Страница:
Павел Васильевич Анненков
Путевые записки
19-го октября 1840 г., приведя в порядок хлопотливые дела свои, написав дюжину прощальных писем, заплатив Штиглицу{1} за позволение существовать за границей, сели мы на пароход, который в два часа примчал нас к Кронштадту. Тут сошли мы с братьями и с другими товарищами путешествия на берег, отобедали у Стюарта{2}, пропили целую неделю безбедного существования в Германии и часов в 12 ночи подплыли к пароходу «Николай I», который долженствовал верно и сохранно доставить особы наши Германскому союзу{3}. Всего досадней было, что приехали слишком ране: пароход ждал почты. Я влез в свой ящик и приложил ухо к стенке, разделявшей меня от пропасти: ничего не было слышно. Море было тихо. Часа через два пробудился я от глухого шума и какого-то судорожного сотрясения всех частей парохода, о котором можно иметь понятие, взглянув на руки человека, страдающего запоем. Я заснул опять, а когда проснулся – движения не было слышно: мы лежали в дрейфе, потому что густой туман прикрыл нас, как будто матовым стеклянным колпаком, и не позволял идти далее в этом опасном заливе, усеянном мелями. – Так простояли мы воскресение, шляясь по палубе и расспрашивая матросов, что бы такое это значило. Кто-то из пассажиров утверждал, что капитан наш Босс нарочно пригласил туман этот из Лондона, чтобы продлить время путешествия нашего. Каждый лишний день выманивал у нас по червонцу из карману, который переходил, не останавливаясь никакими мелями и туманами, прямо в карман к капитану, ибо кухня и все материальное существование пассажиров представлено было ему компанией пароходства. – Весь этот день употребили мы ознакомлению с пассажирами: тут был decan[1]; лейб-медик Креатон, который, сложа руки на груди по-наполеоновски, спал все время по-русски; веселый старик Казелет с сыном; несколько англичан; эльзасец, приехавший faire factum[2] в Петербург и весьма недовольный Россией за то, что русские деньги, как огоньки на болоте, не давались ему в руки; два итальянца, из которых один поменьше, с кудрями, приволокнулся к хорошенькой [одной] немецкой актрисе и когда стал чувствовать приближение морской болезни, то в виду неба, воды и всех нас растянулся преспокойно на коленях ее, и морская качка достигала мозги его уже уменьшенная сотрясением целого Человеческого индивидуума. Но всего забавнее был наш соотечественник, удивительный наш Иванов. Это господин, помноженный на русскую пустоту и польскую хвастливость. – Невозможно привесть всего, что говорил этот уроженец Смоленска: довольно того, что он поехал в Америку на пароходе из Гавра, откуда никогда пароходы в Новый свет не ходили; давал взаймы деньги графу Зубову{4}, барону <неразборчиво> и еще кому-то, отвозил депеши в Лондон по личному поручению государя, написал в Париже статью против Лудовика-Филиппа и до сих пор еще находится с ним в тяжбе, наконец, в Турецкую войну{5} получил рану в то место, где торс срастается с ногой, и предлагал показать ее всему почтенному обществу. Но довольно… теперь об известном домовом всех судов – морской болезни. Понедельник прошел для меня счастливо; во вторник глаза мои помутились, в голове начало шуметь, и, осмотревшись, я заметил, что большая часть пассажиров, исключая одного проклятого американца, спокойно насвистывающего песенки, ходило нетвердо и, видимо, страдало. К вечеру ветер еще скрепчал; мне посоветовали лечь в постель, я послушался совета и, действительно, заснул на первых порах, но в ночь я открыл глаза от невыразимо мучительного чувства. Едва я успел выскочить из отвратительного гробика своего, как весь внутренний человек мой выхлынул наружу, но это не возбудило ни малейшего внимания сотоварищей моих. Право, провинциал, попавший на бал и нечаянно закашлявшись, конфузится больше, отыскивая плевательницу, чем здесь человек, извергающий все задушевные тайны живота своего… Я едва выполз на палубу и лег у самой печки; там уже лежал другой страдалец – Катков. Мы уперлись головами друг к другу, прижались как можно крепче спинами и так пролежали всю среду, смотря туманными глазами на страшные волны, разбивавшиеся у самых перил палубы. Что это за море, море Балтийское? Бутылочно-зеленое, сердитое, мрачное – бог с ним. Нет в нем ни роскоши, ни прозрачности Босфора, ни юношеских порывов Средиземного моря; постоянно сурово и скучно, как старик, отживший век свой, притом же мне все кажется, что это море – кастрат: нет у него ни прилива, ни отлива, и холодно бьется оно в скалистые берега Швеции, Финляндии и островов своих. Кстати об островах: часа в два ночи в среду на четверг открыл я глаза и вдали увидел огненную точку какого-то маяка. Это было Борнгольм! Маяк показался мне духом одного Русского, плывшего некогда здесь, завидевшего этот остров и создавшего сказку{6}, в которой запутался он сам, но которую Россия читала с жадностью и упоением, так что даже первые познания в географии каждого ребенка начались с тебя, остров Борнгольм, так что и теперь, в годы мужества, не верится, чтобы ты, Борнгольм, мог принадлежать какой-то другой державе, а не России… Этот русский первый прикрепил действующих лиц своих к действительной почве. До него были только острова любви, фантастические государства, небывалые города, носившие иногда, впрочем, имена городов русских; он первый поэтическим чувством сдул все эти призраки и влил в людей и в самую почву жизнь и бытие, живут еще они и до сих пор. Прочтите бесчисленные надписи Лизина пруда{7}, прислушайтесь к говору русских пассажиров, которые просят разбудить себя, как поравняются они с Борнгольмом. А вот уже он начал тонуть в серых волнах Балтики; все ближе и ближе подвигаемся мы к Травемюнде. Часов в 5 вечера четверга открылись нам Мекленбургские берега. Капитан велел спустить две ракеты для извещения, вероятно, травемюндских носильщиков о приходе груза русской праздности или немощи и изредка истинного желания быть полезным отечеству.
При входе в речку Траве спущена была третья ракета, высоко взвилась она и упала в море, позади парохода, уже опередившего ее, по этой третьей ракете травемюндцы высыпали на берег, пароход стал умерять ход свой, мы суетились около чемоданов и длинных счетов на коротеньких бумажках. Пароход шел все тише и тише, и, наконец, остановился совсем. – Тут кинули мостик на пристани, и мы вступили в Германию, посреди отцов семейства, с заткнутыми в боковые карманы руками, немочек, приглядывавшихся к родным физиономиям, детей, прыгавших около нас, носильщиков, согбенных под тяжестью чемоданов, наполненных штанами и жилетками, и трактирных служек, предлагавших свои услуги. – Это случилось в четверг, в 7 часов вечера, 24 октября (7 ноября) 1840 года.
При входе в речку Траве спущена была третья ракета, высоко взвилась она и упала в море, позади парохода, уже опередившего ее, по этой третьей ракете травемюндцы высыпали на берег, пароход стал умерять ход свой, мы суетились около чемоданов и длинных счетов на коротеньких бумажках. Пароход шел все тише и тише, и, наконец, остановился совсем. – Тут кинули мостик на пристани, и мы вступили в Германию, посреди отцов семейства, с заткнутыми в боковые карманы руками, немочек, приглядывавшихся к родным физиономиям, детей, прыгавших около нас, носильщиков, согбенных под тяжестью чемоданов, наполненных штанами и жилетками, и трактирных служек, предлагавших свои услуги. – Это случилось в четверг, в 7 часов вечера, 24 октября (7 ноября) 1840 года.
Травемюнде и Любек
Чистые домики Травемюнда, вытянутые в прямую линию на берегу, кажутся строем войска, ожидающего прибытия высоких особ из-за моря. Прекрасная липовая аллея придает им веселый, ландшафтный вид. Нельзя удержаться от чувства удовольствия [почувствовав], послышав тень их на себе: так скучно плаванье по Балтике, так хлопотны у нас сборы за границу, так много мечтаний неслось к ним издавна. – Может быть, и цветут они столь роскошно именно потому, что часто видят веселые лица. Восторг разрушает только организм человека, но деревьям, вероятно, он полезен. Переночевав в Hotel de Russie, на другой день рано утром взяли мы с Катковым повозочку, вроде наших шарабанов, и отправились в Любек, до которого считают здесь 2 мили. Кучер наш, в мундире с красным воротником, стал пощелкивать длинным своим кнутом, с которым кони его, вероятно, так сдружились, что на угрозы его отвечали только ласковой улыбкой и, казалось, говорили: «полно ворчать, дядя! мы знаем, что у тебя доброе сердце». – Речка Траве, огибающая Любек, несколько времени гналась за нами, словно извозчик, переманивающий ездока у товарища, но, видя безуспешность настояний, остановилась за первой горкой и поворотила куда-то. Утро было холодное. – Кучер наш надел серую шинель, мы крепче завернулись в свои, и через полтора часа прибыли в Любек, вдоволь надивившись по дороге немкам в соломенных шляпах и с коромыслами на плечах, фермерам в бархатных штанах, огромным телегам, запряженным гусем, а главное – необыкновенному движению народа на этом пути и выражению всеобщего довольства. – Чудесной аллеей, окруженные со всех сторон деревнями, фермами, загородными домиками, съехали ми в Любек, и никогда не забыть мне впечатления, произведенного этим городом. Это врата Германии со стороны Севера, но никакие другие врата, изукрашенные конями, рыцарями и гауптвахтами, не могут сравниться с этим готическим памятником средних веков. – Мы ехали по узким улицам промежду высоких, стеснившихся домов, и клочки неба казались нам голубым полотном, которое натягивали древние на Амфитеатр свой, когда облака неуважительно грозились омочить божественные головы Цезарей. – Мы проезжали мимо остроконечных башен этих чудесных церквей, которыми так много восхищались в декорациях и которые заставляли с таким трепетом ожидать новой оперы с процессиями, знаменами цехов, шпорами, шлейфами и золотыми цепями. – Вот все очарование машиниста-декоратора, все искусство живописца, которому поручено исполнение задников к какому-нибудь великолепному путешествию, наконец, вся прелесть английской гравировки на стали и тщеславного альбома аристократки, наполненного видами городов, осчастливленннх ее присутствием, – все это обратилось для нас вдруг в живую природу, стало перед нами в полной своей действительности, облеклось в настоящее бытие и, как говорится, воочию свершилось. – Готическая рыцарская Германия не могла выбрать себе лучшего представителя, который впервые бы встретил иностранца на первом шагу и, взяв его за руку, учтиво и улыбаясь, рекомендовал земле замков, баронов и феодалов. «Честь имею представить: Германия под благословением папы, правами владетелей, заступничеством рыцарей и тайными судилищами». – «Очень рад, я так много слышал… Честь имею представиться – русский, начинающий оправляться после драк, смут, суеверий и бессознательного управления по обычаю». – «Очень рада: сделайте одолжение, обращайтесь прямо ко мне, и если я могу быть Вам в чем-нибудь полезна, то с величайшим моим удовольствием». – «Вы так добры». – И я поцеловал руку великолепной дамы.
Без шуток и преувеличения, город остался почти таким, как застал его Лютер, за исключением стен, разрушенных хвостиком божьего бича Даву{8} на пути бегства его из России в годину славных бед Наполеона. Теперь, где стучали рыцарские палаши по каменным плитам, сделано гуляние, всегда чистое, усыпанное песочком и где вечерком водятся маленькие интрижки. Иногда ведь немец, прочитав драму Кальдерона{9}, наденет калоши и скажет: опасность придает энергию любви – надо создать опасность, чего долго искать: к 9-и часам вечера, всегда, когда смеркнется, на валу очень страшно. Часовые стоят шагов за сто, а из города несется звук башенных часов так протяжно… Надо сказать Амалии, чтоб приходила туда…
Но стен нет, а мрачный, суровый облик города остался цел и нетронут.
В Гамбурге общая готическая физиономия несколько разжижается сильною торгового деятельностью, новыми постройками по определенному плану, как, например, известная Эсплонада, улица-стена с оконными прорезями. В других городах заботливость государей о любимом городе беспрестанно наклеивает на старую его одежду новые заплаты самого тонкого сукна. Здесь ничего подобного нет. Все немцы единогласно уверяют, что Любек – самый скучный город, и, действительно, все здесь тихо, как прилично городу, созданному для воспоминаний. Мы, по прибытии, тотчас пошли осматривать церкви и прямо в Дом-Кирхе. В готическом стиле северной Германии все тяжело, массивно и сурово: он еще не дошел до легкости и прозрачности готизма южных областей. Тысячи столбов не взлетают к небу, и кажется, родственник друидическим камням не обратился в кружевную ткань, а сохраняет всю плотность и громадность языческих прадедов своих. Только колокольни оканчиваются недосягаемыми для взора шпицами, точно хвост ракеты, высоко взвившейся над головой самого фейерверка. – Любекская Дом-Кирхе отличается еще необыкновенною длиннотой своей, и так как легенда в Германии живет и вьется над историческими памятниками, как ласточка, свивающая гнездо в расселинах вековых стен их, то и по построению, и по длине Дом-Кирхе есть легенда. – На одной из стен ее вы видите альфреско{10} лань и охотника. Лань эту захватил на охоте Карл Великий и, надев великолепный ошейник на шею, пустил снова гулять в германских лесах; через несколько столетий заблудился охотник, встретил лань, помилованную Великим, и, убив ее, на цену ошейника выстроил Дом-Кирхе. Вообще охота играет большую роль в древних сказаниях Германии: наш Ревель{11} обязан существованием этой же страсти рыцарей и герцогов оглашать мрачные дубравы звуком серебряных рогов своих, и как бы хорошо было, если бы заячья травля наших помещиков имела последствием основание хоть какого-нибудь городишка. В крайней пристройке видите вы [бронзового] медного епископа с митрой и жезлом, распростертого во всю длину свою на каменной плите; он пожертвовал миллион марок на удлиннение церкви, желая по крайней мере оставить за ней честь самой длинной, если не самой высокой, церкви в Германии. В 1813 французы прострелили медного епископа, ожидая под густыми складками его тяжелой ризы найти клад: скважина, произведенная пулей, видна доселе… И не распугал ты их своим жезлом, владыка, и не простер ты к святотавцам благославляющей руки своей с угрозой и проклятием!
Другой католический епископ оставил в этой церкви самое умилительное [повесть своих заблуждений] воспоминание о себе. Желая принести покаяние, равное великости грехов своих, он соорудил деревянный резной портал, водрузил на нем крест [сам себе], выставил сам себя коленопреклоненным и с другой стороны поставил изображение любовницы, с которой делил он труды пастырства, и так в глубоком молчании каятся они уже несколько веков, и, может быть, долгая исповедь эта зачтется нм при великом окончательном решении.
Вообще в чудной церкви этой ходишь промеж легенд и сказаний и, кажется, чувствуешь ветер с одежд их.
Вот деревянная статуя божей матери с младенцем в руке, сделанная в темницах; вот другой, позолоченный образ, сделанный с помощью одного ножа мясника в его долгом заключении, но этот образ принадлежит к тому разряду произведений средних веков, где сильно напряженное религиозное чувство нашло в самом себе и реакцию, и юмор. Тут вы видите, как на колени святой дева, скачет прекрасная золотая лошадка; другая дева, увенчанная ореолом, трубит в рог, и всю эту фантастическую сказку бог-отец благословляет из глубины кудрявых облаков.
Еще поразительней – это соединение самых важных предметов с безграничной веселостью в изображениях на боковых стенках бывшего епископского места: здесь сирены, чудовищные рожи, переплетаясь хвостами и разными завитками, играют в дудки и сопелки. Точно видишь ты фигуры тяжелого, горяченного сна.
Впрочем, это младенческое сознание одного из законов жизни, по которому (неразб.) должен быть всегда отпор, есть одна из многих заслуг средних веков, и ей мы обязаны Шекспиром и великолепной английской драме.
Осмотрев боковые пределы, где в великолепных саркофагах покоятся герцоги и патриции города, мы перешли к знаменитой картине Иоганна Гемлинга, которая составляет гордость города Любека, а наипаче кистера его кафедральной церкви. Он поставил нас прямо против нее, дал нам вглядеться в задумчивые лица четырех святых, написанных на наружной стенке дверец и укрывающих их, а потом отворил их, и… целая эпопея благочестивого художника явилась глазам нашим. На трех подвижных досках Гемлинг изобразил несение креста, распятие и вознесение Спасителя. Во всех трех картинах действующие лица схожи между собой, как будто писаны с портретов, но что всего поразительней в старом мастере, так это необыкновенная тщательность отделки, переходящая даже в педантичность, так сказать.
Не случалось вам брать лорнет близорукого и приставлять к свежим глазам своим?.. Не правда ли, тогда предметы имели столь резкие черты, что больно было смотреть на них, вся прелесть перспективы исчезала, и все, что стояло в поэтическом отдалении, приобрело [вместе с тем] какую-то ясность и противоестественную определенность: то же самое испытываете вы, глядя на картину Гемлинга. Видна вся добросовестность труда этого замечательного ученика Альбрехта Дюрера, который об руку с набожной идеей утвердил за этой [одной] немецкой школой [обладание] славу глубокой [верной] христианской школы. Действительно новейшая живопись может изобразить ужас природы в минуту смерти бога, великость жертвы, принесенной Спасителем, глубину идей на лице Великого страдальца, но [никто] никогда не достигнет до этого простодушного изображения всеобщей скорби в страшный час, которая [была собственным следствием] родилась из самой неограниченной любви к божеству. Это чувство потеряно в новейшей живописи. Так в картине Гемлинга все рыдают, и сам он, следующий за несением креста, и Божья матерь, окруженная женщинами, и сами исполнители казни, и сам Каиафа, первая причина всего… Вся вселенная обратилась в плач и стенание, как Ромео, потерявший Юлию{12}, и любящему сердцу художника невозможно было и представить себе радость на чьем-нибудь лице при такой страшной, всеобщей, вековечной потере.
Кистер затворил дверцы и снова отворил их: «Вы, может быть, не заметили прихоти художника?» – спросил он, – «А что?» – «А вот посмотрите, в этой процессии несения креста – видите… собака играет с лягушечкой!» О! ты и сюда проник, удивительный юмор средних веков! Так, стало быть, ничем нельзя оградиться от тебя, и самый креет не имеет на тебя никакого влияния. Как воздух, ты проникаешь всюду, и ни один еще академик. не создал огромного колокола, чтоб вытянуть тебя из всеобщей жизни!.. Да об чем же думают академики?
Из Дом-Кирхе перешли мы в St. Marien-Kirche, знаменитую своими двумя башнями в 430 футов вышины каждая. Осмотрев мраморный алтарь, известные часы с 12 герцогами, которые выходят из маленьких дверец, доходят кое-как до статуйки с позолоченным ореолом, преклоняют головы, а статуйка их благославляет, и потом, повернувшись ловко, уходят в противоположные двери, – мы отправились прямо в боковую капеллу смотреть альфреско: танец смерти, недавно подновленный по старому рисунку. Скелет играет на флейте, и под эту дудочку [с видимым отвращением на лице] пляшут другие скелеты, влача за собой по порядку [всех] все сословия мира сего, и начиная с папы, императора, короля, до купца, мужика и ребенка… На лицах людей – отвращение, на скелетах – радость. Это тоже одна из старых шуток Германии. – Под [каждым лицом] каждой особой есть четверостишие. Так скелет говорит папе: «Ступай, старый отец! милости просим из Ватикана прямо в саван; да сними высокую шапку свою: теперь придется тебе жить потеснее». А папа отвечает скелету: «Как, неужели смерть не боится меня? Вот теперь-то пригодится мне ключ от неба», и проч. – В числе сословий стоит тоже и кистер. Эта шутка повторяется во многих городах Германии как реакция постоянной мысли о смерти, царствовавшей во всем католическом мире до Лютера, после чего народы стали уже думать о себе. Осмотрев великолепную готическую дарохранительницу, купель и саркофаги магистров, с портретами их, которые, вероятно, для того писаны, чтобы показать, какие свежие, упитанные, румяные, здоровые особы могут умирать, мы перешли к знаменитой картине Овербека, изображающей вшествие И. Христа в Иерусалим на осляти. – Любек как представитель католической Германии не вполне бы выражал ее, если бы утаил нынешнее направление умов к старому искусству, к старым песням, к старым преданиям (неразборчиво). Для этого есть у него картина Овербека, оконченная в 1825 году, чудесное создание таланта, добровольно наложившего на себя цепи. – Подражая древним мастерам, Овербек презрел свободную кисть новейшей живописи и стал вырезывать фигуры более, чем рисовать их, забыл все условия перспективы и только думал об одном, как бы перенять старое простодушие, старую веру в чудеса Спасителя и старую любовь к нему. – Пятнадцать лет употребил он для исполнения своей картины и все-таки не отделился ни от своей личности, ни от века своего… На прекрасном лице его Спасителя так много грусти и глубокой думы, что к этому изображению его могли только привести колебание общества в последнее время и сама философия; на лице Иоанна такая небесная красота и смирение, что непременно вспоминаешь о целом ряде великих итальянских живописцев, и, наконец, в средней группе видно так много опытности, что [значит] с первого раза узнаешь, как хорошо знакома художнику история [и обыкновенного], а особливо история следствия [какого-нибудь] вечного нового учения на массу народа. И все это облечено в старую форму, в неопытную манеру художников 15 столетия, и потому [картина] произведение несет в себе какое-то странное противоречие с самим собой.
Рядом с церквью возвышается городская Ратуша позднейшего готизма [и так как Ратуша], в ней, к удивлению нашему, нашли мы в зале заседаний магистрата 10 аллегорических картин [заседающих], еще не известных миру, но заслуживающих вселенской славы. Чудо картины. Чего тут нет? Женщин, ключей, сабель, зеркал, рыцарей, и все это имеет значение не будничное, вседневное, к которому мы так пошло привыкли, а особенное, мистическое; даже колос хлеба выражает тут не хлеб, а что-то другое. Меня проняла дрожь от одной мысли, что члены магистрата могут унести тайну изъяснения всей этой фантастической эпопеи с собой в гроб и оставят потомство в совершенном мраке на счет этого живописного иероглифа, но прибытие сторожа скоро меня успокоило. Он нам подробно изъяснил значение каждого волоска на головах краснощеких богинь, потому что в картинах этих нет даже волоска, существующего так просто-запросто, а все с выражением какой-нибудь идеи, словно повести французских писателей. – Добрый сторож утешил нас признанием, что в случае его болезни или когда он бывает нетрезв, знаменитые картины толкует и показывает путешественникам жена его. – Ключ к картинам спасен! Если женщина знает тайну [держит его в руках], значит тайны нет и слово загадки может перейти до отдаленного потомства. После этого известия мы вздохнули посвободней и могли осмотреть чудесные диваны, поставленные в виде полумесяца и обязанность которых состоит в том, чтобы лелеять во время прений ту часть законодателей, которые имеют голос [отверженно] (неразборчиво) ни в каких совещаниях. Возле каждой софы стоят по две плевательницы, ибо жители Любека, считают драгоценным решительно все, что выходит из уст их правителей в минуту заседания. – Маленькая комната рядом с этой залой показывает заботливость магистрата о себе, простертую даже до самых мельчайших соображений. И действительно, сколько гениальных мыслей может растеряться в тот промежуток времени, который употребляет член, чтобы добежать домой. Картина, украшающая стену этой комнаты, предательски высказала нам, что в давно прошедшие годы заседания были еще комфортабельней. Она изображает две палаты, в одной идет шумное прение сената, а в другой [освещенной] стоит длинный стол, и на столе тяжелые фляги, кубки, и посудина чистая, как невинный младенец… и множество глаз устремлено на перегородку, отделяющую комнату от совещательной залы, и сколько физиономий, ясно высказывающих, что мысль их витает теперь около благодетельного стола, забыв и римского императора, и датского короля, и буйных рыцарей… Но прекрасные старые обыкновения исчезают… Что теперь хорошего в какой-нибудь пустой палате представителей, сзади которой нет ничего, кроме народа, ожидающего, чем прение кончилось?.. Одна уж мысль о пересохшем горле оратора заставляет меня бежать, хотя бы он говорил, как Сенека!{13}
Без шуток и преувеличения, город остался почти таким, как застал его Лютер, за исключением стен, разрушенных хвостиком божьего бича Даву{8} на пути бегства его из России в годину славных бед Наполеона. Теперь, где стучали рыцарские палаши по каменным плитам, сделано гуляние, всегда чистое, усыпанное песочком и где вечерком водятся маленькие интрижки. Иногда ведь немец, прочитав драму Кальдерона{9}, наденет калоши и скажет: опасность придает энергию любви – надо создать опасность, чего долго искать: к 9-и часам вечера, всегда, когда смеркнется, на валу очень страшно. Часовые стоят шагов за сто, а из города несется звук башенных часов так протяжно… Надо сказать Амалии, чтоб приходила туда…
Но стен нет, а мрачный, суровый облик города остался цел и нетронут.
В Гамбурге общая готическая физиономия несколько разжижается сильною торгового деятельностью, новыми постройками по определенному плану, как, например, известная Эсплонада, улица-стена с оконными прорезями. В других городах заботливость государей о любимом городе беспрестанно наклеивает на старую его одежду новые заплаты самого тонкого сукна. Здесь ничего подобного нет. Все немцы единогласно уверяют, что Любек – самый скучный город, и, действительно, все здесь тихо, как прилично городу, созданному для воспоминаний. Мы, по прибытии, тотчас пошли осматривать церкви и прямо в Дом-Кирхе. В готическом стиле северной Германии все тяжело, массивно и сурово: он еще не дошел до легкости и прозрачности готизма южных областей. Тысячи столбов не взлетают к небу, и кажется, родственник друидическим камням не обратился в кружевную ткань, а сохраняет всю плотность и громадность языческих прадедов своих. Только колокольни оканчиваются недосягаемыми для взора шпицами, точно хвост ракеты, высоко взвившейся над головой самого фейерверка. – Любекская Дом-Кирхе отличается еще необыкновенною длиннотой своей, и так как легенда в Германии живет и вьется над историческими памятниками, как ласточка, свивающая гнездо в расселинах вековых стен их, то и по построению, и по длине Дом-Кирхе есть легенда. – На одной из стен ее вы видите альфреско{10} лань и охотника. Лань эту захватил на охоте Карл Великий и, надев великолепный ошейник на шею, пустил снова гулять в германских лесах; через несколько столетий заблудился охотник, встретил лань, помилованную Великим, и, убив ее, на цену ошейника выстроил Дом-Кирхе. Вообще охота играет большую роль в древних сказаниях Германии: наш Ревель{11} обязан существованием этой же страсти рыцарей и герцогов оглашать мрачные дубравы звуком серебряных рогов своих, и как бы хорошо было, если бы заячья травля наших помещиков имела последствием основание хоть какого-нибудь городишка. В крайней пристройке видите вы [бронзового] медного епископа с митрой и жезлом, распростертого во всю длину свою на каменной плите; он пожертвовал миллион марок на удлиннение церкви, желая по крайней мере оставить за ней честь самой длинной, если не самой высокой, церкви в Германии. В 1813 французы прострелили медного епископа, ожидая под густыми складками его тяжелой ризы найти клад: скважина, произведенная пулей, видна доселе… И не распугал ты их своим жезлом, владыка, и не простер ты к святотавцам благославляющей руки своей с угрозой и проклятием!
Другой католический епископ оставил в этой церкви самое умилительное [повесть своих заблуждений] воспоминание о себе. Желая принести покаяние, равное великости грехов своих, он соорудил деревянный резной портал, водрузил на нем крест [сам себе], выставил сам себя коленопреклоненным и с другой стороны поставил изображение любовницы, с которой делил он труды пастырства, и так в глубоком молчании каятся они уже несколько веков, и, может быть, долгая исповедь эта зачтется нм при великом окончательном решении.
Вообще в чудной церкви этой ходишь промеж легенд и сказаний и, кажется, чувствуешь ветер с одежд их.
Вот деревянная статуя божей матери с младенцем в руке, сделанная в темницах; вот другой, позолоченный образ, сделанный с помощью одного ножа мясника в его долгом заключении, но этот образ принадлежит к тому разряду произведений средних веков, где сильно напряженное религиозное чувство нашло в самом себе и реакцию, и юмор. Тут вы видите, как на колени святой дева, скачет прекрасная золотая лошадка; другая дева, увенчанная ореолом, трубит в рог, и всю эту фантастическую сказку бог-отец благословляет из глубины кудрявых облаков.
Еще поразительней – это соединение самых важных предметов с безграничной веселостью в изображениях на боковых стенках бывшего епископского места: здесь сирены, чудовищные рожи, переплетаясь хвостами и разными завитками, играют в дудки и сопелки. Точно видишь ты фигуры тяжелого, горяченного сна.
Впрочем, это младенческое сознание одного из законов жизни, по которому (неразб.) должен быть всегда отпор, есть одна из многих заслуг средних веков, и ей мы обязаны Шекспиром и великолепной английской драме.
Осмотрев боковые пределы, где в великолепных саркофагах покоятся герцоги и патриции города, мы перешли к знаменитой картине Иоганна Гемлинга, которая составляет гордость города Любека, а наипаче кистера его кафедральной церкви. Он поставил нас прямо против нее, дал нам вглядеться в задумчивые лица четырех святых, написанных на наружной стенке дверец и укрывающих их, а потом отворил их, и… целая эпопея благочестивого художника явилась глазам нашим. На трех подвижных досках Гемлинг изобразил несение креста, распятие и вознесение Спасителя. Во всех трех картинах действующие лица схожи между собой, как будто писаны с портретов, но что всего поразительней в старом мастере, так это необыкновенная тщательность отделки, переходящая даже в педантичность, так сказать.
Не случалось вам брать лорнет близорукого и приставлять к свежим глазам своим?.. Не правда ли, тогда предметы имели столь резкие черты, что больно было смотреть на них, вся прелесть перспективы исчезала, и все, что стояло в поэтическом отдалении, приобрело [вместе с тем] какую-то ясность и противоестественную определенность: то же самое испытываете вы, глядя на картину Гемлинга. Видна вся добросовестность труда этого замечательного ученика Альбрехта Дюрера, который об руку с набожной идеей утвердил за этой [одной] немецкой школой [обладание] славу глубокой [верной] христианской школы. Действительно новейшая живопись может изобразить ужас природы в минуту смерти бога, великость жертвы, принесенной Спасителем, глубину идей на лице Великого страдальца, но [никто] никогда не достигнет до этого простодушного изображения всеобщей скорби в страшный час, которая [была собственным следствием] родилась из самой неограниченной любви к божеству. Это чувство потеряно в новейшей живописи. Так в картине Гемлинга все рыдают, и сам он, следующий за несением креста, и Божья матерь, окруженная женщинами, и сами исполнители казни, и сам Каиафа, первая причина всего… Вся вселенная обратилась в плач и стенание, как Ромео, потерявший Юлию{12}, и любящему сердцу художника невозможно было и представить себе радость на чьем-нибудь лице при такой страшной, всеобщей, вековечной потере.
Кистер затворил дверцы и снова отворил их: «Вы, может быть, не заметили прихоти художника?» – спросил он, – «А что?» – «А вот посмотрите, в этой процессии несения креста – видите… собака играет с лягушечкой!» О! ты и сюда проник, удивительный юмор средних веков! Так, стало быть, ничем нельзя оградиться от тебя, и самый креет не имеет на тебя никакого влияния. Как воздух, ты проникаешь всюду, и ни один еще академик. не создал огромного колокола, чтоб вытянуть тебя из всеобщей жизни!.. Да об чем же думают академики?
Из Дом-Кирхе перешли мы в St. Marien-Kirche, знаменитую своими двумя башнями в 430 футов вышины каждая. Осмотрев мраморный алтарь, известные часы с 12 герцогами, которые выходят из маленьких дверец, доходят кое-как до статуйки с позолоченным ореолом, преклоняют головы, а статуйка их благославляет, и потом, повернувшись ловко, уходят в противоположные двери, – мы отправились прямо в боковую капеллу смотреть альфреско: танец смерти, недавно подновленный по старому рисунку. Скелет играет на флейте, и под эту дудочку [с видимым отвращением на лице] пляшут другие скелеты, влача за собой по порядку [всех] все сословия мира сего, и начиная с папы, императора, короля, до купца, мужика и ребенка… На лицах людей – отвращение, на скелетах – радость. Это тоже одна из старых шуток Германии. – Под [каждым лицом] каждой особой есть четверостишие. Так скелет говорит папе: «Ступай, старый отец! милости просим из Ватикана прямо в саван; да сними высокую шапку свою: теперь придется тебе жить потеснее». А папа отвечает скелету: «Как, неужели смерть не боится меня? Вот теперь-то пригодится мне ключ от неба», и проч. – В числе сословий стоит тоже и кистер. Эта шутка повторяется во многих городах Германии как реакция постоянной мысли о смерти, царствовавшей во всем католическом мире до Лютера, после чего народы стали уже думать о себе. Осмотрев великолепную готическую дарохранительницу, купель и саркофаги магистров, с портретами их, которые, вероятно, для того писаны, чтобы показать, какие свежие, упитанные, румяные, здоровые особы могут умирать, мы перешли к знаменитой картине Овербека, изображающей вшествие И. Христа в Иерусалим на осляти. – Любек как представитель католической Германии не вполне бы выражал ее, если бы утаил нынешнее направление умов к старому искусству, к старым песням, к старым преданиям (неразборчиво). Для этого есть у него картина Овербека, оконченная в 1825 году, чудесное создание таланта, добровольно наложившего на себя цепи. – Подражая древним мастерам, Овербек презрел свободную кисть новейшей живописи и стал вырезывать фигуры более, чем рисовать их, забыл все условия перспективы и только думал об одном, как бы перенять старое простодушие, старую веру в чудеса Спасителя и старую любовь к нему. – Пятнадцать лет употребил он для исполнения своей картины и все-таки не отделился ни от своей личности, ни от века своего… На прекрасном лице его Спасителя так много грусти и глубокой думы, что к этому изображению его могли только привести колебание общества в последнее время и сама философия; на лице Иоанна такая небесная красота и смирение, что непременно вспоминаешь о целом ряде великих итальянских живописцев, и, наконец, в средней группе видно так много опытности, что [значит] с первого раза узнаешь, как хорошо знакома художнику история [и обыкновенного], а особливо история следствия [какого-нибудь] вечного нового учения на массу народа. И все это облечено в старую форму, в неопытную манеру художников 15 столетия, и потому [картина] произведение несет в себе какое-то странное противоречие с самим собой.
Рядом с церквью возвышается городская Ратуша позднейшего готизма [и так как Ратуша], в ней, к удивлению нашему, нашли мы в зале заседаний магистрата 10 аллегорических картин [заседающих], еще не известных миру, но заслуживающих вселенской славы. Чудо картины. Чего тут нет? Женщин, ключей, сабель, зеркал, рыцарей, и все это имеет значение не будничное, вседневное, к которому мы так пошло привыкли, а особенное, мистическое; даже колос хлеба выражает тут не хлеб, а что-то другое. Меня проняла дрожь от одной мысли, что члены магистрата могут унести тайну изъяснения всей этой фантастической эпопеи с собой в гроб и оставят потомство в совершенном мраке на счет этого живописного иероглифа, но прибытие сторожа скоро меня успокоило. Он нам подробно изъяснил значение каждого волоска на головах краснощеких богинь, потому что в картинах этих нет даже волоска, существующего так просто-запросто, а все с выражением какой-нибудь идеи, словно повести французских писателей. – Добрый сторож утешил нас признанием, что в случае его болезни или когда он бывает нетрезв, знаменитые картины толкует и показывает путешественникам жена его. – Ключ к картинам спасен! Если женщина знает тайну [держит его в руках], значит тайны нет и слово загадки может перейти до отдаленного потомства. После этого известия мы вздохнули посвободней и могли осмотреть чудесные диваны, поставленные в виде полумесяца и обязанность которых состоит в том, чтобы лелеять во время прений ту часть законодателей, которые имеют голос [отверженно] (неразборчиво) ни в каких совещаниях. Возле каждой софы стоят по две плевательницы, ибо жители Любека, считают драгоценным решительно все, что выходит из уст их правителей в минуту заседания. – Маленькая комната рядом с этой залой показывает заботливость магистрата о себе, простертую даже до самых мельчайших соображений. И действительно, сколько гениальных мыслей может растеряться в тот промежуток времени, который употребляет член, чтобы добежать домой. Картина, украшающая стену этой комнаты, предательски высказала нам, что в давно прошедшие годы заседания были еще комфортабельней. Она изображает две палаты, в одной идет шумное прение сената, а в другой [освещенной] стоит длинный стол, и на столе тяжелые фляги, кубки, и посудина чистая, как невинный младенец… и множество глаз устремлено на перегородку, отделяющую комнату от совещательной залы, и сколько физиономий, ясно высказывающих, что мысль их витает теперь около благодетельного стола, забыв и римского императора, и датского короля, и буйных рыцарей… Но прекрасные старые обыкновения исчезают… Что теперь хорошего в какой-нибудь пустой палате представителей, сзади которой нет ничего, кроме народа, ожидающего, чем прение кончилось?.. Одна уж мысль о пересохшем горле оратора заставляет меня бежать, хотя бы он говорил, как Сенека!{13}