Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Павел Северный
Андрей Рублев
Часть первая
Глава первая
1
Минула майская полуночь.
На голубой шелковистости небес, среди табунов белых облаков, шар луны, налитый расплавленным серебром, светит ярко, пригасив мерцающий блеск звезд.
На несчитаные версты, во все стороны, растянулся лес. Лес глухой, нехоженый, дикий, окрашенный в густую синьку, исчерченный волшебными причудами света и тени. Плотными зазубристыми заплотами, изгибаясь по сугорьям и холмам, стоит лес, по своей бескрайности, по буреломности возможный только на земле Руси.
Река в нем промыла себе дорогу по глухомани и в том месте, где лесные дебри наособицу непроходны, на ее береговом крутолобом обрыве дыбится бревнами стена монастыря-крепости. Второй век живет обитель, начав жизнь по слову Александра Невского, в память победы, одержанной князем над шведами.
Ныне, по строгому наказу митрополита всея Руси Алексия,[1] монахи острым глазом берегут на реке мирную ладность, оттого что по ней не один раз струги литовцев и удельных татей уже пробовали с недобрыми умыслами пробраться в угодья Московской земли, но с Божьей помощью монастырского заслона на реке осилить на смогли.
Лес-молчальник. Под стать ему молчальница и река.
Монастырь и лесная река живут вместе с Русью в незнаемых лесах, мокрых, как шерсть на бобрах. Костоломны в них пути-дороги, и уж совсем едва знатки тайные тропы, на которых под шагами путников в лаптях говорливо похрустывают валежины и шишки на рыжей мертвой хвое.
Окрест монастыря – лешачий лес по обличию, со всякими закутками нечистой силы. Чураясь его, монашеская братия за прошедшие годы так и не удосужилась из-за страха распознать его таинственную заповедность, но все же, осеняя себя крестным знамением, наведывается в него за грибами, ягодами, за горьким диким медом, не углубляясь, однако, в нежить его колдовства.
Спит монастырское гнездо в лунном очаровании майской ночи. Покоят его сон дозоры сторожей на башнях, на настенных гульбищах, они всегда готовы узреть любую неполадность на реке, поднять обитель на ноги голосом сполошного колокола.
Светло, будто не ночь, а только зачин пепельно-голубых сумерек.
От весеннего дыхания природы бревенчатые стены в живом разноцветии мхов и лишайников кажутся пушистыми. Чешуя лемехов на шатрах и куполах церквей, тесовые кровли палат и келий на лунном свету выплескивают серебристые отсветы старого дерева, лесная земля дышит, как от жаркой ласки зачавшая молодица. Могучее дыхание весны дурманит воздух и все живое.
Над воротами, увенчанными башней в три яруса, под козырьком киота – образ Одигитрии Путешественницы, и перед святыней в слюдяном фонаре шевелится огненный лепесток в лампадке.
Возле надвратной башни на монастырском дворе – роща белостволых берез-вековух, а гирлянды их плакучих ветвей нависают над башней и настенными гульбищами, устилая плахи их настила плотными лоскутами сине-черных теней.
На гульбище рядом со своей тенью, прислонившись к срубу башни, замер в раздумье молодой парень в подряснике из грубого холста, окрашенного в настое из осиновой коры.
Он не монах, даже не послушник, он просто двадцатичетырехлетний белокурый, сухопарый, сероглазый раб Божий Андрей Рублев, окрещенный в память мученика за веру Христову Андрея Стратилата.
По слову игумена обрядили его в подрясник, чтобы мирской лопотиной не напоминал монахам обо всем, от чего они во имя служения Богу отгородились монастырскими стенами.
Уже давно кончилось время Андреевой сторожи на гульбище, а он все еще не может оторвать глаз от лесных далей в красочных переливах синевы. Смотрит он, с какой живописностью, недоступной для человечьего разумения, ночное светило с неуловимой нежностью постепенности размывает светом густоту синевы на лесных просторах и как на них, удаленных от власти людского глаза, переливы синевы становятся все бледней и бледней, наконец сливаются с небесной голубизной.
Вот почему Андрей замер на гульбище, стараясь жадно сохранить в памяти увиденные чудеса лунного света, сотворенные на его глазах.
В лесном монастыре Андрей очутился нежданно-негаданно. Не посмел ослушаться воли отца Сергия Радонежского. И случилось все прошлой осенью. До этого парень возле Мурома трудился по найму у торгового человека. Писал образа святых, разукрашивал броскими красками дуги, сани, седла и иную домашнюю утварь.
Хозяин, собравшись в Москву с товаром, захватил себе в помощь и Андрея. Прибыльно продав весь товар, перед возвращением домой заехал в Троицкий монастырь – престарелая матушка хозяина наказала именно у Троицы освятить написанную Андреем икону Благовещения.
В монастыре икона, отличавшаяся от написанных по древним канонам, свежестью красок привлекла внимание тамошних изографов. Была ими показана игумену отцу Сергию.
Убедившись в одаренности юноши, Сергий по своей воле, не спросив согласия Андрея, отправил его на обучение к старцу, иноку лесного монастыря, отцу Паисию, зная, что тому ведомы секреты левкаса,[2] на котором краски обретают вечность, не утрачивая от времени первородной свежести.
Паисий отроком был угнан в татарский полон, затем продан в Константинополь, где за долгие горестные годы разлуки с родиной постиг премудрость византийской иконной живописи. На родную землю Паисий воротился старцем – был выкуплен из неволи митрополитом Алексием во время его первого посещения патриарха.
Выполняя наказ игумена Сергия, Паисий посвящал понятливого усердного ученика во все изначальные каноны живописания святых икон и скоро с удивлением удостоверился, что Андрей хотя и вникал во все указания старца, но, выполняя их, вносил свое разумение в тонкость штрихов, особенно налагаемых вприплеск.
Вздрогнул Андрей, когда над ним прошелестели птичьи крылья, спугнув его мысли. Взглянув на реку, увидел, как в ней полоскались серебринки лунного отражения, как в глубокой воде тонули отражения берегов, и от них она казалась бездонной.
Беспокойно Андрею от обилия лунных красок, все даже и не углядишь, не запомнишь, а ему надо запомнить, чтобы воскрешать их в живописи. Беспокойство Андрея началось, как поднялся на гульбище сторожить покой монастыря. Беспокойство от того, что одолевали мысли о своем недавнем мирском житье, не забытом в монастыре, где возле него живет человечье, безропотное смирение и отрешение от всего житейского ради данного сурового монашеского обета.
На среднем ярусе надвратной башни зашелся в кашле дозорный монах, а углядев на гульбище Андрея, заговорил с ним хриплым голосом:
– Пошто не спишь, человече? Какая докука донимает разум?
– Гляжу на лунные чудеса, в кои леса окрест окрашены.
– Зря глядишь. Верить в них, человече, опасайся. В дневные чудеса верь, станешь меньше о память спотыкаться. Обманный лунный свет, да и не долог. Житьем нашим правит свет и тьма. – Монах закашлял, а потом спросил: – Молви, как отче Паисий житье носит?
– С Божьей помощью на житье не в обиде.
– Слыхал намедни от братии, что старец с бессонницей дружит. А это, человече, в его годы вовсе ни к чему. Ужо повидаю его. А ты ступай сосни до заутрени. Сон и в монастыре надобен. Ступай сосни. Луна скоро гаснуть зачнет.
Дозорный замолчал, вновь надсадно закашлял.
Андрей, совсем не зная, по какой причине, трижды перекрестившись, спустился по скрипучей лестнице с гульбища в монастырский двор, но не пошел в келью, которую делил со старцем Паисием.
Темно в тени древних берез, только кое-где видны пятна лунного света. Не спеша Андрей пошел к лужайке с пасекой, но, выйдя из березовой рощи, оцепенев, остановился, услышав соловьиную трель.
– Чок-чок!
Андрей прислушался. Эта пробная трель посулила радость соловьиной песни, и она, не замедлив, полилась над монастырскими угодьями. Скоро на нее откликнулись соловьи из зарослей по берегам реки. Над лесами звучала птичья симфония. Андрей стоял, приоткрыв рот от удивления, но тут на башне вновь надрывно закашлял дозорный. Андрей, очнувшись, зашагал к пасеке, откуда началась соловьиная песня. Шел к полюбившимся молодым березкам. Их много. Все похожи друг на друга, тоненькие, кудрявые и такие белые-белые, что Андрей даже застыдился на них смотреть, оттого что вдруг показались они ему девушками в светлых сарафанах.
Память мгновенно заставила его вспомнить пригожесть лица боярыни Ирины Хмельной, у которой прошлой весной для киота писал иконы. Сердце Андрея учащенно забилось, кровь прилила в голову, окатив ее жаром, слюна во рту стала горькой.
Слушая соловьев, Андрей дошел до березок, сел под одной и, задумавшись, набрал на лбу морщины. Его тонкие, беспокойные пальцы расстегнули ворот подрясника, и тотчас теплую грудь застудил медный нательный крест на скрученной суровой нитке. Прожитая в монастыре зима убедила Андрея, что напрасно серчал он на монахов Троицкого монастыря, показавших его Благовещение игумену Сергию.
В долгие зимние вечера при зрачке огонька на восковой свече Андрей слушал бывальщины Паисия про былую Русь, про татарский полон, про Константинополь. Уверовав в житейскую мудрость и обширные знания Паисия, искусного живописца, Андрей самозабвенно выполнял любые наказы старца, вдумчиво укладывая в памяти секреты растирания глины при изготовлении краски на яичном белке, на маслах, сваренных с кореньями трав и цветов.
Смешивая краски при написании икон, Андрей прозрачностью и певучестью тонов умилял и удивлял Паисия, не скупившегося на похвалу. Однако Андрей догадывался, что своей сноровкой в живописи он пугал старца. Больше всего Паисия страшило его вольное стремление на иконных ликах писать глаза, переполненные умиротворением. Паисий считал это тяжким грехом и своего неудовольствия не скрывал. Андрей молчаливо выслушивал долгие нравоучения Паисия, но продолжал верить, что в его написании глаз на иконах нет греховности, полагая, что святость христианских мучеников не могла не очищать их взгляды от сурового исступления, порожденного пережитыми мучениями.
Паисий выслушивал доводы упрямого ученика нахмуренно и давал одни и те же советы: молитвами сдерживать стремления, посягающие на незыблемые каноны иконописания по заветным лицевым спискам. Соловьиное пение постепенно увело мысли Андрея от наставлений Паисия к воспоминаниям о боярыне Ирине. Чем больше думает он о ней, тем сильней становится печаль о недавней жизни за пределами монастыря.
Молодость Андреевой души тревожит голос плоти, недаром с весенней поры все неотвязней думы о боярыне. С ледохода стала она оживать перед его очами, вспоминались и ее походка, и певучесть голоса, и улыбчивость лучистых глаз. Андрей спрашивал себя, почему именно боярыня так запомнилась, ведь и до нее видел он немало женских глаз. Спрашивал и всегда отвечал одно и то же: боярыня запуталась в памяти оттого, что, похвалив за написанные иконы, ласково погладила по голове, и эту нежданную женскую ласку не может Андрей забыть.
Боярыня Ирина – молодая вдовица, она всего на несколько лет старше Андрея, а все же осмелилась на эту ласку. А что, если сделала она это с намерением, чтобы запомнил ее тепло ладони на всю жизнь? Андрей слышал о сладости женских ласк, но людская греховность еще не стреножила его разум, не опаивала его зельем вожделения, однако в эту лесную весну завладела его помыслами с настойчивостью.
Даже старец Паисий, замечая опечаленность ученика от весеннего томления, иной раз повторял слова мудрого человека прошлого: «Как моль вредит одежде и червь – дереву, так печаль – сердцу мужа».
Андрей, слушая поучения старца, думал, что тому теперь легко жить, позабыв про житейские радости. От соловьиного весеннего колдовства учащенно бьется сердце Андрея, податлива его память, не скупится на мысли обо всем, чем жил до монастыря, а все оттого, что он еще не монах, даже не послушник, а просто раб Божий на земле многострадальной Великой Руси. Поют соловьи, помогая Андрею думать о боярыне Ирине, живущей на острове среди озера, именуемого в народе Тайным…
На голубой шелковистости небес, среди табунов белых облаков, шар луны, налитый расплавленным серебром, светит ярко, пригасив мерцающий блеск звезд.
На несчитаные версты, во все стороны, растянулся лес. Лес глухой, нехоженый, дикий, окрашенный в густую синьку, исчерченный волшебными причудами света и тени. Плотными зазубристыми заплотами, изгибаясь по сугорьям и холмам, стоит лес, по своей бескрайности, по буреломности возможный только на земле Руси.
Река в нем промыла себе дорогу по глухомани и в том месте, где лесные дебри наособицу непроходны, на ее береговом крутолобом обрыве дыбится бревнами стена монастыря-крепости. Второй век живет обитель, начав жизнь по слову Александра Невского, в память победы, одержанной князем над шведами.
Ныне, по строгому наказу митрополита всея Руси Алексия,[1] монахи острым глазом берегут на реке мирную ладность, оттого что по ней не один раз струги литовцев и удельных татей уже пробовали с недобрыми умыслами пробраться в угодья Московской земли, но с Божьей помощью монастырского заслона на реке осилить на смогли.
Лес-молчальник. Под стать ему молчальница и река.
Монастырь и лесная река живут вместе с Русью в незнаемых лесах, мокрых, как шерсть на бобрах. Костоломны в них пути-дороги, и уж совсем едва знатки тайные тропы, на которых под шагами путников в лаптях говорливо похрустывают валежины и шишки на рыжей мертвой хвое.
Окрест монастыря – лешачий лес по обличию, со всякими закутками нечистой силы. Чураясь его, монашеская братия за прошедшие годы так и не удосужилась из-за страха распознать его таинственную заповедность, но все же, осеняя себя крестным знамением, наведывается в него за грибами, ягодами, за горьким диким медом, не углубляясь, однако, в нежить его колдовства.
Спит монастырское гнездо в лунном очаровании майской ночи. Покоят его сон дозоры сторожей на башнях, на настенных гульбищах, они всегда готовы узреть любую неполадность на реке, поднять обитель на ноги голосом сполошного колокола.
Светло, будто не ночь, а только зачин пепельно-голубых сумерек.
От весеннего дыхания природы бревенчатые стены в живом разноцветии мхов и лишайников кажутся пушистыми. Чешуя лемехов на шатрах и куполах церквей, тесовые кровли палат и келий на лунном свету выплескивают серебристые отсветы старого дерева, лесная земля дышит, как от жаркой ласки зачавшая молодица. Могучее дыхание весны дурманит воздух и все живое.
Над воротами, увенчанными башней в три яруса, под козырьком киота – образ Одигитрии Путешественницы, и перед святыней в слюдяном фонаре шевелится огненный лепесток в лампадке.
Возле надвратной башни на монастырском дворе – роща белостволых берез-вековух, а гирлянды их плакучих ветвей нависают над башней и настенными гульбищами, устилая плахи их настила плотными лоскутами сине-черных теней.
На гульбище рядом со своей тенью, прислонившись к срубу башни, замер в раздумье молодой парень в подряснике из грубого холста, окрашенного в настое из осиновой коры.
Он не монах, даже не послушник, он просто двадцатичетырехлетний белокурый, сухопарый, сероглазый раб Божий Андрей Рублев, окрещенный в память мученика за веру Христову Андрея Стратилата.
По слову игумена обрядили его в подрясник, чтобы мирской лопотиной не напоминал монахам обо всем, от чего они во имя служения Богу отгородились монастырскими стенами.
Уже давно кончилось время Андреевой сторожи на гульбище, а он все еще не может оторвать глаз от лесных далей в красочных переливах синевы. Смотрит он, с какой живописностью, недоступной для человечьего разумения, ночное светило с неуловимой нежностью постепенности размывает светом густоту синевы на лесных просторах и как на них, удаленных от власти людского глаза, переливы синевы становятся все бледней и бледней, наконец сливаются с небесной голубизной.
Вот почему Андрей замер на гульбище, стараясь жадно сохранить в памяти увиденные чудеса лунного света, сотворенные на его глазах.
В лесном монастыре Андрей очутился нежданно-негаданно. Не посмел ослушаться воли отца Сергия Радонежского. И случилось все прошлой осенью. До этого парень возле Мурома трудился по найму у торгового человека. Писал образа святых, разукрашивал броскими красками дуги, сани, седла и иную домашнюю утварь.
Хозяин, собравшись в Москву с товаром, захватил себе в помощь и Андрея. Прибыльно продав весь товар, перед возвращением домой заехал в Троицкий монастырь – престарелая матушка хозяина наказала именно у Троицы освятить написанную Андреем икону Благовещения.
В монастыре икона, отличавшаяся от написанных по древним канонам, свежестью красок привлекла внимание тамошних изографов. Была ими показана игумену отцу Сергию.
Убедившись в одаренности юноши, Сергий по своей воле, не спросив согласия Андрея, отправил его на обучение к старцу, иноку лесного монастыря, отцу Паисию, зная, что тому ведомы секреты левкаса,[2] на котором краски обретают вечность, не утрачивая от времени первородной свежести.
Паисий отроком был угнан в татарский полон, затем продан в Константинополь, где за долгие горестные годы разлуки с родиной постиг премудрость византийской иконной живописи. На родную землю Паисий воротился старцем – был выкуплен из неволи митрополитом Алексием во время его первого посещения патриарха.
Выполняя наказ игумена Сергия, Паисий посвящал понятливого усердного ученика во все изначальные каноны живописания святых икон и скоро с удивлением удостоверился, что Андрей хотя и вникал во все указания старца, но, выполняя их, вносил свое разумение в тонкость штрихов, особенно налагаемых вприплеск.
Вздрогнул Андрей, когда над ним прошелестели птичьи крылья, спугнув его мысли. Взглянув на реку, увидел, как в ней полоскались серебринки лунного отражения, как в глубокой воде тонули отражения берегов, и от них она казалась бездонной.
Беспокойно Андрею от обилия лунных красок, все даже и не углядишь, не запомнишь, а ему надо запомнить, чтобы воскрешать их в живописи. Беспокойство Андрея началось, как поднялся на гульбище сторожить покой монастыря. Беспокойство от того, что одолевали мысли о своем недавнем мирском житье, не забытом в монастыре, где возле него живет человечье, безропотное смирение и отрешение от всего житейского ради данного сурового монашеского обета.
На среднем ярусе надвратной башни зашелся в кашле дозорный монах, а углядев на гульбище Андрея, заговорил с ним хриплым голосом:
– Пошто не спишь, человече? Какая докука донимает разум?
– Гляжу на лунные чудеса, в кои леса окрест окрашены.
– Зря глядишь. Верить в них, человече, опасайся. В дневные чудеса верь, станешь меньше о память спотыкаться. Обманный лунный свет, да и не долог. Житьем нашим правит свет и тьма. – Монах закашлял, а потом спросил: – Молви, как отче Паисий житье носит?
– С Божьей помощью на житье не в обиде.
– Слыхал намедни от братии, что старец с бессонницей дружит. А это, человече, в его годы вовсе ни к чему. Ужо повидаю его. А ты ступай сосни до заутрени. Сон и в монастыре надобен. Ступай сосни. Луна скоро гаснуть зачнет.
Дозорный замолчал, вновь надсадно закашлял.
Андрей, совсем не зная, по какой причине, трижды перекрестившись, спустился по скрипучей лестнице с гульбища в монастырский двор, но не пошел в келью, которую делил со старцем Паисием.
Темно в тени древних берез, только кое-где видны пятна лунного света. Не спеша Андрей пошел к лужайке с пасекой, но, выйдя из березовой рощи, оцепенев, остановился, услышав соловьиную трель.
– Чок-чок!
Андрей прислушался. Эта пробная трель посулила радость соловьиной песни, и она, не замедлив, полилась над монастырскими угодьями. Скоро на нее откликнулись соловьи из зарослей по берегам реки. Над лесами звучала птичья симфония. Андрей стоял, приоткрыв рот от удивления, но тут на башне вновь надрывно закашлял дозорный. Андрей, очнувшись, зашагал к пасеке, откуда началась соловьиная песня. Шел к полюбившимся молодым березкам. Их много. Все похожи друг на друга, тоненькие, кудрявые и такие белые-белые, что Андрей даже застыдился на них смотреть, оттого что вдруг показались они ему девушками в светлых сарафанах.
Память мгновенно заставила его вспомнить пригожесть лица боярыни Ирины Хмельной, у которой прошлой весной для киота писал иконы. Сердце Андрея учащенно забилось, кровь прилила в голову, окатив ее жаром, слюна во рту стала горькой.
Слушая соловьев, Андрей дошел до березок, сел под одной и, задумавшись, набрал на лбу морщины. Его тонкие, беспокойные пальцы расстегнули ворот подрясника, и тотчас теплую грудь застудил медный нательный крест на скрученной суровой нитке. Прожитая в монастыре зима убедила Андрея, что напрасно серчал он на монахов Троицкого монастыря, показавших его Благовещение игумену Сергию.
В долгие зимние вечера при зрачке огонька на восковой свече Андрей слушал бывальщины Паисия про былую Русь, про татарский полон, про Константинополь. Уверовав в житейскую мудрость и обширные знания Паисия, искусного живописца, Андрей самозабвенно выполнял любые наказы старца, вдумчиво укладывая в памяти секреты растирания глины при изготовлении краски на яичном белке, на маслах, сваренных с кореньями трав и цветов.
Смешивая краски при написании икон, Андрей прозрачностью и певучестью тонов умилял и удивлял Паисия, не скупившегося на похвалу. Однако Андрей догадывался, что своей сноровкой в живописи он пугал старца. Больше всего Паисия страшило его вольное стремление на иконных ликах писать глаза, переполненные умиротворением. Паисий считал это тяжким грехом и своего неудовольствия не скрывал. Андрей молчаливо выслушивал долгие нравоучения Паисия, но продолжал верить, что в его написании глаз на иконах нет греховности, полагая, что святость христианских мучеников не могла не очищать их взгляды от сурового исступления, порожденного пережитыми мучениями.
Паисий выслушивал доводы упрямого ученика нахмуренно и давал одни и те же советы: молитвами сдерживать стремления, посягающие на незыблемые каноны иконописания по заветным лицевым спискам. Соловьиное пение постепенно увело мысли Андрея от наставлений Паисия к воспоминаниям о боярыне Ирине. Чем больше думает он о ней, тем сильней становится печаль о недавней жизни за пределами монастыря.
Молодость Андреевой души тревожит голос плоти, недаром с весенней поры все неотвязней думы о боярыне. С ледохода стала она оживать перед его очами, вспоминались и ее походка, и певучесть голоса, и улыбчивость лучистых глаз. Андрей спрашивал себя, почему именно боярыня так запомнилась, ведь и до нее видел он немало женских глаз. Спрашивал и всегда отвечал одно и то же: боярыня запуталась в памяти оттого, что, похвалив за написанные иконы, ласково погладила по голове, и эту нежданную женскую ласку не может Андрей забыть.
Боярыня Ирина – молодая вдовица, она всего на несколько лет старше Андрея, а все же осмелилась на эту ласку. А что, если сделала она это с намерением, чтобы запомнил ее тепло ладони на всю жизнь? Андрей слышал о сладости женских ласк, но людская греховность еще не стреножила его разум, не опаивала его зельем вожделения, однако в эту лесную весну завладела его помыслами с настойчивостью.
Даже старец Паисий, замечая опечаленность ученика от весеннего томления, иной раз повторял слова мудрого человека прошлого: «Как моль вредит одежде и червь – дереву, так печаль – сердцу мужа».
Андрей, слушая поучения старца, думал, что тому теперь легко жить, позабыв про житейские радости. От соловьиного весеннего колдовства учащенно бьется сердце Андрея, податлива его память, не скупится на мысли обо всем, чем жил до монастыря, а все оттого, что он еще не монах, даже не послушник, а просто раб Божий на земле многострадальной Великой Руси. Поют соловьи, помогая Андрею думать о боярыне Ирине, живущей на острове среди озера, именуемого в народе Тайным…
2
Весна оживила людские души. Тревоги сменили надежды.
Великая Русь волей и силой простого народа продолжала протаптывать лапотной поступью новые большаки. В житейском обиходе людское мужество становилось великим, закаляясь в страданиях, ибо через неисчислимые несчастья народ берег бытье государства.
И в XIV веке годы проходили тревожно, окровавленно, в дыму пожаров, в гневных сполохах людского героизма. Все еще прочно гнездилось суровое по смутам время, и никакие молитвы не могли извести, изжить, утихомирить его злобность, избавить государство от моров и нашествий.
Рукотворное государство, обуздывая удельную склочность, привыкало к главенству в нем голоса московского великого князя Дмитрия Ивановича. Народ терпеливо одолевал ухабистые дороги века, привыкший ко всяким напастям, не робел и рук не опускал. Он по заветам предков, сотворителей Руси, поплевывая на ладони, вминал годы в прошлое, вминал немертво, не жалея мужества, пота и крови. Но свои следы об изжитии лихих лет подвигами и поражениями оставлял в свитках летописей и в людской памяти, как зарубины топором на лесинах.
Заслоняясь от врагов доблестью, с помощью могутной власти лесного величия, народ упорно ожесточал свою гневность, накапливая силу для свершения заветного стремления – сорвать с себя путы монголо-татарского ига, освободив гордость Великой Руси от принижения кочевниками. Лес помогал народу беречь отчую землю. Ибо об его сучкастую заколдованность обдирали себе бока проходящие годы, в кои холщовая и парчовая Великая Русь утверждала неодолимую стойкость государства…
Великая Русь волей и силой простого народа продолжала протаптывать лапотной поступью новые большаки. В житейском обиходе людское мужество становилось великим, закаляясь в страданиях, ибо через неисчислимые несчастья народ берег бытье государства.
И в XIV веке годы проходили тревожно, окровавленно, в дыму пожаров, в гневных сполохах людского героизма. Все еще прочно гнездилось суровое по смутам время, и никакие молитвы не могли извести, изжить, утихомирить его злобность, избавить государство от моров и нашествий.
Рукотворное государство, обуздывая удельную склочность, привыкало к главенству в нем голоса московского великого князя Дмитрия Ивановича. Народ терпеливо одолевал ухабистые дороги века, привыкший ко всяким напастям, не робел и рук не опускал. Он по заветам предков, сотворителей Руси, поплевывая на ладони, вминал годы в прошлое, вминал немертво, не жалея мужества, пота и крови. Но свои следы об изжитии лихих лет подвигами и поражениями оставлял в свитках летописей и в людской памяти, как зарубины топором на лесинах.
Заслоняясь от врагов доблестью, с помощью могутной власти лесного величия, народ упорно ожесточал свою гневность, накапливая силу для свершения заветного стремления – сорвать с себя путы монголо-татарского ига, освободив гордость Великой Руси от принижения кочевниками. Лес помогал народу беречь отчую землю. Ибо об его сучкастую заколдованность обдирали себе бока проходящие годы, в кои холщовая и парчовая Великая Русь утверждала неодолимую стойкость государства…
3
Над Москвой истемна темна ночь. Темнота такая плотная, что кажется бархатистой от блесток отраженного в ней сияния звезд, а небеса их мерцающими лампадами просто засыпаны…
Майская ночь над Москвой духовита. Цветет черемуха, насыщая воздух ароматом, от которого разум обносит дурманом.
Власть черемушного духа наособицу сильна в ночную пору. А все оттого, что затихают порывы весеннего ветра, в темноте явь становится небылью, разум покоряется сердцу, старость и молодость опутывает одинаковая тревожность от бредовых снов о давно изжитом у стариков, об еще не изведанном – у молодых.
Стольный город с полукаменным Кремлем, с распростертыми возле его стен крыльями посадов и слобод спит. По его кривым улицам, переулкам и тупикам бродят ночные шорохи, и никто не сомневается, что это просто домовые почесывают волосатые спины о срубы всяких хоромин и изб.
Сон в весеннюю пору у москвичей чуток. Знают они, что весна волшебница на красоту и на нежданность. В эту пору в степях татары откармливают коней для набегов. Топот конских копыт кочевников Москва не раз слышала, испепеляясь от очередного нашествия.
Весенние ночи по всей Великой Руси таят в тишине неведомость – ее внезапно может нарушить топоток татарских коней. И не напрасно хозяин Москвы князь Дмитрий Иванович, помня о дурмане весеннего цветения, повелел дозорным на кремлевской стене чаще подавать голоса перекличками. Потому и звучат с полуночи над спящим городом слова выкликов, а смысл их в том, что Москва чтит милость Божью.
Спит Москва в духовитую майскую ночь. Спит, но сквозь сон слышит вкрадчивые шаги грядущего бытия, привыкнув к суровости своей судьбы, помня имена татарских ханов, приводивших для разорения безжалостные орды кочевников под стены ее Кремля, оставляя о своем приходе на годы черные следы пожарищ. Дымное пламя пожирало красоту города, но она снова воскресала после каждого нашествия, еще более радостная от вдохновенного труда плотников, топорами вырубавших из дерева новое великолепие Москвы.
У митрополита дозорные, после полуночи обходя угодье, отбивают звоны в медные била.
В опочивальне митрополита Алексия киот с образом Нерукотворного Спаса. Икону древнего византийского письма скупо желтит огонек в лампаде. Огонек, поминутно вздрагивая, начинает клевать воздух, а от этого по окладу иконы – волнистые блики, как будто по ней струится вода.
Перед киотом аналой под ризой из серебристой парчи. Раскрыто на нем Евангелие в переплете из кипарисовых досок, окованных червленым серебром. Возле аналоя на полу на коврике с вытершимся ворсом лежит митрополит, упал на бок при очередном земном поклоне. Старец, по обыкновению, сомлел от усталости на полуночной молитве. Нередко по утрам отрокислужки поднимают владыку с пола и отваром из трав приводят в сознание.
Настежь растворено окно в опочивальне, потому в покое крепок черемушный аромат. Зазвенело било под окнами опочивальни, а владыка, очнувшись, вскрикнул. Опираясь руками в пол, поднялся, встав, размашисто перекрестившись, оглядел опочивальню. Остановил взгляд на лике Христа, заметил, что щека Спасителя под левым глазом стала еще темней, не то прикопченная от лампадного огонька, не то от вспузырившейся краски.
Сокрушенно вздохнув, митрополит посетовал на свою нерешительность в житейском обиходе. Давно собирался отдать икону на поновление, но все откладывал исполнение желания – не мог обходиться без любимого образа. Привез его из Константинополя. Кроме того, была и другая причина откладывать. Сомневался, смогут ли живописцы Руси, обновляя, не порушить прелесть горения ее красок, наложенных по канонам иноземного письма.
Потирая озябшие руки, владыка подошел к окну. Высокий ростом, как все сыновья в боярском роду Федора Бяконта. Был он среди них старшим. Боярин Бяконт переселился в Москву из разоренного Черниговского княжества при князе Данииле Александровиче, младшем сыне Александра Невского. Владыка обликом в отца. Седой как лунь. Только в бороде, скудеющей волосом, под нижней губой сохранилось на седине темное пятно, подтверждая, что в молодости волос был цветом в вороново перо. Стар владыка. Втаптывает в землю семьдесят седьмой год, но спину коромыслом не горбит и сгибает ее, лишь проходя в низкие двери всяких московских палат.
Став после смерти великого князя Ивана Второго опекуном малолетнего великого князя Дмитрия Ивановича, митрополит Алексий властно воспитал в князе уверенность в несокрушимости Великой Руси. Внимая его строгим поучениям, Дмитрий из отрока-увальня, любившего сладко поесть, поспать, вырос в мужа богатырского сложения, под которым ломались хребты лошадей.
А к Алексию тем временем подошла неумолимая старость, при все еще светлом его уме тело владыки надламывали недуги. Но для всея Руси оставался главой государства с благословения Церкви, главенствующей над мирской властью всех удельных князей. Силу главы Православной церкви знала вся Русь боярская и сермяжная, безропотно чтила, покорялась ей, не решаясь поднять супротивный голос. Даже татарские ханы, хмурясь, прислушивались к его умудренности. К власти он шел смело, не вздрагивая перед недругами, но от прищура его властных глаз они цепенели.
Недруги Руси злобны. Зарятся на ее богатства. Нашествия, воровские набеги поганили людскую жизнь, а тайные сговоры с врагами удельных князей лишали народ надежды на трудовые подвиги мирной жизни на земле, обученной пахарем рожать великую радость урожаями льна, ржи, усатого ячменя и овса. Сермяжная Русь жила истово широким плечом труда. Жила, как росами, умываясь обидами на всякие княжеские, боярские, поповские и монашеские выплясы. Народный разум зудился глухой ненавистью к обидчикам. Порой вскипая, она выплескивалась в рукопашные схватки, в которых лилась кровь, но не могла эта ненависть осилить обидчиков.
Простонародная Русь от всякого родного и вражеского поношения кнутом и мечом, ощериваясь, отбивалась, теряясь в догадках, какие же недруги для нее страшнее: свои – с нательными крестами, но со знатными званиями или же всякая иноземщина с Запада и с просторов степей в халатах, задубелых от пота и пыли. Народ берег государство под зловещее каркание всегда голодного воронья. Порой враги одолевали, конскими копытами вытаптывали любовно взрóщенные нивы.
Но в XIV веке Русь уже начинала верить в свою вечность, укрепляемую руками и разумением народа, сотворившего ее рождение под песенный шелест листвы на дубах и березах, под бормотание хвойных лесов, под истому соловьиного пения, ибо вечность Руси всяким летом подтверждалась ворожбой кукушек.
Все это видел, обо всем знал старец митрополит, а потому совесть заставляла его передумывать наново прожитое, проверяя правдивость всего содеянного им властью Церкви над жизнью государства.
Родившись в последний год XIII века, нареченный Елеферием, он был обтерт от мокрети купели крестным отцом, князем Иваном, сыном московского князя Даниила.
Крестный отец Алексия, став московским великим князем Иваном Первым, которого прозвали за его алчность и хитрость Калитой, с удивительной ловкостью водил за нос татарских ханов. Клеветами на неугодных ему удельных князей перед татарами он с их помощью опустошил Тверское княжество.
Это Иван Калита, укрепляя мирскую власть властью Церкви, в 1326 году перенес из Владимира митрополию в Москву, после чего она стала церковным центром Великой Руси.
Инок Алексий, сохраняя в памяти деяния мертвых и живых князей, будучи при митрополите, старательно изучал греческий язык. После двенадцати лет управления судебными делами Церкви Алексий был в 1352 году рукоположен во владимирские епископы, а через год по завещанию митрополита Феогноста и князя Симеона Гордеца, наследовал митрополичью кафедру. Алексий круто натянул вожжи власти князя Церкви, приводя в порядок упадочность церковных дел.
Новый великий князь Москвы Иван Второй, кроткий, нерешительный по характеру, фактически отдал свою власть в руки митрополита. Наводя в государстве нужный ему порядок, Алексий не останавливался перед самыми крутыми мерами – вплоть до низложения неугодных служителей.
После смерти в 1359 году послушного князя Ивана Второго по воле покойного стал опекуном малолетнего Дмитрия, которому и помог встать на московское великое княжение вместо суздальского князя Дмитрия Константиновича.
Юный Дмитрий, сознавая, что его власть крепка советами и трудами митрополита, исподволь усмирял удельных князей. Когда ему это не удавалось, он просил помощи у Алексия, и тогда тот своей властью утихомиривал неслухов, закрывая в их уделах церкви.
Помогая Дмитрию властью Церкви накапливать решимость для единоборства с Золотой Ордой, митрополит, не жалея церковной казны, возводил монастыри-крепости, которые, по замыслу Алексия, должны быть несокрушимыми оплотами на пути любых врагов и стать на Руси единственными очагами просвещения, книгописания и школами иконописи. В монастырях должны покоиться летописи, писанные по совести, замысловатым слогом повествующие об истинных пережитых народом событиях. Именно в монастырских кельях, в коих не живет белый свет, но ютится не пуганная голосом тишина, схожая с могильной, должны писаться столбцы летописей. Именно в монастырях перед ликами святителей на темных иконах с пожухлыми красками от копоти лампад и свечей должна рождаться история Великой Руси. Вязью буквиц следы минувшего в летописях должны очерчиваться яркими нимбами трезвых и честных суждений с торжественной заботливостью, дабы потомки не смели забывать в капищах житейских неурядиц ни о героическом прошлом, ни о том темном, что когда-то пережила Великая Русь.
Начинало светать.
Оживали на воле дуновения ветра, занося в открытое окно запахи свежеиспеченного хлеба.
Старец снова и снова вспоминал прожитую жизнь. Все сильней пугала Алексия мысль, что князь Дмитрий, оставшись без него, не осуществит задуманного, послушавшись неверного совета. Старец гнал от себя эти сомнения, надеясь, что возле Дмитрия останется сильный духом игумен Троицкого монастыря Сергий из Радонежа. Почитаем он в народе и в людских молитвах поминаем уже как святитель. Вот кому бы надо быть митрополитом Великой Руси. Алексий уже говорил с ним об этом, но игумен отверг эту мысль, смиренно сославшись на свои малые познания людской жизни в миру. Алексий даже решил призвать себе в помощь Дмитрия, хотя и был осведомлен, что у князя есть на примете свой человек.
Думал Алексий о Сергии, а память нежданно выкатила горошину мысли, напомнила, как Сергий зимой говорил ему, что в одной обители постигает тайны живописи молодой годами изограф, награжденный Божьей искрой власти над красками при иконописании. Алексий даже имя его вспомнил. Андреем назвал его Сергий. Имя память не поскупилась отдать, а вот в каком монастыре сей живописец постигает премудрость рукотворения святых икон, он запамятовал.
С особым вниманием вновь осмотрев икону Спаса в киоте, митрополит решил разузнать о молодом живописце. Поутру же пошлет в Троицу к Сергию чернеца, а узнав, призовет Андрея в Москву. Доверит ему убрать изъян на образе. Сергий – провидец. Если он увидел искру Божью у того Андрея, то негоже сомневаться в его правдивости.
Майская ночь над Москвой духовита. Цветет черемуха, насыщая воздух ароматом, от которого разум обносит дурманом.
Власть черемушного духа наособицу сильна в ночную пору. А все оттого, что затихают порывы весеннего ветра, в темноте явь становится небылью, разум покоряется сердцу, старость и молодость опутывает одинаковая тревожность от бредовых снов о давно изжитом у стариков, об еще не изведанном – у молодых.
Стольный город с полукаменным Кремлем, с распростертыми возле его стен крыльями посадов и слобод спит. По его кривым улицам, переулкам и тупикам бродят ночные шорохи, и никто не сомневается, что это просто домовые почесывают волосатые спины о срубы всяких хоромин и изб.
Сон в весеннюю пору у москвичей чуток. Знают они, что весна волшебница на красоту и на нежданность. В эту пору в степях татары откармливают коней для набегов. Топот конских копыт кочевников Москва не раз слышала, испепеляясь от очередного нашествия.
Весенние ночи по всей Великой Руси таят в тишине неведомость – ее внезапно может нарушить топоток татарских коней. И не напрасно хозяин Москвы князь Дмитрий Иванович, помня о дурмане весеннего цветения, повелел дозорным на кремлевской стене чаще подавать голоса перекличками. Потому и звучат с полуночи над спящим городом слова выкликов, а смысл их в том, что Москва чтит милость Божью.
Спит Москва в духовитую майскую ночь. Спит, но сквозь сон слышит вкрадчивые шаги грядущего бытия, привыкнув к суровости своей судьбы, помня имена татарских ханов, приводивших для разорения безжалостные орды кочевников под стены ее Кремля, оставляя о своем приходе на годы черные следы пожарищ. Дымное пламя пожирало красоту города, но она снова воскресала после каждого нашествия, еще более радостная от вдохновенного труда плотников, топорами вырубавших из дерева новое великолепие Москвы.
У митрополита дозорные, после полуночи обходя угодье, отбивают звоны в медные била.
В опочивальне митрополита Алексия киот с образом Нерукотворного Спаса. Икону древнего византийского письма скупо желтит огонек в лампаде. Огонек, поминутно вздрагивая, начинает клевать воздух, а от этого по окладу иконы – волнистые блики, как будто по ней струится вода.
Перед киотом аналой под ризой из серебристой парчи. Раскрыто на нем Евангелие в переплете из кипарисовых досок, окованных червленым серебром. Возле аналоя на полу на коврике с вытершимся ворсом лежит митрополит, упал на бок при очередном земном поклоне. Старец, по обыкновению, сомлел от усталости на полуночной молитве. Нередко по утрам отрокислужки поднимают владыку с пола и отваром из трав приводят в сознание.
Настежь растворено окно в опочивальне, потому в покое крепок черемушный аромат. Зазвенело било под окнами опочивальни, а владыка, очнувшись, вскрикнул. Опираясь руками в пол, поднялся, встав, размашисто перекрестившись, оглядел опочивальню. Остановил взгляд на лике Христа, заметил, что щека Спасителя под левым глазом стала еще темней, не то прикопченная от лампадного огонька, не то от вспузырившейся краски.
Сокрушенно вздохнув, митрополит посетовал на свою нерешительность в житейском обиходе. Давно собирался отдать икону на поновление, но все откладывал исполнение желания – не мог обходиться без любимого образа. Привез его из Константинополя. Кроме того, была и другая причина откладывать. Сомневался, смогут ли живописцы Руси, обновляя, не порушить прелесть горения ее красок, наложенных по канонам иноземного письма.
Потирая озябшие руки, владыка подошел к окну. Высокий ростом, как все сыновья в боярском роду Федора Бяконта. Был он среди них старшим. Боярин Бяконт переселился в Москву из разоренного Черниговского княжества при князе Данииле Александровиче, младшем сыне Александра Невского. Владыка обликом в отца. Седой как лунь. Только в бороде, скудеющей волосом, под нижней губой сохранилось на седине темное пятно, подтверждая, что в молодости волос был цветом в вороново перо. Стар владыка. Втаптывает в землю семьдесят седьмой год, но спину коромыслом не горбит и сгибает ее, лишь проходя в низкие двери всяких московских палат.
Став после смерти великого князя Ивана Второго опекуном малолетнего великого князя Дмитрия Ивановича, митрополит Алексий властно воспитал в князе уверенность в несокрушимости Великой Руси. Внимая его строгим поучениям, Дмитрий из отрока-увальня, любившего сладко поесть, поспать, вырос в мужа богатырского сложения, под которым ломались хребты лошадей.
А к Алексию тем временем подошла неумолимая старость, при все еще светлом его уме тело владыки надламывали недуги. Но для всея Руси оставался главой государства с благословения Церкви, главенствующей над мирской властью всех удельных князей. Силу главы Православной церкви знала вся Русь боярская и сермяжная, безропотно чтила, покорялась ей, не решаясь поднять супротивный голос. Даже татарские ханы, хмурясь, прислушивались к его умудренности. К власти он шел смело, не вздрагивая перед недругами, но от прищура его властных глаз они цепенели.
Недруги Руси злобны. Зарятся на ее богатства. Нашествия, воровские набеги поганили людскую жизнь, а тайные сговоры с врагами удельных князей лишали народ надежды на трудовые подвиги мирной жизни на земле, обученной пахарем рожать великую радость урожаями льна, ржи, усатого ячменя и овса. Сермяжная Русь жила истово широким плечом труда. Жила, как росами, умываясь обидами на всякие княжеские, боярские, поповские и монашеские выплясы. Народный разум зудился глухой ненавистью к обидчикам. Порой вскипая, она выплескивалась в рукопашные схватки, в которых лилась кровь, но не могла эта ненависть осилить обидчиков.
Простонародная Русь от всякого родного и вражеского поношения кнутом и мечом, ощериваясь, отбивалась, теряясь в догадках, какие же недруги для нее страшнее: свои – с нательными крестами, но со знатными званиями или же всякая иноземщина с Запада и с просторов степей в халатах, задубелых от пота и пыли. Народ берег государство под зловещее каркание всегда голодного воронья. Порой враги одолевали, конскими копытами вытаптывали любовно взрóщенные нивы.
Но в XIV веке Русь уже начинала верить в свою вечность, укрепляемую руками и разумением народа, сотворившего ее рождение под песенный шелест листвы на дубах и березах, под бормотание хвойных лесов, под истому соловьиного пения, ибо вечность Руси всяким летом подтверждалась ворожбой кукушек.
Все это видел, обо всем знал старец митрополит, а потому совесть заставляла его передумывать наново прожитое, проверяя правдивость всего содеянного им властью Церкви над жизнью государства.
Родившись в последний год XIII века, нареченный Елеферием, он был обтерт от мокрети купели крестным отцом, князем Иваном, сыном московского князя Даниила.
Крестный отец Алексия, став московским великим князем Иваном Первым, которого прозвали за его алчность и хитрость Калитой, с удивительной ловкостью водил за нос татарских ханов. Клеветами на неугодных ему удельных князей перед татарами он с их помощью опустошил Тверское княжество.
Это Иван Калита, укрепляя мирскую власть властью Церкви, в 1326 году перенес из Владимира митрополию в Москву, после чего она стала церковным центром Великой Руси.
Инок Алексий, сохраняя в памяти деяния мертвых и живых князей, будучи при митрополите, старательно изучал греческий язык. После двенадцати лет управления судебными делами Церкви Алексий был в 1352 году рукоположен во владимирские епископы, а через год по завещанию митрополита Феогноста и князя Симеона Гордеца, наследовал митрополичью кафедру. Алексий круто натянул вожжи власти князя Церкви, приводя в порядок упадочность церковных дел.
Новый великий князь Москвы Иван Второй, кроткий, нерешительный по характеру, фактически отдал свою власть в руки митрополита. Наводя в государстве нужный ему порядок, Алексий не останавливался перед самыми крутыми мерами – вплоть до низложения неугодных служителей.
После смерти в 1359 году послушного князя Ивана Второго по воле покойного стал опекуном малолетнего Дмитрия, которому и помог встать на московское великое княжение вместо суздальского князя Дмитрия Константиновича.
Юный Дмитрий, сознавая, что его власть крепка советами и трудами митрополита, исподволь усмирял удельных князей. Когда ему это не удавалось, он просил помощи у Алексия, и тогда тот своей властью утихомиривал неслухов, закрывая в их уделах церкви.
Помогая Дмитрию властью Церкви накапливать решимость для единоборства с Золотой Ордой, митрополит, не жалея церковной казны, возводил монастыри-крепости, которые, по замыслу Алексия, должны быть несокрушимыми оплотами на пути любых врагов и стать на Руси единственными очагами просвещения, книгописания и школами иконописи. В монастырях должны покоиться летописи, писанные по совести, замысловатым слогом повествующие об истинных пережитых народом событиях. Именно в монастырских кельях, в коих не живет белый свет, но ютится не пуганная голосом тишина, схожая с могильной, должны писаться столбцы летописей. Именно в монастырях перед ликами святителей на темных иконах с пожухлыми красками от копоти лампад и свечей должна рождаться история Великой Руси. Вязью буквиц следы минувшего в летописях должны очерчиваться яркими нимбами трезвых и честных суждений с торжественной заботливостью, дабы потомки не смели забывать в капищах житейских неурядиц ни о героическом прошлом, ни о том темном, что когда-то пережила Великая Русь.
Начинало светать.
Оживали на воле дуновения ветра, занося в открытое окно запахи свежеиспеченного хлеба.
Старец снова и снова вспоминал прожитую жизнь. Все сильней пугала Алексия мысль, что князь Дмитрий, оставшись без него, не осуществит задуманного, послушавшись неверного совета. Старец гнал от себя эти сомнения, надеясь, что возле Дмитрия останется сильный духом игумен Троицкого монастыря Сергий из Радонежа. Почитаем он в народе и в людских молитвах поминаем уже как святитель. Вот кому бы надо быть митрополитом Великой Руси. Алексий уже говорил с ним об этом, но игумен отверг эту мысль, смиренно сославшись на свои малые познания людской жизни в миру. Алексий даже решил призвать себе в помощь Дмитрия, хотя и был осведомлен, что у князя есть на примете свой человек.
Думал Алексий о Сергии, а память нежданно выкатила горошину мысли, напомнила, как Сергий зимой говорил ему, что в одной обители постигает тайны живописи молодой годами изограф, награжденный Божьей искрой власти над красками при иконописании. Алексий даже имя его вспомнил. Андреем назвал его Сергий. Имя память не поскупилась отдать, а вот в каком монастыре сей живописец постигает премудрость рукотворения святых икон, он запамятовал.
С особым вниманием вновь осмотрев икону Спаса в киоте, митрополит решил разузнать о молодом живописце. Поутру же пошлет в Троицу к Сергию чернеца, а узнав, призовет Андрея в Москву. Доверит ему убрать изъян на образе. Сергий – провидец. Если он увидел искру Божью у того Андрея, то негоже сомневаться в его правдивости.