Страница:
Кроме Иуды-предателя, не особенно лестную репутацию в истории человечества заслужил и Пилат. Но тот старался защитить обвиняемого и лишь по слабости предал его толпе, умыв руки. Здесь же слабости не заметно. Здесь сначала сами распалили толпу, сами указали ей на невинные жертвы и натравили ее на них, признав их «вне закона» и «врагами народа», а после их убийства тоже умыли руки. Бонч-Бруевич, скрепивший декрет 28 ноября, сейчас же полетел в часовню Мариинской больницы и «в ужасе отшатнулся от трупов Шингарева и Кокошкина», сам распоряжаясь производством следствия. Ленин, первый подписавший декрет, распорядился всех «поставить на ноги и совершенно немедленно» расследовать преступление, «опозорившее» великую социальную революцию.
Действительно ли они ужаснулись содеянному злодеянию, раскаялись ли они в своих действиях? По всему последующему не заметно этого. Кого же обманет это умовение рук? К чему плеснули они водой на свои кровавые руки?
И теперь вы, революционные судьи, судите этих слепых, обманутых людей за то, что они вняли призыву своих и ваших вождей. Но, увы, миллионы несознательных и темных русских людей слепо идут за этими вождями. Это лишь наиболее рьяные и беспрекословные исполнители их велений, наиболее добросовестные чтецы их декретов, это «краса и гордость революции»!
Трудно не отшатнуться в ужасе от трупов Шингарева и Кокошкина, трудно и оправдать их убийц. Но вы должны разобраться в степени их виновности, и, разобравшись, вы должны признать, что главные, наиболее сознательные убийцы Шингарева и Кокошкина – это те, кто подписал декрет 28 ноября.
А если это так, то судебная власть, заточившая в тюрьму этих слепых исполнителей предначертаний свыше, власть обвиняющая и судящая их, если бы она была независима, должна была бы вынести постановление о привлечении к суду и главных виновников убийства. Иначе ваш суд – не суд, а классовая и политическая расправа, где под личиной суда и правды парит месть и бесправие».
Дня через два после трагедии я встретил в коридоре возвращавшихся с прогулки Сухомлинова и Щегловитова. Я счел долгом сказать последнему, как возмущался Шингарев действием комиссии Муравьева и что он, как бывший член Временного правительства, избегал встречи с ним, незаконно державшим столько времени его под арестом без предъявления обвинения. В темноте коридора мне показалось, что Щегловитов прослезился. Он мне ответил: «Мы с Андреем Ивановичем были политическими противниками, но я глубоко его уважал и ценил как честного и талантливого человека».
Тот же Щегловитов, как говорит в своих воспоминаниях Бьюкенен, встретив в Петропавловской крепости Терещенко, который будто дал большие деньги на революцию, сказал ему: «Вы дали пять миллионов, чтобы попасть сюда. Жалею, что раньше не посадил вас даром».
Как-то зашел ко мне проститься освобожденный вскоре В.А. Степанов. Однако в моем еще большем одиночестве я оставался недолго; меня перевели в министерский коридор, где сидели Терещенко, Бернацкий, Кишкин, Авксентьев, Аргунов, П. Сорокин, Рутенберг (убийца Гапона). Третьякова, Карташова, Бурцева и других перевели, кого – в Кресты, кого – в лечебницу. Карташов перед этим умудрился за что-то попасть в карцер, крошечную темную конуру, из которого его на следующий день освободили, так как коридор объявил голодовку. Мы, сидя тогда в нашем коридоре, не могли к ней присоединиться, ничего не зная.
Наступили «веселые» дни. В этом коридоре общение между камерами было свободнее, а главное, прогулки общие – два раза в день по часу! К нашему коридору на прогулках присоединяли камеру из Екатерининской куртины, преимущественно молодежь, офицеры, моряки. Ходили, не торопясь разговаривали, скалывали лед, прочищали в снегу новые дорожки. Подчас было шумно, бросались снежками, валили друг друга в снег. Насколько дисциплина была ослаблена, показывает, что раз кто-то из куртины принес фотографический аппарат и снял всех нас в группе. Интересно было бы найти эту фотографию, если она сохранилась. Несколько раз во время прогулок в воротах какие-то люди, с виду рабочие, с любопытством нас рассматривали. Вероятно, рабочие депутаты проверяли нашу наличность. Во время этих прогулок я узнал от министров много подробностей о последних днях Временного правительства и о защите Зимнего дворца.
С начала февраля нам по вечерам на два часа стали открывать камеры, и мы свободно общались, гуляли по коридору, делали друг другу визиты, собирались вместе. Это уже стало походить на клуб.
Но во время этой «клубной» жизни и шумных многолюдных прогулок с удовольствием вспоминал одиночное верчение по двору и сидение в полном одиночестве рядом с Шингаревым. Это казалось уже чем-то далеким, историческим. С удовольствием бы променял наш клуб на это время, чтоб если и не видаться с Шингаревым, то чувствовать и слышать его бытие в соседней камере.
Этот коридор был теплее нашего, но все же температура поднималась редко выше 10 градусов. Многие спали в одежде, сидели в галошах или в валенках. Так как я привык к холоду и не боялся его, то на ночь раздевался, а галош я никогда не носил. Асфальтовый пол меня не страшил, и принесенный мне коврик я дал сначала больному Степанову, а после него Кишкину. Некоторые учились языкам, писали что-то. Неутомимый Кишкин, с рвением коловший лед и разгребавший снег на прогулках, лепил фигурки из хлеба, а потом из глины. Я ничего не делал, только читал газеты, Тургенева и других. Сдружившиеся Бернацкий и Терещенко поселились в одной камере и обучали друг друга финансовому праву и английскому языку. Насколько «начальство» к нам благоволило: в наш коридор поместили совсем юного социалиста, полуинтеллигентного, арестованного с бомбой. Он нам пришелся не ко двору, попросили перевести его, и его перевели к молодежи в куртину.
У нас в коридоре образовалась коммуна. Мы обязались вносить в нее наши продукты извне, и выбранный в старосты Авксентьев делил их поровну. У запасливого Кишкина оказался большой запас сухарей из черного хлеба «про черный день». Впрочем, и фигурки свои из хлеба птиц и животных он мог бы в черный день съесть в качестве жаркого.
Душой общества был Авксентьев. Он оказался премилым и превеселым социалистом-революционером, отлично рассказывал армянские и еврейские анекдоты, пел куплеты. Он очень выигрывал в тюремной обстановке. Социалисты-революционеры были привычны к тюрьме. Аргунов, производивший серьезное впечатление, ухитрился как-то уже при большевиках в столь короткое время быть арестованным в третий раз. Всего в России и в Сибири он сидел восемнадцать раз.
Молодой Питирим Сорокин, оставленный при университете приват-доцент, был арестован сейчас же после свадьбы. К нему на свидание приходила совсем молодая хорошенькая жена.
У нас образовался даже хор. Но одиночные из соседнего коридора просили прекратить пение; оно их раздражало. Многие надзиратели постоянно напевали в коридоре во время своего дежурства, пели и некоторые одиночные заключенные. Какой-то сильный, но неприятный тенор орал целыми днями и надоедал нам, а некоторых, как ранее и Шингарева, раздражал.
Иногда удостаивал нас своим посещением и Пуришкевич, который свободно расхаживал по своей «каторге». Но не в своей среде он долго не засиживался. Теперь мы уже сами топили печи под руководством Авксентьева. Это совсем не так просто растопить печь, особенно когда дрова не сухие. Для этого у нас было установлено дежурство.
Оказались у нас и поэты: Пуришкевич, Терещенко и Бернацкий. Я как-то между ними устроил конкурс. Написал в юмористическом тоне благодарность госпоже X., в которой я говорил, что благодаря ее пирожкам и котлетам тюрьма моя сделалась раем, что они не только питают меня телесно и, холодные, согревают мне душу и тому подобное, я передал это им перефразировать в стихи. Пуришкевич написал звучную, но совсем не подходящую элегию, Терещенко подпустил еще более неподходящее легкомыслие, чуть не порнографию, и пальму первенства получил Бернацкий, очень хорошо, почти дословно обративший прозу в стихи. Я их переписал, подписал и при следующем свидании вручил этот плагиат по назначению.
В отныне, как я шутил, историческую дату 19 февраля состоялось мое освобождение.
После убийства Шингарева и Кокошкина мои московские друзья решили во что бы то ни стало добиться моего освобождения. Все та же неутомимая госпожа X. взялась за это трудное дело и немало прожила для этого в Петрограде, обивая пороги власти. Оказалось, как я и предполагал, никакого дела обо мне не было, кроме ареста по декрету 28 ноября. Наконец ей выдали ордер на мое освобождение. Но она его не взяла, опасаясь, что солдаты Петропавловского гарнизона меня убьют, как Шингарева и Кокошкина. Она добилась, чтобы меня вызвали якобы для допроса в Чрезвычайную комиссию и чтоб освободили оттуда, лишь бы не из крепости.
После обеда меня вызывают для допроса в ЧК, во дворец Николая Николаевича, куда я иду с молодым солдатом с винтовкой, совершенно не знающим Петрограда. Дворец совсем близко. Подойдя к Троицкому мосту, иду к нему. Солдат останавливается и говорит, что ему объяснили, что надо через мост идти. «Да куда же вы меня ведете?» – «Да где была Дума, а теперь Совет». Пришлось идти через мост. Показываю ему дорогу через набережную и Шпалерную.
Петроград еще больше опустился и в эту первую мою после заточения прогулку произвел удручающее впечатление. Улицы в ухабах, занесены снегом. Многочисленные афиши о танцульках, между прочим в бывшем Дворянском собрании.
Госпожа X. меня ждала в ЧК, она увидала из окна, как мы подошли к мосту и свернули на него. Она заподозрила что-то недоброе. На мосту она увидела толпу. В это время резали лед на Неве и толпа смотрела. Кто-то из служащих, тоже смотревших в окно, привлеченных испугом госпожи X., сказал: «Не сбросили ли они его с моста?» Убийство Шингарева и Кокошкина было еще у всех на памяти. Можно себе представить состояние бедной госпожи X. Она умоляла послать кого-нибудь, сама хотела бежать, но ее не пустили, говоря, что хуже будет. Так боялись даже в ЧК неподчиняющегося автономного гарнизона крепости. Телефонируют в крепость. Ответ: «Долгоруков отправлен четверть часа тому назад к вам». Оказывается, и там тоже всполошились, начали звонить, разыскивая меня.
Между тем мы подошли к Таврическому дворцу. Входим. Знакомый швейцар, с которого Трубецкой лепил Александра III, приветливо встречает. На вопрос конвоира, где здесь ЧК, оказывается, что здесь ее нет. Советую солдату телефонировать в крепость. Телефон тут же. Вокруг, в загрязненной до невозможности комнате, снуют люди, как мне показалось, дегенеративного типа. «Ну и кабак же у вас», – говорю я громко швейцару (вроде того, как В.А. Маклаков выразился про 2-ю Думу). Швейцар оглянулся и отошел от меня с опаской.
По телефону выяснилось, что идти, конечно, надо было во дворец Николая Николаевича. Тогда же из крепости телефонировали в ЧК, что я нашелся в Таврическом дворце. Говорю солдату, что я устал, пешком не пойду, сядем на трамвай. Он говорит, что ему денег не дадено. Я отвечаю, что у меня есть. На Шпалерной не садимся. Мне захотелось побаловаться и зайти к двоюродной сестре на Сергиевскую. Объясняю, что это не попутный трамвай. На Сергиевской звоню у подъезда. Солдат говорит, что не полагается. Я его убеждаю, что тут двоюродная сестра, которая у меня бывает в крепости, что мне только сказать, чтоб зашла. Выходит служащий и с удивлением смотрит на меня. «Скажите госпоже У., что она давно не была у меня в гостях, что я ее жду». Я и не подозревал, что не вернусь в крепость. Идем далее и садимся на Воскресенской в трамвай с пересадкой. Я мог бы моего солдата завести куда угодно и легко мог бы скрыться. На пересадке на Инженерной пропустили вагона четыре, все были переполнены, висели грозди людей, преимущественно солдат, на ступеньках. Наконец я втискиваюсь на площадку первого вагона, а солдат попадает в прицепной! «Не забудьте сойти, как переедем Неву!» – успеваю я крикнуть моему охранителю. Переехав мост, соединяемся с ним и уже в сумерки подходим к дворцу.
Солдат меня сдает под расписку. Меня ведут наверх по лестнице, украшенной трофеями великокняжеской охоты. Поднимаемся на третий этаж. Последние служащие расходятся по окончании присутствия. В одной из комнат, к моему удивлению, вижу госпожу X. Ничего не понимаю. Она указывает пальцем на рот, чтобы я молчал: «Молчите! Вы свободны!»
Садимся в темный угол, и она мне все объясняет. Она была уверена, что подвела меня на смерть, когда я исчез на Троицком мосту, и более часа томилась, пока из крепости не телефонировали, что я нашелся. Потом опять более часа ожидания. Она приносит мне откуда-то чаю. Оказывается, служащие приняли в ней горячее участие, успокаивали ее, давали пить воды, угощали чаем. Теперь уже служба кончилась, но какой-то Николай Николаевич и три-четыре машинистки специально из-за нее остались по окончании службы, чтобы вывести меня, когда совсем стемнеет, так как к моменту выхода служащих, когда легко было выйти с толпой незамеченным, я опоздал. Всего мы просидели часа полтора. Так они опасались крепостного гарнизона! Подошел Николай Николаевич. Шучу с ним: «Это ваш дворец?» Машинистки интересуются моими впечатлениями в крепости. Одна из них, когда заговорили о гарнизоне, воскликнула: «Звери!» И тут я столкнулся с двоевластием: ЧК охраняла мою жизнь от красноармейцев! Правда, это был первый год власти большевиков.
Наконец, когда уже все залы были пусты и было совершенно темно, мы стали спускаться по черной неосвещенной лестнице с электрическим ручным фонарем, который гасили на двух площадках и внизу, где дремали солдаты и матросы. «Кто идет?» Николай Николаевич называл себя, и нас пропускали.
Я шел посередине, окруженный тесным кольцом моих ангелов-хранителей – чекистов. Еще наверху они посоветовали мне не идти на мост, так как если солдаты крепости спохватятся, узнав о моем освобождении, то могут устроить на мосту засаду. Мы сердечно поблагодарили Николая Николаевича и милых чекистов, которых госпожа X. готова была расцеловать, и пошли направо по Каменноостровскому.
На углу Архиерейской у больного двоюродного брата жил посещавший меня Акерман, который был крайне удивлен моему появлению. Горячий ужин впервые после трех почти месяцев, хорошее вино, ванна, мягкая постель. Совершенно измотанная в этот день госпожа X. хотела идти в университет на Васильевский остров, где она остановилась, но Акерман уговорил ее остаться, уступив ей свою комнату. Ужин и утренний кофе были очень веселые.
За вещами своими я предпочел не ехать, а для безопасности просил съездить Акермана, швейцарского гражданина. В коммуну нашу я послал икры и других гостинцев, описание моего освобождения и добрые пожелания. Помощник коменданта прислал мне с вещами немного денег и вещи, отобранные 28 ноября у Шингарева и Кокошкина, которые они не успели взять при выезде в больницу.
Глава 5
Действительно ли они ужаснулись содеянному злодеянию, раскаялись ли они в своих действиях? По всему последующему не заметно этого. Кого же обманет это умовение рук? К чему плеснули они водой на свои кровавые руки?
И теперь вы, революционные судьи, судите этих слепых, обманутых людей за то, что они вняли призыву своих и ваших вождей. Но, увы, миллионы несознательных и темных русских людей слепо идут за этими вождями. Это лишь наиболее рьяные и беспрекословные исполнители их велений, наиболее добросовестные чтецы их декретов, это «краса и гордость революции»!
Трудно не отшатнуться в ужасе от трупов Шингарева и Кокошкина, трудно и оправдать их убийц. Но вы должны разобраться в степени их виновности, и, разобравшись, вы должны признать, что главные, наиболее сознательные убийцы Шингарева и Кокошкина – это те, кто подписал декрет 28 ноября.
А если это так, то судебная власть, заточившая в тюрьму этих слепых исполнителей предначертаний свыше, власть обвиняющая и судящая их, если бы она была независима, должна была бы вынести постановление о привлечении к суду и главных виновников убийства. Иначе ваш суд – не суд, а классовая и политическая расправа, где под личиной суда и правды парит месть и бесправие».
Дня через два после трагедии я встретил в коридоре возвращавшихся с прогулки Сухомлинова и Щегловитова. Я счел долгом сказать последнему, как возмущался Шингарев действием комиссии Муравьева и что он, как бывший член Временного правительства, избегал встречи с ним, незаконно державшим столько времени его под арестом без предъявления обвинения. В темноте коридора мне показалось, что Щегловитов прослезился. Он мне ответил: «Мы с Андреем Ивановичем были политическими противниками, но я глубоко его уважал и ценил как честного и талантливого человека».
Тот же Щегловитов, как говорит в своих воспоминаниях Бьюкенен, встретив в Петропавловской крепости Терещенко, который будто дал большие деньги на революцию, сказал ему: «Вы дали пять миллионов, чтобы попасть сюда. Жалею, что раньше не посадил вас даром».
Как-то зашел ко мне проститься освобожденный вскоре В.А. Степанов. Однако в моем еще большем одиночестве я оставался недолго; меня перевели в министерский коридор, где сидели Терещенко, Бернацкий, Кишкин, Авксентьев, Аргунов, П. Сорокин, Рутенберг (убийца Гапона). Третьякова, Карташова, Бурцева и других перевели, кого – в Кресты, кого – в лечебницу. Карташов перед этим умудрился за что-то попасть в карцер, крошечную темную конуру, из которого его на следующий день освободили, так как коридор объявил голодовку. Мы, сидя тогда в нашем коридоре, не могли к ней присоединиться, ничего не зная.
Наступили «веселые» дни. В этом коридоре общение между камерами было свободнее, а главное, прогулки общие – два раза в день по часу! К нашему коридору на прогулках присоединяли камеру из Екатерининской куртины, преимущественно молодежь, офицеры, моряки. Ходили, не торопясь разговаривали, скалывали лед, прочищали в снегу новые дорожки. Подчас было шумно, бросались снежками, валили друг друга в снег. Насколько дисциплина была ослаблена, показывает, что раз кто-то из куртины принес фотографический аппарат и снял всех нас в группе. Интересно было бы найти эту фотографию, если она сохранилась. Несколько раз во время прогулок в воротах какие-то люди, с виду рабочие, с любопытством нас рассматривали. Вероятно, рабочие депутаты проверяли нашу наличность. Во время этих прогулок я узнал от министров много подробностей о последних днях Временного правительства и о защите Зимнего дворца.
С начала февраля нам по вечерам на два часа стали открывать камеры, и мы свободно общались, гуляли по коридору, делали друг другу визиты, собирались вместе. Это уже стало походить на клуб.
Но во время этой «клубной» жизни и шумных многолюдных прогулок с удовольствием вспоминал одиночное верчение по двору и сидение в полном одиночестве рядом с Шингаревым. Это казалось уже чем-то далеким, историческим. С удовольствием бы променял наш клуб на это время, чтоб если и не видаться с Шингаревым, то чувствовать и слышать его бытие в соседней камере.
Этот коридор был теплее нашего, но все же температура поднималась редко выше 10 градусов. Многие спали в одежде, сидели в галошах или в валенках. Так как я привык к холоду и не боялся его, то на ночь раздевался, а галош я никогда не носил. Асфальтовый пол меня не страшил, и принесенный мне коврик я дал сначала больному Степанову, а после него Кишкину. Некоторые учились языкам, писали что-то. Неутомимый Кишкин, с рвением коловший лед и разгребавший снег на прогулках, лепил фигурки из хлеба, а потом из глины. Я ничего не делал, только читал газеты, Тургенева и других. Сдружившиеся Бернацкий и Терещенко поселились в одной камере и обучали друг друга финансовому праву и английскому языку. Насколько «начальство» к нам благоволило: в наш коридор поместили совсем юного социалиста, полуинтеллигентного, арестованного с бомбой. Он нам пришелся не ко двору, попросили перевести его, и его перевели к молодежи в куртину.
У нас в коридоре образовалась коммуна. Мы обязались вносить в нее наши продукты извне, и выбранный в старосты Авксентьев делил их поровну. У запасливого Кишкина оказался большой запас сухарей из черного хлеба «про черный день». Впрочем, и фигурки свои из хлеба птиц и животных он мог бы в черный день съесть в качестве жаркого.
Душой общества был Авксентьев. Он оказался премилым и превеселым социалистом-революционером, отлично рассказывал армянские и еврейские анекдоты, пел куплеты. Он очень выигрывал в тюремной обстановке. Социалисты-революционеры были привычны к тюрьме. Аргунов, производивший серьезное впечатление, ухитрился как-то уже при большевиках в столь короткое время быть арестованным в третий раз. Всего в России и в Сибири он сидел восемнадцать раз.
Молодой Питирим Сорокин, оставленный при университете приват-доцент, был арестован сейчас же после свадьбы. К нему на свидание приходила совсем молодая хорошенькая жена.
У нас образовался даже хор. Но одиночные из соседнего коридора просили прекратить пение; оно их раздражало. Многие надзиратели постоянно напевали в коридоре во время своего дежурства, пели и некоторые одиночные заключенные. Какой-то сильный, но неприятный тенор орал целыми днями и надоедал нам, а некоторых, как ранее и Шингарева, раздражал.
Иногда удостаивал нас своим посещением и Пуришкевич, который свободно расхаживал по своей «каторге». Но не в своей среде он долго не засиживался. Теперь мы уже сами топили печи под руководством Авксентьева. Это совсем не так просто растопить печь, особенно когда дрова не сухие. Для этого у нас было установлено дежурство.
Оказались у нас и поэты: Пуришкевич, Терещенко и Бернацкий. Я как-то между ними устроил конкурс. Написал в юмористическом тоне благодарность госпоже X., в которой я говорил, что благодаря ее пирожкам и котлетам тюрьма моя сделалась раем, что они не только питают меня телесно и, холодные, согревают мне душу и тому подобное, я передал это им перефразировать в стихи. Пуришкевич написал звучную, но совсем не подходящую элегию, Терещенко подпустил еще более неподходящее легкомыслие, чуть не порнографию, и пальму первенства получил Бернацкий, очень хорошо, почти дословно обративший прозу в стихи. Я их переписал, подписал и при следующем свидании вручил этот плагиат по назначению.
В отныне, как я шутил, историческую дату 19 февраля состоялось мое освобождение.
После убийства Шингарева и Кокошкина мои московские друзья решили во что бы то ни стало добиться моего освобождения. Все та же неутомимая госпожа X. взялась за это трудное дело и немало прожила для этого в Петрограде, обивая пороги власти. Оказалось, как я и предполагал, никакого дела обо мне не было, кроме ареста по декрету 28 ноября. Наконец ей выдали ордер на мое освобождение. Но она его не взяла, опасаясь, что солдаты Петропавловского гарнизона меня убьют, как Шингарева и Кокошкина. Она добилась, чтобы меня вызвали якобы для допроса в Чрезвычайную комиссию и чтоб освободили оттуда, лишь бы не из крепости.
После обеда меня вызывают для допроса в ЧК, во дворец Николая Николаевича, куда я иду с молодым солдатом с винтовкой, совершенно не знающим Петрограда. Дворец совсем близко. Подойдя к Троицкому мосту, иду к нему. Солдат останавливается и говорит, что ему объяснили, что надо через мост идти. «Да куда же вы меня ведете?» – «Да где была Дума, а теперь Совет». Пришлось идти через мост. Показываю ему дорогу через набережную и Шпалерную.
Петроград еще больше опустился и в эту первую мою после заточения прогулку произвел удручающее впечатление. Улицы в ухабах, занесены снегом. Многочисленные афиши о танцульках, между прочим в бывшем Дворянском собрании.
Госпожа X. меня ждала в ЧК, она увидала из окна, как мы подошли к мосту и свернули на него. Она заподозрила что-то недоброе. На мосту она увидела толпу. В это время резали лед на Неве и толпа смотрела. Кто-то из служащих, тоже смотревших в окно, привлеченных испугом госпожи X., сказал: «Не сбросили ли они его с моста?» Убийство Шингарева и Кокошкина было еще у всех на памяти. Можно себе представить состояние бедной госпожи X. Она умоляла послать кого-нибудь, сама хотела бежать, но ее не пустили, говоря, что хуже будет. Так боялись даже в ЧК неподчиняющегося автономного гарнизона крепости. Телефонируют в крепость. Ответ: «Долгоруков отправлен четверть часа тому назад к вам». Оказывается, и там тоже всполошились, начали звонить, разыскивая меня.
Между тем мы подошли к Таврическому дворцу. Входим. Знакомый швейцар, с которого Трубецкой лепил Александра III, приветливо встречает. На вопрос конвоира, где здесь ЧК, оказывается, что здесь ее нет. Советую солдату телефонировать в крепость. Телефон тут же. Вокруг, в загрязненной до невозможности комнате, снуют люди, как мне показалось, дегенеративного типа. «Ну и кабак же у вас», – говорю я громко швейцару (вроде того, как В.А. Маклаков выразился про 2-ю Думу). Швейцар оглянулся и отошел от меня с опаской.
По телефону выяснилось, что идти, конечно, надо было во дворец Николая Николаевича. Тогда же из крепости телефонировали в ЧК, что я нашелся в Таврическом дворце. Говорю солдату, что я устал, пешком не пойду, сядем на трамвай. Он говорит, что ему денег не дадено. Я отвечаю, что у меня есть. На Шпалерной не садимся. Мне захотелось побаловаться и зайти к двоюродной сестре на Сергиевскую. Объясняю, что это не попутный трамвай. На Сергиевской звоню у подъезда. Солдат говорит, что не полагается. Я его убеждаю, что тут двоюродная сестра, которая у меня бывает в крепости, что мне только сказать, чтоб зашла. Выходит служащий и с удивлением смотрит на меня. «Скажите госпоже У., что она давно не была у меня в гостях, что я ее жду». Я и не подозревал, что не вернусь в крепость. Идем далее и садимся на Воскресенской в трамвай с пересадкой. Я мог бы моего солдата завести куда угодно и легко мог бы скрыться. На пересадке на Инженерной пропустили вагона четыре, все были переполнены, висели грозди людей, преимущественно солдат, на ступеньках. Наконец я втискиваюсь на площадку первого вагона, а солдат попадает в прицепной! «Не забудьте сойти, как переедем Неву!» – успеваю я крикнуть моему охранителю. Переехав мост, соединяемся с ним и уже в сумерки подходим к дворцу.
Солдат меня сдает под расписку. Меня ведут наверх по лестнице, украшенной трофеями великокняжеской охоты. Поднимаемся на третий этаж. Последние служащие расходятся по окончании присутствия. В одной из комнат, к моему удивлению, вижу госпожу X. Ничего не понимаю. Она указывает пальцем на рот, чтобы я молчал: «Молчите! Вы свободны!»
Садимся в темный угол, и она мне все объясняет. Она была уверена, что подвела меня на смерть, когда я исчез на Троицком мосту, и более часа томилась, пока из крепости не телефонировали, что я нашелся. Потом опять более часа ожидания. Она приносит мне откуда-то чаю. Оказывается, служащие приняли в ней горячее участие, успокаивали ее, давали пить воды, угощали чаем. Теперь уже служба кончилась, но какой-то Николай Николаевич и три-четыре машинистки специально из-за нее остались по окончании службы, чтобы вывести меня, когда совсем стемнеет, так как к моменту выхода служащих, когда легко было выйти с толпой незамеченным, я опоздал. Всего мы просидели часа полтора. Так они опасались крепостного гарнизона! Подошел Николай Николаевич. Шучу с ним: «Это ваш дворец?» Машинистки интересуются моими впечатлениями в крепости. Одна из них, когда заговорили о гарнизоне, воскликнула: «Звери!» И тут я столкнулся с двоевластием: ЧК охраняла мою жизнь от красноармейцев! Правда, это был первый год власти большевиков.
Наконец, когда уже все залы были пусты и было совершенно темно, мы стали спускаться по черной неосвещенной лестнице с электрическим ручным фонарем, который гасили на двух площадках и внизу, где дремали солдаты и матросы. «Кто идет?» Николай Николаевич называл себя, и нас пропускали.
Я шел посередине, окруженный тесным кольцом моих ангелов-хранителей – чекистов. Еще наверху они посоветовали мне не идти на мост, так как если солдаты крепости спохватятся, узнав о моем освобождении, то могут устроить на мосту засаду. Мы сердечно поблагодарили Николая Николаевича и милых чекистов, которых госпожа X. готова была расцеловать, и пошли направо по Каменноостровскому.
На углу Архиерейской у больного двоюродного брата жил посещавший меня Акерман, который был крайне удивлен моему появлению. Горячий ужин впервые после трех почти месяцев, хорошее вино, ванна, мягкая постель. Совершенно измотанная в этот день госпожа X. хотела идти в университет на Васильевский остров, где она остановилась, но Акерман уговорил ее остаться, уступив ей свою комнату. Ужин и утренний кофе были очень веселые.
За вещами своими я предпочел не ехать, а для безопасности просил съездить Акермана, швейцарского гражданина. В коммуну нашу я послал икры и других гостинцев, описание моего освобождения и добрые пожелания. Помощник коменданта прислал мне с вещами немного денег и вещи, отобранные 28 ноября у Шингарева и Кокошкина, которые они не успели взять при выезде в больницу.
Глава 5
В большевистской Москве. 1918 год
В Петрограде я остался дня три. Настроение тогда было на улице антибольшевистское, власть большевиков как-то сдала, и можно было громко критиковать ее. Помню, на другой день после освобождения наткнулся я на углу Надеждинской и Литейной на митинги. Я был поражен, как на них ругали большевиков, и даже сам выступил с критикой их. Один господин, оказавшийся петроградским кадетом Новицким, узнал меня и, отведя в сторону, убедил меня из осторожности не выступать, так как большевики могли меня узнать.
Выехав в Москву во втором классе, встретился случайно с Родичевым, отпустившим большую бороду и изображавшим из себя итальянца. В Любани наш вагон испортился и нам прицепили третий класс. Когда утром Родичев зашел ко мне в купе, то ехавший со мной господин спросил, не Родичев ли это, очень он на него похож. Я ему сказал, что это обрусевший итальянец.
На Масленицу я съездил в последний уже раз в деревню в Рузу и ел даже там блины с икрой. Весной и летом уже ехать туда не мог, и в Москве приходилось скрываться и жить нелегально. Из нашей чудной старинной усадьбы мы вывезли лучшие портреты французской работы – Lebrun, Lampi, Roslin, – которые дали на хранение в Третьяковскую галерею, а также вывезли письма Екатерины II Долгорукову Крымскому и кое-какие исторические и ценные вещи, которые, вероятно, теперь погибли. Уже за границей мне попался большевистский художественный журнал, в котором описывался попавший в Румянцевский музей мой альбом с 52 рисунками старых мастеров – Рубенса, Дж. Беллини, Карпаччо, Сарто и других из коллекции известного английского коллекционера Уэльполя с его ex libris. Рад, что эта художественная ценность сохранилась.
Верх нашего большого московского особняка самовольно заняла броневая команда. С лестницы было слышно, как они наверху пели, вероятно пировали, барабанили по «бехштейну»[8]. Мы помещались в двух нижних квартирах. Когда министерства стали переезжать в Москву, то дом был назначен под Морское министерство, но броневая команда, считая себя автономной, отказалась очистить помещение и даже выставила на дворе броневики с пулеметами. Долго ее уговаривали, но и Троцкий, военный и морской министр, ничего не мог сделать. Наконец, когда им отвели дом Манташева на Ходынке, они переехали. Морское министерство заняло сначала верх и часть флигеля, потом понемногу стало нас выживать, сначала заняло одну нижнюю квартиру, а к осени стали зариться и на мою половину, в которой мы уплотнились.
Впоследствии, как я узнал из немецкой газеты, переданной мне Гучковым, в нашем доме помещался университет имени Маркса и Энгельса с библиотекой в 500 тысяч (?) томов.
Пасху, как и в прошлом году, встретил в Кремле. Но какая разница. Закрытый для публики Кремль для пасхальной ночи открыли, но народу было очень мало. Нарочно ли, случайно ли, но электричества на площадях Кремля в эту ночь не было и было совсем темно. На колокольне Ивана Великого горело несколько плошек. Совершенно просторно было на темной площади с редкими огоньками свечек во время крестного хода; свободно было и в соборах. Ничего общего с обычной торжественной светлой кремлевской пасхальной ночью. Казалось, колокола звучали как-то глухо. Было мрачно и зловеще.
До мая я жил у себя дома беспрепятственно «под сенью броневых штыков», а затем – матросских. Когда я вернулся в Москву, стал формироваться Национальный центр, который потом в Москве и на юге России получил большое развитие. Не настало время подробно говорить о деятельности и деятелях Национального центра. Многие его московские члены, мои политические и общественные друзья, в 1919 году были расстреляны. Национальный центр сразу принял надпартийную платформу, аналогичную лозунгам Корнилова и Алексеева, как и впоследствии за границей Национального комитета, всегда стоявшего на надпартийных лозунгах армии и поддерживавшего ее.
Часто виделся с принимавшим деятельное участие в Национальном центре Д.Н. Шиповым, моим долголетним сотрудником и приятелем по Московскому земству. Он сильно страдал головными болями, постарел, но сохранил удивительную энергию. Он умер в Москве, когда мы были на юге. Упомяну еще о Н.Н. Щепкине, расстрелянном со многими другими членами НЦ в Москве, и Червен-Водали, тверском нотариусе, командированном впоследствии с Н.К. Волковым Национальным центром из Екатеринодара с Сибирь к Колчаку и расстрелянном там большевиками. Приезжал из Ростова М.М. Федоров. Национальный центр впоследствии развил свою деятельность по сношению Москвы с Колчаком и Добрармией.
Как и ранее, в Москве формировались все политические группировки. На Мясницкой начинал действовать Торгово-промышленный союз, с которым у нас было тоже постоянное соприкосновение. Собирались и умеренные правые, монархисты, среди которых были многие приехавшие из Петрограда (князь Алексей Дмитриевич Оболенский, Гурко). Среди правых господствовала немецкая ориентация, которая сильно была распространена в петроградских бюрократических сферах.
На ту же ориентацию перешел в Ростове и Милюков, решивший уклониться от Учредительного собрания, в которое был выбран и уехавший прошлой осенью с чужим паспортом на юг. Многие наиболее активные члены Центрального К.-д. комитета в Москве стали работать в надпартийном Национальном центре (о Правом центре упомяну впоследствии).
Но и партийная жизнь продолжалась. До мая действовал кадетский клуб в Брюсовом переулке. В начале мая состоялась последняя партийная конференция с приезжими иногородними членами, подтвердившая союзническую ориентацию партии и высказавшаяся против соглашения с немцами.
18 мая, когда в клубе было какое-то совещание, часа в четыре нагрянули большевики и арестовали до 60 членов Центрального комитета, городского и некоторых провинциальных комитетов. Их на открытых грузовиках повезли и заключили в ЧК на Лубянке. Очевидно, разгром клуба произошел с одобрения, если не по настоянию немцев, так как мы все значились не только в большевистских, но и в немецких проскрипционных списках. В тот же день было произведено несколько обысков и арестов на квартирах. Я в это время был на заседании в Художественном театре, пайщиком которого я состоял и куда мне телефонировали о разгроме клуба и чтоб я не ходил домой, где происходит обыск. Я оставался долго в театре, беседуя с двоюродным братом А. Стаховичем и артистами, и лишь под вечер пошел к себе.
Иду с Волхонки переулком – шестилетняя девочка идет навстречу и, не останавливаясь, говорит: «Не ходите!» Тогда у ворот нашего дома я заметил каких-то людей. Я как ни в чем не бывало вошел в соседнюю гостиницу «Княжий двор», откуда потом и ушел обратно на Волхонку. Оказывается, у меня была устроена засада, и служивший у меня в конторе отец многочисленного семейства разместил своих детей по трем переулкам, окружающим дом, чтобы меня предупредить. Таким образом, шестилетняя девочка спасла меня от засады и ареста, что не удалось 28 ноября нашим кадетам в Петрограде у дома Паниной. Потом у меня было произведено еще несколько безрезультатных обысков. Ничего компрометирующего я, конечно, у себя не держал.
Из арестованных в клубе товарищей некоторых отпустили через несколько недель, но многим пришлось сидеть долго, а некоторым до Рождества. Теперь уже я посылал провизию госпоже X., так как она была в числе арестованных. На свидание же не мог ходить. Раза два я ходил по переулку, примыкающему к Лубянке, куда выходило большое окно комнаты, где заключены были Кишкин, Комиссаров, госпожа X. и другие мои партийные друзья, с которыми я и раскланивался с улицы.
Но как-то раз я решился добиться свидания. В день свиданий я пришел в приемную ЧК на Лубянке. Много знакомых, родственников заключенных, которые ужаснулись, что я пришел, и гнали меня вон. Но я подаю листок с просьбой о свидании, жду часа полтора, и наконец мне отказывают, кажется, как не родственнику. Тогда я из передней прохожу в боковую дверь, где стоит часовой, намереваясь форсировать препятствия. Часовой спрашивает пропуск. Я принимаю начальнический вид и тон и спрашиваю: «Нечто не знаешь, кто я? Я сам даю пропуска!» Когда я прошел, то обернулся и сказал ему, что я скоро выйду, чтоб он запомнил меня. Поднимаюсь наверх, где по расположению окна, я предполагаю, находится комната заключенных приятелей. Но в массе коридоров запутываюсь. Решаюсь открыть одну дверь. Оказывается, следователь разговаривает или допрашивает кого-то. «Что вам нужно?» – «Где камера заключенных таких-то?» – «Не здесь, сюда вход запрещен», – говорит он сердито. Спрашиваю у какого-то солдата, потом у женщины и прислуги. Говорят, что в другом корпусе. Отсюда нет хода. Пришлось возвращаться без результата. Едва нашел дорогу. Когда я выходил, часовой как раз сменялся, и когда новый хотел спросить у меня пропуск, то старый узнал во мне «начальство» и сказал пропустить. Опоздай я на полминуты, может быть, меня задержали бы.
С мая началось кошмарное для меня лето. После прекрасного нашего подмосковного имения и прохладного дома в Москве со сводами и большим садом пришлось нелегально ютиться все жаркое лето в пыльном городе по чужим квартирам. Бюро Центрального комитета К.-д. партии собиралось очень часто в маленьких душных комнатах, преимущественно в переулках в конце Пречистенки и Остоженки и на Девичьем поле. Два раза состоялись и пленарные комитеты с кое-кем из петроградцев. Графиня Панина жила все лето в Москве и работала с нами.
Когда я не мог вернуться к себе в дом из-за засады, я прожил у знакомого в мезонине особнячка в глухом переулочке у Зачатьевского монастыря недели полторы. Но как раз в день, когда должно было у меня собраться бюро Центрального комитета, меня хозяин квартиры предупредил, что утром, когда меня не было, заходили два подозрительных субъекта, якобы от санитарного надзора. Он просил не собираться, а меня съехать. Наскоро нашли место для заседания в другом конце города, а после заседания я со свертком вещей отправился ночевать к А. Стаховичу на Страстной бульвар. И хорошо сделал, что съехал, так как ночью в домике, где я жил, был обыск, открывали шкафы, шарили на чердаке, в подвале: очевидно, искали меня.
Выехав в Москву во втором классе, встретился случайно с Родичевым, отпустившим большую бороду и изображавшим из себя итальянца. В Любани наш вагон испортился и нам прицепили третий класс. Когда утром Родичев зашел ко мне в купе, то ехавший со мной господин спросил, не Родичев ли это, очень он на него похож. Я ему сказал, что это обрусевший итальянец.
На Масленицу я съездил в последний уже раз в деревню в Рузу и ел даже там блины с икрой. Весной и летом уже ехать туда не мог, и в Москве приходилось скрываться и жить нелегально. Из нашей чудной старинной усадьбы мы вывезли лучшие портреты французской работы – Lebrun, Lampi, Roslin, – которые дали на хранение в Третьяковскую галерею, а также вывезли письма Екатерины II Долгорукову Крымскому и кое-какие исторические и ценные вещи, которые, вероятно, теперь погибли. Уже за границей мне попался большевистский художественный журнал, в котором описывался попавший в Румянцевский музей мой альбом с 52 рисунками старых мастеров – Рубенса, Дж. Беллини, Карпаччо, Сарто и других из коллекции известного английского коллекционера Уэльполя с его ex libris. Рад, что эта художественная ценность сохранилась.
Верх нашего большого московского особняка самовольно заняла броневая команда. С лестницы было слышно, как они наверху пели, вероятно пировали, барабанили по «бехштейну»[8]. Мы помещались в двух нижних квартирах. Когда министерства стали переезжать в Москву, то дом был назначен под Морское министерство, но броневая команда, считая себя автономной, отказалась очистить помещение и даже выставила на дворе броневики с пулеметами. Долго ее уговаривали, но и Троцкий, военный и морской министр, ничего не мог сделать. Наконец, когда им отвели дом Манташева на Ходынке, они переехали. Морское министерство заняло сначала верх и часть флигеля, потом понемногу стало нас выживать, сначала заняло одну нижнюю квартиру, а к осени стали зариться и на мою половину, в которой мы уплотнились.
Впоследствии, как я узнал из немецкой газеты, переданной мне Гучковым, в нашем доме помещался университет имени Маркса и Энгельса с библиотекой в 500 тысяч (?) томов.
Пасху, как и в прошлом году, встретил в Кремле. Но какая разница. Закрытый для публики Кремль для пасхальной ночи открыли, но народу было очень мало. Нарочно ли, случайно ли, но электричества на площадях Кремля в эту ночь не было и было совсем темно. На колокольне Ивана Великого горело несколько плошек. Совершенно просторно было на темной площади с редкими огоньками свечек во время крестного хода; свободно было и в соборах. Ничего общего с обычной торжественной светлой кремлевской пасхальной ночью. Казалось, колокола звучали как-то глухо. Было мрачно и зловеще.
До мая я жил у себя дома беспрепятственно «под сенью броневых штыков», а затем – матросских. Когда я вернулся в Москву, стал формироваться Национальный центр, который потом в Москве и на юге России получил большое развитие. Не настало время подробно говорить о деятельности и деятелях Национального центра. Многие его московские члены, мои политические и общественные друзья, в 1919 году были расстреляны. Национальный центр сразу принял надпартийную платформу, аналогичную лозунгам Корнилова и Алексеева, как и впоследствии за границей Национального комитета, всегда стоявшего на надпартийных лозунгах армии и поддерживавшего ее.
Часто виделся с принимавшим деятельное участие в Национальном центре Д.Н. Шиповым, моим долголетним сотрудником и приятелем по Московскому земству. Он сильно страдал головными болями, постарел, но сохранил удивительную энергию. Он умер в Москве, когда мы были на юге. Упомяну еще о Н.Н. Щепкине, расстрелянном со многими другими членами НЦ в Москве, и Червен-Водали, тверском нотариусе, командированном впоследствии с Н.К. Волковым Национальным центром из Екатеринодара с Сибирь к Колчаку и расстрелянном там большевиками. Приезжал из Ростова М.М. Федоров. Национальный центр впоследствии развил свою деятельность по сношению Москвы с Колчаком и Добрармией.
Как и ранее, в Москве формировались все политические группировки. На Мясницкой начинал действовать Торгово-промышленный союз, с которым у нас было тоже постоянное соприкосновение. Собирались и умеренные правые, монархисты, среди которых были многие приехавшие из Петрограда (князь Алексей Дмитриевич Оболенский, Гурко). Среди правых господствовала немецкая ориентация, которая сильно была распространена в петроградских бюрократических сферах.
На ту же ориентацию перешел в Ростове и Милюков, решивший уклониться от Учредительного собрания, в которое был выбран и уехавший прошлой осенью с чужим паспортом на юг. Многие наиболее активные члены Центрального К.-д. комитета в Москве стали работать в надпартийном Национальном центре (о Правом центре упомяну впоследствии).
Но и партийная жизнь продолжалась. До мая действовал кадетский клуб в Брюсовом переулке. В начале мая состоялась последняя партийная конференция с приезжими иногородними членами, подтвердившая союзническую ориентацию партии и высказавшаяся против соглашения с немцами.
18 мая, когда в клубе было какое-то совещание, часа в четыре нагрянули большевики и арестовали до 60 членов Центрального комитета, городского и некоторых провинциальных комитетов. Их на открытых грузовиках повезли и заключили в ЧК на Лубянке. Очевидно, разгром клуба произошел с одобрения, если не по настоянию немцев, так как мы все значились не только в большевистских, но и в немецких проскрипционных списках. В тот же день было произведено несколько обысков и арестов на квартирах. Я в это время был на заседании в Художественном театре, пайщиком которого я состоял и куда мне телефонировали о разгроме клуба и чтоб я не ходил домой, где происходит обыск. Я оставался долго в театре, беседуя с двоюродным братом А. Стаховичем и артистами, и лишь под вечер пошел к себе.
Иду с Волхонки переулком – шестилетняя девочка идет навстречу и, не останавливаясь, говорит: «Не ходите!» Тогда у ворот нашего дома я заметил каких-то людей. Я как ни в чем не бывало вошел в соседнюю гостиницу «Княжий двор», откуда потом и ушел обратно на Волхонку. Оказывается, у меня была устроена засада, и служивший у меня в конторе отец многочисленного семейства разместил своих детей по трем переулкам, окружающим дом, чтобы меня предупредить. Таким образом, шестилетняя девочка спасла меня от засады и ареста, что не удалось 28 ноября нашим кадетам в Петрограде у дома Паниной. Потом у меня было произведено еще несколько безрезультатных обысков. Ничего компрометирующего я, конечно, у себя не держал.
Из арестованных в клубе товарищей некоторых отпустили через несколько недель, но многим пришлось сидеть долго, а некоторым до Рождества. Теперь уже я посылал провизию госпоже X., так как она была в числе арестованных. На свидание же не мог ходить. Раза два я ходил по переулку, примыкающему к Лубянке, куда выходило большое окно комнаты, где заключены были Кишкин, Комиссаров, госпожа X. и другие мои партийные друзья, с которыми я и раскланивался с улицы.
Но как-то раз я решился добиться свидания. В день свиданий я пришел в приемную ЧК на Лубянке. Много знакомых, родственников заключенных, которые ужаснулись, что я пришел, и гнали меня вон. Но я подаю листок с просьбой о свидании, жду часа полтора, и наконец мне отказывают, кажется, как не родственнику. Тогда я из передней прохожу в боковую дверь, где стоит часовой, намереваясь форсировать препятствия. Часовой спрашивает пропуск. Я принимаю начальнический вид и тон и спрашиваю: «Нечто не знаешь, кто я? Я сам даю пропуска!» Когда я прошел, то обернулся и сказал ему, что я скоро выйду, чтоб он запомнил меня. Поднимаюсь наверх, где по расположению окна, я предполагаю, находится комната заключенных приятелей. Но в массе коридоров запутываюсь. Решаюсь открыть одну дверь. Оказывается, следователь разговаривает или допрашивает кого-то. «Что вам нужно?» – «Где камера заключенных таких-то?» – «Не здесь, сюда вход запрещен», – говорит он сердито. Спрашиваю у какого-то солдата, потом у женщины и прислуги. Говорят, что в другом корпусе. Отсюда нет хода. Пришлось возвращаться без результата. Едва нашел дорогу. Когда я выходил, часовой как раз сменялся, и когда новый хотел спросить у меня пропуск, то старый узнал во мне «начальство» и сказал пропустить. Опоздай я на полминуты, может быть, меня задержали бы.
С мая началось кошмарное для меня лето. После прекрасного нашего подмосковного имения и прохладного дома в Москве со сводами и большим садом пришлось нелегально ютиться все жаркое лето в пыльном городе по чужим квартирам. Бюро Центрального комитета К.-д. партии собиралось очень часто в маленьких душных комнатах, преимущественно в переулках в конце Пречистенки и Остоженки и на Девичьем поле. Два раза состоялись и пленарные комитеты с кое-кем из петроградцев. Графиня Панина жила все лето в Москве и работала с нами.
Когда я не мог вернуться к себе в дом из-за засады, я прожил у знакомого в мезонине особнячка в глухом переулочке у Зачатьевского монастыря недели полторы. Но как раз в день, когда должно было у меня собраться бюро Центрального комитета, меня хозяин квартиры предупредил, что утром, когда меня не было, заходили два подозрительных субъекта, якобы от санитарного надзора. Он просил не собираться, а меня съехать. Наскоро нашли место для заседания в другом конце города, а после заседания я со свертком вещей отправился ночевать к А. Стаховичу на Страстной бульвар. И хорошо сделал, что съехал, так как ночью в домике, где я жил, был обыск, открывали шкафы, шарили на чердаке, в подвале: очевидно, искали меня.