответ – «Очерк о г-не Бергсоне и бергсоновской философии». Этот текст он адресовал через своего постоянного собеседника всему лагерю критиков интуитивизма. В развернувшихся дебатах многие вопросы возникали по обыкновению из-за терминологической неясности, которую, на взгляд автора, необходимо устранить. Бергсон предупреждает Пеги, подвергнув пересмотру «интеллектуализм», злоупотребление готовыми идеями и расхожими, шаблонными понятиями, не покусился ни на интеллект, ни на здравый смысл, ни на мудрость, ни на логику. Если он каким-либо образом и вторгся в пределы этих ментальных сфер, то с целью их органического, внутреннего обновления, ничего не меняющего в структурах, в арсенале концептов и формул.
Интуитивизм Бергсона подобен органике, динамике и чужд механике или кинематике. Внутренняя революция в умозрении, начатая, среди прочих мыслителей, Бергсоном, заключалась не в подрыве доверия к интеллекту, но в углублении и усилении мыслительных процессов и возможностей. Бергсон не спекулирует ложной патетикой, пустым красноречием – возражает Жюльену Бенда автор очерка, – но и само патетическое как особое и законное состояние души и зрение ума, обновляет. Ибо патетика, некая интеллектуальная экспрессия, например, у Мольера, бывает смешна, когда и должна казаться смешной, и у Мольера же волнует и возвышает, когда в его талантливых руках служит высокой цели. Из созданного людьми редко что превосходит патетику Софокла и «за одну строфу из хора в Антигоне я отдам все три критики Канта с его Пролегоменами», – восклицает Пеги. Эту честь заслуживает Софокл не за эстетику, что само собой разумеется, но за силу постижения реальности. Пеги возражает против омертвевшей иерархии способов осмысления мира: чувство порой не туманнее мысли. Мысль может оказаться бесформенной и темной, непроизвольный вздох – ясным и неисчерпаемо богатым.
Одна из высоких задач, осуществленных Бергсоном, состоит в разоблачении «универсального интеллектуализма, то есть универсальной лени – склонности к использованию всего готового». Подавляющее большинство людей думает о мире готовыми идеями[64], видит в мире привычные иллюзии. Пеги известно, что интуитивизм Бергсона упрекают в отсутствии положительного, позитивного, утверждающего знания. На замечания критиков – «что же это за изображение, в котором все сводится к изобличению старой привычки, к отрицанию?» – Пеги отвечает, что удержать, не дать человеку скатиться в пропасть, потеряться уже говорит о большом труде. На удержании зиждутся самые прочные морали. Весь декалог – десять ветхозаветных заповедей, актуальных всегда – составлен из запрещающих, предупреждающих, увещевающих законов.
Свобода, замечает Пеги, о которой говорят, что она есть первейшее благо, достигается посредством «избавления». Пеги решительно отвергает стереотип, заученный наизусть тем самым «подавляющим большинством людей», которые, спрошенные невзначай о свободе, твердят о наличии всех возможностей распоряжения собой как о непременном условии существования свободы. Пеги видит проблему иначе: через первоначальную узость он восходит к бескрайности содержания. Вопрос о выборе между добром и злом должен решаться в свете вечности и каждый раз навсегда; зло каждый раз предлагается априорно исключать из игры, из обсуждения. Оно заведомо осуждено как то пространство, в котором, как в тюрьме, нет свободы. Оно не может не возникать в поле зрения объективно, но не должно рассматриваться христианином в качестве варианта возможного пути. Свобода есть свобода от греха, для добродетели и – по восходящей линии – для безначального Бога. Но тот, кто не чувствует в этой перспективе настоящего простора свободы, тот замкнулся в плоской иллюзии, в рабстве привычки. «Грех – уверяет Пеги, – стал всеобщей привычкой. А рабство греху представляет собой, так сказать, привычку самую привычную»[65].
Существуют идеи, которые уже готовы в то время, когда их изготавливают, которые готовы до своего появления. «Гомер может быть утренней новостью, но нет ничего более старого, чем утренняя газета»[66]. Следовательно, согласно Пеги, в области мысли нельзя воспринимать идеи в качестве элементов конструктора и играть, комбинировать, моделировать свой мир – он получится игрушечным, бутафорским, бесплодным, как правдоподобная декорация дерева на сцене, но продуктивно только вживание, продумывание старых идей по-новому, выдумывание заново и «изнутри» выдуманного прежде. Из раздумий Пеги напрашивается вывод, что новое слово в философии может сказать человек смелый, не робеющий перед мнением большинства, способный увидеть действительность не застывшую, но становящуюся, длящуюся, мобильную – серия бергсоновских понятий, одним словом, ум, настроенный на творение, а не на повторение, то есть ум творящий, буквально – поэтический. Настоящий, обновляющий мир творческий дар окутан тайной, считает Пеги, в нем и через него действует «благодать», дар творчества есть дар Творца.
Во многих эссе Пеги сокрушается об охватившей мир всеобщей продажности, о калечащей души жажде наживы. Деньги на глазах Пеги превращаются, как он с ужасом отмечает, в универсальный эквивалент всех проявлений жизнедеятельности, они подменяют собою даже христианские идеалы и добродетели: сберегательную книжку – новшество тех лет, вручавшееся детям в школе – Пеги назвал кощунственной имитацией, подлогом «веры и надежды», вносящим чувство ложного успокоения перед неизбежностью болезней и старости.
По уверению Пеги, заслуга Бергсона заключается в объявлении войны омертвению «современного мира» ради возвращения человека в настоящее время из призрачного будущего и каталогизированного прошлого, в настоящую, непрерывную, живую реальность, в которой собрана вся неделимая жизнь от начала и навсегда, в которой все накопленное человечеством и все его надежды реализуются с предельной полнотой. А состояние неокаменевшего, внимательного, чуткого сердца, по убеждению Пеги, есть единственное, какое может иметь в мире человек верующий, христианин. «Я хотел бы написать тетрадь, – сообщает Пеги в «Общем очерке о г-не Декарте…» в июле 1914 г., за два месяца до своей гибели, – которую назвал бы «Г-н Бергсон и католики». Короткую тетрадь, но крепкую и гибкую, полную и немногословную»[67]. Тетрадь, дань благодарности христианина, нашедшего в интуитивной философии возможность «избавления» от «привычки» считать себя христианином[68]. В современном французском учебнике по литературе для выпускного класса лицеев сказано, что «Пеги открыл, может быть прежде самого Бергсона, исход этой философии в христианскую веру»[69].
Бергсоновская философия длительности, творческой эволюции в своем генезисе переросла рамки экспериментального созерцания интеллектуальных операций и тонкого, поэтичного психологизма и приблизилась к тому, чтобы явить себя философией «творческой свободы». Бергсон пережил в 1920-е годы «таинственный опыт» общения с Богом, «откровение», что нашло отражение в книге «Два источника морали и религии» (1932). В этом труде автор предоставляет слово самосознанию, вспоминающему и формулирующему усвоенное им в мгновения «мистического озарения». В христианстве, в опыте монахов-аскетов Бергсон, по собственному свидетельству, находит внутренне согласованное, адекватное описание состояния души, освобождающейся от детерминизма эмпирики и припадающей к Источнику Жизни, погружающейся в Ее полноту и покой. В последнее десятилетие перед кончиной Анри Бергсон все более лично приближался к Католической Церкви, но Крещения не принял – хотя и просил в Завещании католического священника присутствовать при его погребении и, если возможно, молиться о его душе, так как не хотел, в виду надвигавшихся гонений на евреев, отделяться от своих братьев по крови.
«Привычка» считать себя христианами, укрепившаяся в предшествующих поколениях таких же привычных христиан, – пишет Пеги в «Диалоге истории с душою во плоти», обнаруживается в равнодушии, бесчувствии, какие характеризуют обыкновенных католиков в дни особые, святые, между праздником Входа Господня в Иерусалим и Пасхой. От праздника весны, распустившейся зелени, радости возвращающегося тепла к «колоколам Пасхи» ведет пятидневная, трудная и единственная дорога страданий. Но безразличие номинальных христиан настолько велико, по оценке Пеги, что в страстную пятницу, в день Распятия Христова они думают только о пасхальном веселии и готовятся к нему. В поведении своих единоверцев, в их психологии Пеги усматривает некий инстинкт самосохранения, отзывающийся в сознании теплым чувством удовлетворения по поводу того, что все, происходящее в Церкви, и конкретно в Страстную неделю совершается для спасения людей, лично каждого, и что все церковные действия, таинства, молитвы весьма полезны и благотворны. «Таким образом эта процедура (страдание, распятие) нам представляется очень нужной, полезной для нас. Мы находим, что все это очень хорошо»[70]. Людям вообще свойственно, как думает Пеги, некое особое чувство мужества, которое, в отличие от прочих достойных качеств, не покидает их с легкостью – люди мужественно переносят чужие страдания[71]. Поэтому и страдания Христовы христиане приспособились принимать с такой наивной жестокостью, которая обезоруживает.
В «Диалоге…» Пеги настойчиво призывает к чтению и перечитыванию Евангелия и к редкому чтению, но предельно внимательному Евангелий страстей – к усилию принять близко к сердцу строки, напряженнее и больнее которых не существует. Постоянный читатель Евангелия, Пеги размышляет о причинах равнодушия к самой главной книге и особенного безразличия и снобизма тех, кто строит жизнь свою на словах, учености, образовании. При отсутствии чувства и желания истины, и вкуса к чистоте, дух Евангелия все неумолимее отдаляется от потенциальных читателей, оставляя бледные отпечатки своего присутствия в разделах катехизисов.
Нельзя делать чужое страдание повседневной пищей ума и сердца, страшно в календарное мероприятие превращать страдания Бога, но человек не может не познавать в том числе и то, что разрывает ему душу, и не может хотя бы изредка не возвращаться мыслью и чувством к Голгофе. Пеги сознает, что только два фактора – земной и небесный, терпеливый труд над собой и благодать – подают человеку необычный талант: быть действительным, внутренним свидетелем евангельских событий.
Считая себя интеллектуальным ремесленником, иногда философом не ниже Бергсона, иногда поденщиком слабее, в своем роде, какого-нибудь мастера из предместья Орлеана, смутно припоминаемого из детства, Пеги часто писал о несогласии, принципиальном – онтологическом и гносеологическом – несоответствии, разрыве (и посвящал этому целые эссе), существовавшими между «его малостью», издателя «Тетрадей», и научной элитой той поры, научно-университетскими кругами. Лучшие страницы Пеги, посвященные религии, философии, литературе, не отличаются, действительно, стройностью логических рассуждений, в них не найти следов определенной научной методологии – они всегда эмоциональны, фрагментами торжественны и патетичны, иногда – нельзя не отметить – навязчивы и скучны, изобилуют общими местами, монотонными самопересказами, на которые, вероятно непреднамеренно, возлагалась функция не доказывать с математической точностью, а показывать, нести настроение, внушать. Темы и образы эссе начала века встречаются с несущественными изменениями в текстах последующих лет, вплоть до последних.
Однако своеобразие мышления и стиля Пеги не умаляет, на наш взгляд, концептуальной глубины и художественных достоинств его прозы. Это своеобразие объяснимо психологически, оно имеет и религиозно-философское основание. Пеги отмечает в Библии важную конструктивную параллель между ее начальными велениями, произнесенными Богом при сотворении мира – «да будет свет», «да будет твердь» (Быт. 1, 3. 6) – и словами, сказанными Христом в Гефсиманском саду, в борении со страхом смерти, перед судом и муками – «да будет воля Твоя» (Мф. 26, 42). Бог в славе слышит воззвание Бога в уничижении, далекое эхо отвечает первому слову, начало второе – первому, творение новое – исконному. Идеология прогресса, социалистического оптимизма могла возникнуть только на почве безбожия, ибо где же и в чем прогресс, недоумевает Пеги, если Бог поверженный спустя «пятьдесят или более веков» так именно, в Гефсимании, отвечает Богу творящему. Пеги говорит о новом творении: первое совершилось от небытия к бытию, новое совершается через небытие к вечности. Смерть нельзя обойти в смертном мире, где к смерти все готово.
Но неизбежность смерти, согласно Пеги, не только не лишает человека свободы (свободы выбора), но дарит ему эту свободу в высшем значении и осуществлении: перед лицом смерти человек может уверенно выбрать жизнь[72]. «И для этого христианство никогда не предлагало доказательств, строгих и логичных. В нем все продумано для того, чтобы не предлагать доказательств, чтобы предложение не имело никакого смысла, пока это нужно, до дня суда, когда это [предложение доказательств. — П. К.] станет ненужным. Его лучшее доказательство, его единственное доказательство в том, чтобы не предлагать доказательств»[73].
Доказательство ставит точку в послании, обрывает его, показанное же и внушенное, согласно интуиции Пеги, продолжает разговор суггестивно, таинственно, оно продолжается в слушающем и после точки. Между сказанным таким образом и воспринятым устанавливается внутренняя длящаяся связь. Неокончательные мысли и находят для себя соответствующие, «сшиваемые по размеру» (Пеги об идеях Бергсона), только им присущие формы – шеренги александрийского стиха, мерно и мощно шагающие, по выражению писавшего о поэтике Пеги Альбера Шабанона[74], к горизонту, по бесконечному простору к бесконечному Богу; и обильные, вьющиеся потоки верлибра; и проза эссе, недописанная при жизни, обрывающаяся на середине фразы, а если изданная самим автором, то и тогда не оставляющая впечатления завершенности – номер «Тетрадей» должен был выйти вовремя и писатель ставил точку на бумаге, но не в уме.
В умозрении Пеги мир не дробится, не познается по частям, хотя бы даже условно. Пеги не считает, например, вопреки агрессивным в ту эпоху суждениям, навеянным сциентизмом, материализмом, позитивизмом, что точные науки по определению точны, что они безусловно, аксиоматично обладают определенностью. Напротив, в его умозаключении удивляет кажущаяся при первом чтении парадоксальность: в материалах своей незащищенной диссертации по философии Пеги неоднократно, разными словами, утверждал, что науки, и даже математика, не говоря о естествознании, в конце концов оказываются (в свете видоизменяющегося и уточняющегося знания) чем-то расплывчатым, непостоянным, и наоборот – искусства, словесность, философия предстают твердыней, законченностью и точностью. Эта устойчивость лирико-созерцательной стихии, ее верность самой себе покоится на принципах, относящихся к внутренней жизни человека, который, чем бы ни занимался и когда бы ни жил, все тот же: одновременно слабое, бедное существо и величественное, богообразное создание.
У Пеги, ученика Бергсона, интуитивиста и с годами все более ученика Христова, верующего в Единого Бога – Троицу, в Существо цельное и простое, из Своей непостижимой цельности и простоты создающее многомерность и красоту вселенной – концепт простоты, наполненности, цельности мира и взаимообусловленности компонентов реальности является важнейшим в его философско-богословской рефлексии. Эта бесконечная, невероятная простота сосредоточена в одной точке, в которую постепенно собирается, до которой сокращается вся сложность, все разнообразие и богатство бытия. В данном аспекте точка видится равновеликой мыслимому творению, и точку как отграничение уже и невозможно поставить в уме, так как единственное свойственное уму разграничение должно заключаться в отделении мыслимого от немыслимого. Все же мыслимое в идеале взаимопроникновение, сжато, непрерывно. Прерывно зло, оно есть разъединение в ансамбле действительности, оно обнаруживает себя в ненавистных Пеги каталогизировании, фрагментации, дискретности, точнее же в той пустоте, что зияет между двумя пронумерованными и размежеванными фактами.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента