В полемике, возбужденной решением сорбоннского факультета наук, было уже несколько любопытных случаев. Прилагаю здесь один. Министр предоставил самому факультету обсудить предложение и подать ему рапорт подробный, что и было выполнено. Журналы тотчас же объявили, что рапорт этот составлен г. Дюма и фальшиво им выдается за мнение самого факультета. Три члена последнего протестовали против несправедливого утверждения, и в числе их свежая знаменитость, г. Леверрье{71}.
   Вы знаете, с каким триумфом поднят он был на щитах за открытие планеты. Награды, похвалы и даже стихотворения посыпались дождем. Меня немножко посмешило, что при исчислении первых помечено было и позволение содержать табачную лавочку, данное сестре его; но я перестал смеяться, когда вспомнил народное происхождение почти всех здешних ученых и бедность, с какою боролись их семейства вначале. Итак, теперь наступила для Леверрье минута пережить другую сторону предмета; началось разложение его репутации. Известно, как это делается: миру, удивленному громкою славой, показывают те дудки, которые служили для произведения звука, и работников, нанятых сообщать им воздух из собственных легких. Это больно со стороны, но вместе благодетельно. Человек перегорает на огне полемики и выходит именно только тем, чем создала его природа. От души можно поздравить Леверрье, что гонение началось так рано. Оно как оспа: чем скорее, тем лучше.
   Остальное в Collège и в Сорбонне по-старому; те же профессоры, то же направление, хотя многие из них выбрали новые предметы. По мере того, как с течением зимы все они будут яснее определяться, я буду сообщать вам известия. Вне круга официальных преподаваний замечательны три курса: Огюста Конта[10] – о положительной философии, Араго{72} – популярной астрономии в обсерватории и Рауль-Рошета{73} – истории древних архитектур по оставшимся памятникам в королевской библиотеке. Возвращаюсь опять к университетскому вопросу, с которым не могу расстаться, – так он мне кажется важен, а главное так живо затронул он здесь всю литературную часть публики. «Journal des Débats» еще с переформовки университетского совета сохраняет в отношении к Сальванди, вы знаете, некоторого рода оскорбительный тон недоверия. Ожидали от него сопротивления новой мере – и не ошиблись. Еще задолго до появления рапорта г. Дюма посетители Collège de France были несколько изумлены вступительною лекцией Сен-Марк-Жирардена, одного из главных редакторов журнала, как известно. Предмет, им выбранный на нынешний год, – литература XVIII столетия, подал ему случай горько посетовать на материальное направление нашего века, в котором может погибнуть – говорит он – духовное наследство отцов французских. «Промышленность – дело полезное, – внушал он нам, – согласен даже, что результаты ее достигают иногда поэтического эффекта, но когда мысль всего общества устремлена единственно на промышленность, я принужден сказать: есть опасность!» Слушатели были приведены в умиление, чему, вероятно, особенно способствовало воспоминание об акциях железных дорог, полученных журналом «des Débats» от компании{74}. Вслед за Жирарденом и Филарет Шаль открыл свой курс северных литератур. Вступительная лекция этого второго редактора была еще смелее. Он просто объявил, что все современное поколение Франции представляет ужасное зрелище духовной немощи, подавлено мелочными интересами, но что близко время, когда молодежь, погрязшая теперь в легких и часто неблагородных удовольствиях, очнется, пробужденная опасностью, какая угрожает основным идеям отечества… И тот, и другой профессор были правы; но согласитесь, что сходство этих причин с истинами, преследуемыми самим журналом, в котором эти профессора участвуют, могло произвести некоторое замешательство в умах. Все объяснилось строгою статьей «des Débats» касательно меры. Они («des Débats») проведали именно, что, кроме своего официального смысла, мера еще имеет затаенный смысл – отнять непомерную важность, данную в народном образовании латинскому и греческому языкам. Это посягательство на основное качество литератора должно было соединить пишущую часть публики всех цветов, и действительно, в эту минуту совет университетский имеет приятный случай наблюдать, в какой форме выражается одно и то же осуждение у разных лиц, смотря по их темпераменту и любимому чтению каждого.
   Одна «La Presse» делает исключение… Я всегда удивлялся способности этой газеты, стоя на одной ноге с «Débats», говорить всегда наперекор им{75}. Этим она выражает свое стремление к успеху, который, впрочем, должно понимать не иначе, как успех в подписчиках, К этой потребности противоречия следует отнести и то, что она открыла по вопросу о свободе торговли колонны свои г. Видалю{76}, который равно беспристрастно называет слепцами и pro[11]-тамож, ников и contra[12]-таможников, а говорит об организации государственного обмена, условливающем просветленное позволение и таковое же запрещение. Мне не нравятся [Боткин] эти обоюдоострые статьи, порожденные заразительным примером Прудона и, как у всех подражателей сильного образца, лишенные настоящего значения; но это в сторону. Одобрение «La Presse» не спасает университетской меры, которая под всемогущим осуждением, а главное, под могущественным veto[13] «Journal des Débats», вероятно, бедняга, и зачахнет. «Так из чего же было занимать меня этим вздором, и еще во время карнавала?» – можете вы сказать весьма основательно. А я вам отвечу с нахальством, всегда приходящим по мере писания и развития предмета на бумаге, что весь проект имеет для меня особенное значение. Он мне кажется симптомом сознания, пробуждающегося в самой Франции, касательно разъединения, существующего здесь между потребностями общества и официальным преподаванием. Я исключаю точные науки и говорю только о нравственных, философских и исторических. Идеи, которые кружатся в народе, ничего не имеют общего с Сорбонной. Каждый труд, немного дельный, находится в явном противоречии с кафедрой. Collège de France, установленная с целью выражать частное воззрение, личный опыт, упала до совершенного произвола в назначении лекций, в предметах их, в способе изложения [все вещи, крепко удивлявшие нашего Кудрявцева]. Франция думает, судит, открывает совершенно помимо касты своих наставников, которые, наконец, потеряли способность и понимать ее. Мудрено ли, что борьба между духовными нуждами общества и стоячестью официальной науки проявляется то посредством учено-религиозного вопроса, как прежде, то посредством учено-индустриального вопроса, как теперь? Я люблю подчиняться всеобщему приговору и, несмотря на блеск последней меры, сначала ослепившей меня, уступаю голосам, которые находят в ней опасность для нравственного влияния государства… Им, конечно, лучше знать настоящее его величие, чем иностранцу, хотя бы он и принадлежал к числу друзей ваших; но, соглашаясь, что проект, может быть, не зрел, для меня остается еще убеждение, что он выведет за собою другой, полнее. Нельзя же, чтобы в обществе, особенно отличающемся стремлением к единству материальной и духовной централизации, воспитание и жизнь шли рядом, не заботясь друг о друге, как в азиатских городах турка, данный в провожатые немецкому археологу. [Высказав это самым торжественным тоном, какой бир-бас породить может, жду вашей меткой и прозорливой оценки.]
   Из новых публикаций замечательны особенно, во-первых: «Histoire de la domination romaine en Judée» par S. Salvador, II части{77}. Кроме увлекательной занимательности рассказа о всей политике римской в Сирии и Палестине, яркой картины разнородных партий, существовавших в Азии с Помпея{78} до Тита{79}, и пояснения многих событий туземными нравами, книга эта еще развивает и героическую сторону в характере еврейского народа, забытую теперь почти совсем. Вместе с тем она доказывает упорство еврейской мысли, сохраняющейся даже ныне в самых образованных людях этой нации, так что воззрение Сальвадора в 1846 году на историю иудеев можно легко связать с понятием о ней санхедрина{80} времен последних Маккавеев{81}. Обращаю внимание ваше на эту книгу, которая вместе с «Филиппом II и Перецем» Минье{82} и с посмертным изданием: «Histoire de la poésie provençale» Фориеля{83} составляет венок исторических произведений французской школы [изданных], появившихся в этом году. Не мешает вам знать, если еще не знаете, что Дидот издаёт в дешевом издании 12 томов «Bibliothèque des mémoires relatifs au XVIII siècle»{84}, которая начинается с последних годов Людовика XIV строгим выбором любопытнейших достоверных записок, как-то: г-жи du Hausset, барона de Bézenval{85} и проч., а окончится на временах терроризма записками госпожи Роланд{86} и другими. Уже серия этих записок открылась мемуарами m-me Delanay, горничной девушки герцогини Менской{87}, в которых Сент-Бёв отыскал так много тайной грусти, недовольства своим положением и разочарования! Вообще, с годами способность Сент-Бёва к анализу едва заметных оттенков в характере, любовь его к утонченному проявлению чувства и мысли, снисхождение ко всем болезненным и расслабленным организациям чрезвычайно усилились. Пример – его статья о Теокрите{88}, помещенная в «Journal des Débats». Это переносит меня к другому, не менее замечательному критику, Филарету Шалю. Из своих лекций, из статей, разбросанных по обозрениям, выдал он четыре тома (дешевого издания) «Le dix-huitième siècle en Angleterre», «Études sur l'Antiquité»{89} и прочее, и обещает еще продолжение. Это – чтение самое разнообразное, в основании которого положена бездна эрудиции, беспрестанно вас обманывающей и оставляющей только в раздражении любознательность чтеца. Всякая мысль у него покидается тотчас, как показалась новая сторона предмета, мелькнет и [предмет] пропадет, плодотворное объяснение вдруг останавливается посереди дороги; это даже обидно. Так и кажется, что он спешит приколоть идею в том виде, как она блеснула в голове из сознания неспособности своей обработать ее. Это мне объясняет врожденное отвращение Шаля к системе и методе, проповедуемое им и с кафедры. Не могу умолчать о маленькой книжке Александра Вейля «La guerre des paysans»{90}, которая очень бегло рассказывает страшную драму, грозившую поглотить реформу Лютера, но основные черты которой собраны здесь в их последовательности и во всей их дикой энергии. Вот, [любезный Боткин], реестр изданий, обративших здесь особенное внимание. [Из поверхностного моего отчета вы увидите, что можно всех их прочесть и остаться в первобытной простоте, и это будет единственное поучение, какое вы из него извлечете.]
   Еще одно слово: знаете ли вы статью де Молена{91} («Journal des Débats» 17 ноября) о Пушкине по поводу перевода его поэм и некоторых стихотворений господином Dupont?{92} Вообразите же: он судит о нем с политической точки зрения вместо художественной и эстетической, как бы [следовало] другой сделал, и находит крайнее ребячество там, где каждому русскому слышится глубокое слово! Так тяжело еще понимать нас иностранцам! Вот еще черта любопытная: Де Молен проходит без внимания мимо «Бориса Годунова», мимо «Дон-Хуана» и останавливается с любовью и умилением перед «Евгением Онегиным»!..
   [Прощайте. Жду ваших писем.
   4-го Генваря.
   Я. Анн<енков>]

III

   [20-го фев<раля>. Париж.]
   [Здравствуйте, неоцененный мой.]
   Может быть, не совсем скучно будет вам [,друг мой,] пересмотреть все шедевры здешних театров. Каждый из них приготовил, как это обыкновенно бывает, свою капитальную пьесу к зиме, и как все эти пьесы теперь уже налицо, то по ним можно судить вполне о драматическом движении во Франции. Признаться сказать, для меня они имели еще другую занимательность, именно как вопрос: чем занята общественная мысль; но это я оставляю про себя и от души позволяю вам думать, что всякая театральная пьеса сделана для того, чтоб быть театральною пьесой, а совсем не вопросом, который только в следственном деле бывает у места. Начинаю с «Роберта Брюса», французской оперы. Вам, вероятно, уже известен неслыханный поступок г-жи Штольц при первом представлении{93}. [Оскорбленная шиканьем, а может быть, и собственными фальшивыми нотами – она стала сперва иронически приседать перед публикой, потом ходить большими шагами по сцене, всплескивая руками, потом разорвала на мелкие куски платок, и так как ярость публики росла вместе с яростью певицы, то многие ожидали, что она кинется в партер и будет им разорвана. Однако порядок кой-какой восстановился благодаря усилиям капельмейстера.]
   В следующие представления было мертвое молчание со стороны публики, бесчисленные фальшивые ноты со стороны г-жи Штольц, и так идет до дня сего ради всеобщего желания не остановить представлений. Никто не предполагал, что по части скандальёзных происшествий будет в нынешнюю зиму нечто получше. Процесс Александра Дюма с журналами «Constitutionnel» и «Presse»{94} [доказал, что парижская публика во всех сомнительных случаях имеет право надеяться на своего любимого автора. Господин этот обязался первому журналу поставить в продолжение года 9-ть волюмов[14] романов, столько же второму, вместо того дал им волюмов пяток, и за ним теперь осталось не то 150 тысяч, не то 200 тысяч, положенных обоюдными контрактами. Об этих именно ненаписанных строчках идет дело. Редакторы журналов складывают их к подножью фемидиного престола и взывают о правосудии. Не то чтобы автор исписался или изнемог под тяжестью неблагоразумных контрактов их. Взяв с редакторов тысяч 30 фр. задатка (каждый том Дюма ценится нынче в 4500 фр.), автор вдруг стал писать пять разных фельетонов для пяти других журналов, потом поехал в Испанию показать ей гений французского народа в своей особе{95}, потом поехал в Алжир и застрелил всех львов и тигров существовавших под вековой тенью Атласа, потом переехал в Тунис и спас жизнь французскому отряду. Взял и совершенно забыл об этих геркулесовских работах. Все это он сам рассказал в знаменитое заседание коммерческого суда, с прибавкой только непередаваемого хвастовства, нахальства и [торгашества] кичливости маркизским происхождением своим. Жалко, что нет нынче ни одного истинного комика во Франции, подобные явления умрут, может быть, незамеченные, а их бы стоило увековечить.] В речи Дюма каждая фраза была гасконада, каждая мысль – нелепая претензия и каждое слово – уморительное самохвальство. Это – Хлестаков в самом крайнем, колоссальном своем развитии{96}… Но возвратимся к пьесе. Несмотря на восхитительные мелодии первого акта, на превосходный финал второго (третий очень слаб и вполовину наполнен балетом), эта опера Россини решительно не имеет никакого характера, не оставляет по себе никакого образа и до того лишена основной идеи, что до сих пор публика не знает, принять ли ее за шутку или за серьезное произведение болонского маэстро. Так всегда бывает с пьесами, составленными из разных посторонних клочков, хотя бы каждый отдельно из них и был превосходен. При этом случае следует упомянуть об удивительной обстановке, которая в соединении с превосходным хором произвела во втором акте (финал) сцену, постоянно электризующую публику. При перемене декорации открывается ущелье в шотландских горах, покрытых войском, ожидающим прибытия короля Роберта (Баруале)[15]. Ряд бардов длинным строем приближается к авансцене с арфами в руках и начинает военный гимн, который прерывается маршем короля Роберта, появляющегося со своей свитой. Тогда марш и гимн соединяются в одно целое поразительного величия, и ему отвечают с гор восторженные клики войска, колебание знамен и щитов. В это же время публика всего театра подымается, и крики энтузиазма из партера смешиваются с последними нотами хора. На этот отклик настоящего народа, сохраняющего еще до сих пор воинственную черту в характере, Россини, конечно, не рассчитывал, но именно это невольное движение и довершает полный эффект, начатый на сцене. Кстати, я видел одного немца, который нисколько не был увлечен им, потому что говорил – в XIV столетии не было бардов в Шотландии. Слова эти мне доказали еще раз всю пользу старого ученого образования. Нечто подобное, касательно энтузиазма, происходит при некоторых частях новой симфонии Берлиоза «La Damnation de Faust»{97}, особенно при так называемом венгерском марше, последние темпы которого всегда заглушаются френетическими[16] рукоплесканиями. Что касается до целого, то оно уже страдает не от разорванности, а, напротив, от вычурности. Я убежден, что в России только прачка, которая на плоту крутит белье, выжимая из него воду, может иметь понятие о творческом процессе, свойственном Берлиозу [любопытно еще]. Между Берлиозом и Виктором Гюго есть, по моему мнению, сильное духовное родство, хотя первый, как талант, выше второго. Оба страдают жаждой новости, образов вне исторической и просто психологической поверки и гениальность полагают в том, чтобы произвести человека или идею, которые не имели бы ни с кем и ни с чем ничего общего. Как это любезно! Род человеческий за таковую к нему предерзость обыкновенно отомщает помрачнением головы неучтивца. Трагедии Виктора Гюго свидетельствуют это, и Берлиоз был тем же наказан. В своем либретто «Фауста» он приводит хор подземных духов и заставляет их петь следующий куплет, заметив сперва в выноске, что, по уверению Сведенбога{98}, это настоящий язык чертей: