Страница:
– Его отец как поймает большую стерлядь, всю ночь пользуется ею вместо бабы и только наутро жарит и ест. А этот и того не может.
В толпе любопытных, множивших число тех, кто дивился быстрому продвижению работ на башне Сандаля, Леандр в тот вечер заметил по другую сторону костра человека, через плечо которого была перекинута сеть с красными узелками. В высоких рыбачьих сапогах, он некоторое время мелькал в толпе, а потом, прячась от Леандра, исчез в темноте.
– Пошел хоронить своих мертвецов в лодках, – заметил кто-то громко, и так наконец узнал Леандр спустя много десятилетий, чем на самом деле занимался его отец и на каком хлебе он сам вырос. На мертвом. Не подавая виду, что услышал эти слова, Леандр спросил:
– А как вы будете делать переход к барабану башни? Используете консольные опоры или паруса свода?
– Консольные опоры, – отвечали одни, а другие подумали: паруса свода.
Все повернулись к Сандалю, но он был занят другим разговором и только иронически усмехнулся, как будто счел этот вопрос совершенно неуместным.
Вечером, вернувшись в свою башню, Леандр воткнул свечу в пшеничную лепешку, лег в лодку, смотал в клубок и сунул под голову длинный хвост волос, росший из макушки, и уставился в огромный четырехугольный кусок мрака, который стоял возле окна внутри помещения. Он лежал так и ждал, что что-то произойдет. Что-то должно было произойти и что-то должно было измениться – он чувствовал это и надеялся. Ночь была повсюду, даже глубоко в ушах; от мрака ничего не было слышно, а мрак был глухим, и от него пахло землей и винным перегаром. Под одежду ему залетел жук, он жужжал, пытался выбраться, и это у него никак не получалось.
«Такими ночами, – думал Леандр, – и собаки не кусаются, только блохи, как будто рубаха полна звезд, которые мерцают и щекочут. А все, что ты не видел, улетело…»
Потом он встал, загасил свечу и в темноте ощупал стены башни. Она была здесь, на месте, холодная, реальная, она существовала в той же мере, в какой существовал он сам. А утром действительно произошло нечто столь же редкостное, как гудение в непогоду закопанного в землю колокола.
Гость старался ни за что не зацепиться, нигде не застрять, побыстрее и поудобнее усесться, чтобы выглядеть как можно естественнее и обычнее, как будто он здесь бывал уже много раз и как будто не происходит ничего исключительного и даже невероятного. Сандаль Красимирич, как говорится, наступил самому себе на горло и лично явился увидеться с Леандром, правда не на стройку, а в стоявший на берегу маленький рыбацкий домик его отца. Они сидели на бочках охватив колени руками, и разговор сначала шел ни о чем.
Посреди фразы Сандаль вытащил из-за обшлага сложенную бумагу и проект, стер с них рукавом пыль и протянул Леандру со словами:
– Здесь мои расчеты и планы. Наверное, в них не все так, как надо, не все, как говорится, без сучка и задоринки, но тебе ведь это нетрудно проверить. Окажи мне эту услугу. Неловко будет перед людьми, если твоя башня будет закончена раньше моей…
Сказав это, посетитель направился к двери и, обернувшись, небрежно добавил:
– Сделай мне заодно и расчет консольных опор, на которых должен держаться барабан купола. У меня столько дел, что просто не успеваю.
Так Леандр обнаружил, что Сандалю не удалось сделать переход от четырехугольного сечения к купольному своду.
«Вот те на», – подумал он и сделал необходимые расчеты, однако оказалось, что вносить исправления уже поздно, потому что ошибки были заложены еще в фундаменте, сооруженном так, что он не мог выдержать башню в том виде, как она задумана. Следующим утром Леандр пошел к Сандалю, отнес ему бумаги и все исправления, а из головы его при этом не шли рассказы людей про то, что собаки никогда не забегают на двор к Сандалю Красимиричу, потому что чувствуют, как люто он может ненавидеть. Леандр открыто сказал ему, что башню следует закончить тут же, потому что большей высоты она не выдержит.
Сандаль выслушал его с необыкновенным спокойствием, собрал все бумаги, поблагодарил и извинился – он должен был срочно идти, потому что его ждали ученики. Действительно, Леандр увидел, что в одном из сараев поблизости от стройки по распоряжению митрополита открыта временная школа строительного дела. и среди учеников Сандаля он узнал кое-кого из тех, кто вместе с ним учил и выучил, как четырехугольная часть башни переходит в консольные опоры, а с них на барабан.
Таким образом, как и предположил Леандр, Сандалю пришлось закончить строительство еще до того, как его сооружение достигло высоты, предусмотренной для сторожевых башен, однако все – и товарищи Сандаля, и городские священники, и офицеры при дворе принца, да и вообще все, кто, сидя по корчмам, застилал табачным дымом стаканы с вином, – говорили про то, что архитектор закончил строительство гораздо раньше срока. Общее мнение было таково, что Сандаль перегнал этого «хрипуна» с другой стороны Савских городских ворот и что Леандр не уложился в срок.
Итак, северную башню Сандаля торжественно покрыли свинцовым листом, рядом с ней поставили стрелка, который должен был следить, чтобы над башней не пролетела ворона, пока она еще не освящена, зажарили целого вола, в стену замуровали пугало и на верхушке башни водрузили флюгер в виде петуха. А наутро оказалось, что башня Сандаля вдруг отбросила тень на южную башню, и с тех пор Леандру приходилось работать в холодке, под звуки праздника, долетавшие и до того берега Дуная и Савы. Новое сооружение было торжественно открыто, а Леандр по-прежнему продолжал ночевать в лодке на дне южной башни, которая все еще не достигла даже той высоты, на которой нужно переходить от четырехгранника к барабану. Теперь, ближе к окончанию работ, он остался совершенно один, без единого помощника, без денег, без всякой поддержки, и солдаты каждое утро предупреждали его, чтобы не разводил грязь на строительной площадке, и грозили штрафом. Его товарищи боялись сквозняков, гулявших по башне, и он работал вместе с несколькими строителями, которые тайком пробирались с турецкой территории, чтобы не умереть с голода и хоть что-то заработать, а в конце недели уплывали обратно в лодках с веслами, замотанными тряпьем, скупые на слова, но не дорожащие жизнью.
Начавший заикаться от одиночества и большой высоты, на которой теперь приходилось работать, Леандр жевал собственный язык, как недозрелое яблоко, и разговаривал с помощью рук и камней. Ему иногда казалось, что под каждым словом должно стоять что-то твердое и тяжелое и каждое слово должно говорить о том, что может поднять его ввысь или перенести с места на место, как лебедка поднимает строительные мостки, иначе оно будет похоже на птицу без ног, которая не может спуститься на землю и вынуждена строить гнездо и выводить птенцов на воде.
Однажды ночью Леандр лег в лодку и почувствовал, что дрожь начала колотить его о борта, что у него болят волосы, жар пачкает верхушки ушей, а кости изнутри наполнены такой стужей, как будто он всю жизнь носил в себе страшную зиму, как повсюду зеркала носят с собой свою тишину. Ночи проносились где-то там, по другую сторону башни, снег становился все глубже, и тут пришел отец и принес новости. Он сидел и варил больному травы и чай из кукурузы, разговаривая где-то в углу башни, невидимый сыну, с таким же невидимым и незнакомым больному собеседником.
– Первый кусок и первый глоток надо бросить дьяволу, – жаловался отец, сидевший по другую сторону очага, – только как же бросит тот, кто ходит в краденой шапке и протягивает руку за куском хлеба. Помню, я еще и зубы-то до конца не поменял, а уже давай берись за суму, проси милостыню, подбирай объедки. Ходи за тридевять земель и к черту на рога. Бывало, я по сто кусков хлеба приносил и вываливал на стол. Горбушки, корки, куски, объедки, краюшки, вчерашний шиенично-ржаной, перезревший плов, позавчерашние плюшки, куски холодной пшенной каши, гречишники, гороховые блины; куски слоеного пирога и кислые калачи, овсяные хлебцы и солдатские караваи-зуболомы, еврейская маца и монашьи одномесячники, замешенные с травой, чтобы не черствели, булки из рыбьей муки и запеканка из гречневой каши, кукурузные лепешки без сыра и кукурузные лепешки без шкварок; недопеченные ватрушки и перепеченные коврижки, заплесневелые пирожки, овсяные лепешки, которые скотине на рога в день поминовения надевают, отцовские коржики, залежавшиеся со времен войны, и торты, оставшиеся после праздника, горелые рулеты, хлебцы-«утопленники», которые и вспоминать не стоит, или же те, про которые говорят: «Купил мне папаша бублик, а я, дурак, съел его без хлеба»; сухари и баранки, пончики и пирожные, которые в Стамбул посылают, когда головы покупают, пресные оладьи и просфоры, пряники, пышки, пампушки, овсяное печенье, ржаные лепешки, пшенники, ячменные блинчики, все непропеченное, безвкусное, мякиш без корок и пироги без начинки, прокисший кукурузный хлеб, все недоеденное и вонючее, от всего кишки рвутся да в заднице свербит, – одним словом, все, про что за столом хоть раз да было сказано:
«Уберите подальше», все это со всего света собирается на твоем столе, чтобы сказать тебе, что этот свет еще вчера был тем, чем ты станешь завтра.
Каждый кусок надо по-своему обрезать, а когда сварганишь из всего этого на печи себе хлебище и положишь его вечером под голову – три дня богач! Под головой похрустывает, уши греет, кусок отломишь – зевает, а ты, нажравшись от пуза, дрыхнешь на нем, во сне икаешь, и снится тебе вино. Ведра вина, бочки вина, целые караваны, груженные вином. А вина – ни капли! Нигде ни капли!..
Вот такие наши дела. Но это все не беда, бывает, и те, кто повыше нас, спотыкаются и падают. Недавно вот журавли отравили тенями городские колодцы и много народу пострадало. Два всадника привезли на попоне во дворец митрополита к его травнику Красимирича. Занемог: говорят, долгая работа на башне совсем его доконала. Стройка выжала из него весь пот, а это не годится: человек без пота все равно что без тени. Такой на свете не жилец.
По такому уже коса плачет. А как красиво он умел нести свою старость, все равно как беременная женщина, с гордостью несущая свой плод. Жалко, жалко, он мог бы еще пожить на пользу народу и городу, да никто не заботится о том, о чем бы следовало. Хотя, может, Бог даст, и выздоровеет. Выздоровеет, надеюсь, и мой, что неотдохнувшей воды напился и слег…
А когда этот поток слов без соли вдруг иссякал, старый Чихорич, отец Леандра, выходил из башни и ночная темнота начинала распространять прекраснейший запах сандалового дерева, были слышны другие слова:
– Человек думает, что умереть легко. Лег и умер. Но это не так просто.
Все, что за нами и перед нами, длится гораздо дольше, чем мы предполагаем.
Вот, например, знаешь ли ты, какая разница между сердцем и душой? Когда мы обратим наш внутренний взгляд на свое сердце, мы увидим его таким, какое оно в данный момент. Когда же посмотрим в нашу душу, она окажется такой, какой была много тысяч лет назад, а не такой, какая она сейчас, потому что именно столько нужно нашему взгляду, чтобы добраться до души и рассмотреть ее, – другими словами, столько времени требуется для того, чтобы свет души достиг нашего внутреннего взора и осветил его. Иногда таким образом мы видим душу, которой давно нет. Раз такое дело с душой, то что же говорить о смерти.
Смерть человека длится столько же лет, сколько и его жизнь, а может быть, и гораздо дольше, потому что смерть – это сложное хозяйство, работа и усилие, более трудное и длительное, чем человеческая жизнь… Твоя смерть может жить вдвое дольше, чем ты…
Но тут, в решающем месте, поток мыслей старика резко оборвался, как только иссяк другой поток, и из него по-прежнему продолжали вытекать одни только бессмыслицы.
А Леандр действительно выздоровел. Вдруг среди ночи у него открылся нос, и после долгих недель он опять ощутил удивившие его запахи собственного тела, чужие и резкие, которые как будто ударяли его по голове. Он почувствовал, что за все это время через него прошло множество снов, которые он не запомнил, но обнаружил это так же, как по виду берегов Савы можно было догадаться, что ночью здесь прошумела большая вода, хотя во тьме никто не видел и не считал волн. Вместе с первыми бабочками Леандр вышел на луг, который был каким-то накренившимся, и ему показалось, что вода в реке поднялась так высоко, что стала гораздо выше берегов, и что он сам просто каким-то чудом удержался на своем холме. Вот так, с пьяными ушами, но трезвым взглядом, продолжил он работу на башне.
Словно во сне заканчивал он здание, выкладывал окна в верхней его части, вставлял рамы и двери в нижние проемы и вдруг заметил, что в каждый из них бессознательно произносит, как делал это в годы учебы, по одной строке из поэмы о Геро и Леандре:
– До тех пор Леандр взглядом, безумным от любви, Не отводя его, глядел на нежную шею девушки…
Однако на сей раз Леандр делал это не для того, чтобы запомнить греческий текст. Его он давно знал наизусть. Он произносил вслух строчки о Геро и Леандре в последний раз и, произнеся, забывал навсегда, оставляя их в окне или двери здания, которое он строил, будто зарывал в тайник в земле.
«Этот мир принадлежит не нам, – думал строитель, – а нашим отцам и их сверстникам, и они чувствуют это и ведут себя как единственные его собственники. А я и мое поколение и были, и остались несчастными прислужниками тех, кто, помогая себе саблей, обрушился на этот город или приплыл с иностранной армией. От поколения наших отцов нам досталось не только положение прислуги, но и сожженный, наполовину уничтоженный мир, голодное детство; и те, кто нам его дал, сделали из него идола, которому мы все еще поклоняемся. Мы же сами здесь для того, чтобы выкрикнуть какое-нибудь слово в окно или дверь, мимо которой нам придется пройти…»
Когда башня была закончена, а на ее верхушке поставлен флюгер-петух, Леандр поднялся туда со стаканом вина, чтобы освятить сооружение и посмотреть с высоты на город. Но в бездне под ним не было никакого города.
Южная башня оказалась такой высокой, что пробила облака и с нее вообще ничего нельзя было увидеть. Здесь царила тишина высоты, похожая на разлившуюся стоячую воду, спокойствие которой лишь изредка нарушал далекий лай собаки или стук топора…
С земли же нельзя было разглядеть верх башни и петуха, который должен был показывать гражданам время и направление ветра. Лендр спустился вниз, смущенный и перепуганный, а толпа, собравшаяся у подножия, некоторое время пялилась в недоступную высоту, скрывавшую верх башни, а потом разбрелась, поговаривая, что еще неизвестно, как это все выглядит там, в облаках. Один лишь Шишман Гак подошел к Леандру, похлопал его по плечу и процедил сквозь зубы:
– Прекрасно, неповторимо, ничего лучшего тебе уже не построить. Оставь это другим…
Однако мучения Леандра на этом не кончились. Когда наступили ясные весенние дни и глаза стали видеть дальше, обе башни одновременно предстали перед жителями города, сверкающие на солнце с одной стороны и какие-то темные и как бы падающие с другой. И выяснилось, что петухи на них ведут себя по-разному. На меньшей башне, которую строил Сандаль, петух постоянно вертелся и ежеминутно подпрыгивал, показывая новый ветер и реагируя на любое, даже самое слабое, дуновение или изменение. Петух на высокой башне Леандра показывал какую-то другую, свою погоду, какие-то свои обстоятельства, связанные, видимо, с широкими возможностями его горизонтов и с теми ветрами-насильниками, которые внизу, над самой землей, никогда не дуют.
– С такой высоты ничего толком не увидишь, – говорили одни.
– К чему так обременять зрение, зачем нам два петуха? – спрашивали время от времени другие и предлагали южную башню Леандра подкоротить и сравнять с северной башней Сандаля Красимирича, чтобы и она смогла служить удовлетворению повседневных потребностей города. А когда контуры башен были вырезаны на медной пластине, с которой можно было делать оттиски с видом Белграда, гравер, один из учеников того самого русского, изобразил башню Леандра ниже, а башню Сандаля (он-то и сделал заказ на эту гравировальную доску) выше, чем они были на самом деле, и в таком виде обе башни оказались на одном медном листе. Именно этот медный лист заставил Леандра еще раз встретиться с человеком с саблей. С самым страшным из всех.
В толпе любопытных, множивших число тех, кто дивился быстрому продвижению работ на башне Сандаля, Леандр в тот вечер заметил по другую сторону костра человека, через плечо которого была перекинута сеть с красными узелками. В высоких рыбачьих сапогах, он некоторое время мелькал в толпе, а потом, прячась от Леандра, исчез в темноте.
– Пошел хоронить своих мертвецов в лодках, – заметил кто-то громко, и так наконец узнал Леандр спустя много десятилетий, чем на самом деле занимался его отец и на каком хлебе он сам вырос. На мертвом. Не подавая виду, что услышал эти слова, Леандр спросил:
– А как вы будете делать переход к барабану башни? Используете консольные опоры или паруса свода?
– Консольные опоры, – отвечали одни, а другие подумали: паруса свода.
Все повернулись к Сандалю, но он был занят другим разговором и только иронически усмехнулся, как будто счел этот вопрос совершенно неуместным.
Вечером, вернувшись в свою башню, Леандр воткнул свечу в пшеничную лепешку, лег в лодку, смотал в клубок и сунул под голову длинный хвост волос, росший из макушки, и уставился в огромный четырехугольный кусок мрака, который стоял возле окна внутри помещения. Он лежал так и ждал, что что-то произойдет. Что-то должно было произойти и что-то должно было измениться – он чувствовал это и надеялся. Ночь была повсюду, даже глубоко в ушах; от мрака ничего не было слышно, а мрак был глухим, и от него пахло землей и винным перегаром. Под одежду ему залетел жук, он жужжал, пытался выбраться, и это у него никак не получалось.
«Такими ночами, – думал Леандр, – и собаки не кусаются, только блохи, как будто рубаха полна звезд, которые мерцают и щекочут. А все, что ты не видел, улетело…»
Потом он встал, загасил свечу и в темноте ощупал стены башни. Она была здесь, на месте, холодная, реальная, она существовала в той же мере, в какой существовал он сам. А утром действительно произошло нечто столь же редкостное, как гудение в непогоду закопанного в землю колокола.
Гость старался ни за что не зацепиться, нигде не застрять, побыстрее и поудобнее усесться, чтобы выглядеть как можно естественнее и обычнее, как будто он здесь бывал уже много раз и как будто не происходит ничего исключительного и даже невероятного. Сандаль Красимирич, как говорится, наступил самому себе на горло и лично явился увидеться с Леандром, правда не на стройку, а в стоявший на берегу маленький рыбацкий домик его отца. Они сидели на бочках охватив колени руками, и разговор сначала шел ни о чем.
Посреди фразы Сандаль вытащил из-за обшлага сложенную бумагу и проект, стер с них рукавом пыль и протянул Леандру со словами:
– Здесь мои расчеты и планы. Наверное, в них не все так, как надо, не все, как говорится, без сучка и задоринки, но тебе ведь это нетрудно проверить. Окажи мне эту услугу. Неловко будет перед людьми, если твоя башня будет закончена раньше моей…
Сказав это, посетитель направился к двери и, обернувшись, небрежно добавил:
– Сделай мне заодно и расчет консольных опор, на которых должен держаться барабан купола. У меня столько дел, что просто не успеваю.
Так Леандр обнаружил, что Сандалю не удалось сделать переход от четырехугольного сечения к купольному своду.
«Вот те на», – подумал он и сделал необходимые расчеты, однако оказалось, что вносить исправления уже поздно, потому что ошибки были заложены еще в фундаменте, сооруженном так, что он не мог выдержать башню в том виде, как она задумана. Следующим утром Леандр пошел к Сандалю, отнес ему бумаги и все исправления, а из головы его при этом не шли рассказы людей про то, что собаки никогда не забегают на двор к Сандалю Красимиричу, потому что чувствуют, как люто он может ненавидеть. Леандр открыто сказал ему, что башню следует закончить тут же, потому что большей высоты она не выдержит.
Сандаль выслушал его с необыкновенным спокойствием, собрал все бумаги, поблагодарил и извинился – он должен был срочно идти, потому что его ждали ученики. Действительно, Леандр увидел, что в одном из сараев поблизости от стройки по распоряжению митрополита открыта временная школа строительного дела. и среди учеников Сандаля он узнал кое-кого из тех, кто вместе с ним учил и выучил, как четырехугольная часть башни переходит в консольные опоры, а с них на барабан.
Таким образом, как и предположил Леандр, Сандалю пришлось закончить строительство еще до того, как его сооружение достигло высоты, предусмотренной для сторожевых башен, однако все – и товарищи Сандаля, и городские священники, и офицеры при дворе принца, да и вообще все, кто, сидя по корчмам, застилал табачным дымом стаканы с вином, – говорили про то, что архитектор закончил строительство гораздо раньше срока. Общее мнение было таково, что Сандаль перегнал этого «хрипуна» с другой стороны Савских городских ворот и что Леандр не уложился в срок.
Итак, северную башню Сандаля торжественно покрыли свинцовым листом, рядом с ней поставили стрелка, который должен был следить, чтобы над башней не пролетела ворона, пока она еще не освящена, зажарили целого вола, в стену замуровали пугало и на верхушке башни водрузили флюгер в виде петуха. А наутро оказалось, что башня Сандаля вдруг отбросила тень на южную башню, и с тех пор Леандру приходилось работать в холодке, под звуки праздника, долетавшие и до того берега Дуная и Савы. Новое сооружение было торжественно открыто, а Леандр по-прежнему продолжал ночевать в лодке на дне южной башни, которая все еще не достигла даже той высоты, на которой нужно переходить от четырехгранника к барабану. Теперь, ближе к окончанию работ, он остался совершенно один, без единого помощника, без денег, без всякой поддержки, и солдаты каждое утро предупреждали его, чтобы не разводил грязь на строительной площадке, и грозили штрафом. Его товарищи боялись сквозняков, гулявших по башне, и он работал вместе с несколькими строителями, которые тайком пробирались с турецкой территории, чтобы не умереть с голода и хоть что-то заработать, а в конце недели уплывали обратно в лодках с веслами, замотанными тряпьем, скупые на слова, но не дорожащие жизнью.
Начавший заикаться от одиночества и большой высоты, на которой теперь приходилось работать, Леандр жевал собственный язык, как недозрелое яблоко, и разговаривал с помощью рук и камней. Ему иногда казалось, что под каждым словом должно стоять что-то твердое и тяжелое и каждое слово должно говорить о том, что может поднять его ввысь или перенести с места на место, как лебедка поднимает строительные мостки, иначе оно будет похоже на птицу без ног, которая не может спуститься на землю и вынуждена строить гнездо и выводить птенцов на воде.
Однажды ночью Леандр лег в лодку и почувствовал, что дрожь начала колотить его о борта, что у него болят волосы, жар пачкает верхушки ушей, а кости изнутри наполнены такой стужей, как будто он всю жизнь носил в себе страшную зиму, как повсюду зеркала носят с собой свою тишину. Ночи проносились где-то там, по другую сторону башни, снег становился все глубже, и тут пришел отец и принес новости. Он сидел и варил больному травы и чай из кукурузы, разговаривая где-то в углу башни, невидимый сыну, с таким же невидимым и незнакомым больному собеседником.
– Первый кусок и первый глоток надо бросить дьяволу, – жаловался отец, сидевший по другую сторону очага, – только как же бросит тот, кто ходит в краденой шапке и протягивает руку за куском хлеба. Помню, я еще и зубы-то до конца не поменял, а уже давай берись за суму, проси милостыню, подбирай объедки. Ходи за тридевять земель и к черту на рога. Бывало, я по сто кусков хлеба приносил и вываливал на стол. Горбушки, корки, куски, объедки, краюшки, вчерашний шиенично-ржаной, перезревший плов, позавчерашние плюшки, куски холодной пшенной каши, гречишники, гороховые блины; куски слоеного пирога и кислые калачи, овсяные хлебцы и солдатские караваи-зуболомы, еврейская маца и монашьи одномесячники, замешенные с травой, чтобы не черствели, булки из рыбьей муки и запеканка из гречневой каши, кукурузные лепешки без сыра и кукурузные лепешки без шкварок; недопеченные ватрушки и перепеченные коврижки, заплесневелые пирожки, овсяные лепешки, которые скотине на рога в день поминовения надевают, отцовские коржики, залежавшиеся со времен войны, и торты, оставшиеся после праздника, горелые рулеты, хлебцы-«утопленники», которые и вспоминать не стоит, или же те, про которые говорят: «Купил мне папаша бублик, а я, дурак, съел его без хлеба»; сухари и баранки, пончики и пирожные, которые в Стамбул посылают, когда головы покупают, пресные оладьи и просфоры, пряники, пышки, пампушки, овсяное печенье, ржаные лепешки, пшенники, ячменные блинчики, все непропеченное, безвкусное, мякиш без корок и пироги без начинки, прокисший кукурузный хлеб, все недоеденное и вонючее, от всего кишки рвутся да в заднице свербит, – одним словом, все, про что за столом хоть раз да было сказано:
«Уберите подальше», все это со всего света собирается на твоем столе, чтобы сказать тебе, что этот свет еще вчера был тем, чем ты станешь завтра.
Каждый кусок надо по-своему обрезать, а когда сварганишь из всего этого на печи себе хлебище и положишь его вечером под голову – три дня богач! Под головой похрустывает, уши греет, кусок отломишь – зевает, а ты, нажравшись от пуза, дрыхнешь на нем, во сне икаешь, и снится тебе вино. Ведра вина, бочки вина, целые караваны, груженные вином. А вина – ни капли! Нигде ни капли!..
Вот такие наши дела. Но это все не беда, бывает, и те, кто повыше нас, спотыкаются и падают. Недавно вот журавли отравили тенями городские колодцы и много народу пострадало. Два всадника привезли на попоне во дворец митрополита к его травнику Красимирича. Занемог: говорят, долгая работа на башне совсем его доконала. Стройка выжала из него весь пот, а это не годится: человек без пота все равно что без тени. Такой на свете не жилец.
По такому уже коса плачет. А как красиво он умел нести свою старость, все равно как беременная женщина, с гордостью несущая свой плод. Жалко, жалко, он мог бы еще пожить на пользу народу и городу, да никто не заботится о том, о чем бы следовало. Хотя, может, Бог даст, и выздоровеет. Выздоровеет, надеюсь, и мой, что неотдохнувшей воды напился и слег…
А когда этот поток слов без соли вдруг иссякал, старый Чихорич, отец Леандра, выходил из башни и ночная темнота начинала распространять прекраснейший запах сандалового дерева, были слышны другие слова:
– Человек думает, что умереть легко. Лег и умер. Но это не так просто.
Все, что за нами и перед нами, длится гораздо дольше, чем мы предполагаем.
Вот, например, знаешь ли ты, какая разница между сердцем и душой? Когда мы обратим наш внутренний взгляд на свое сердце, мы увидим его таким, какое оно в данный момент. Когда же посмотрим в нашу душу, она окажется такой, какой была много тысяч лет назад, а не такой, какая она сейчас, потому что именно столько нужно нашему взгляду, чтобы добраться до души и рассмотреть ее, – другими словами, столько времени требуется для того, чтобы свет души достиг нашего внутреннего взора и осветил его. Иногда таким образом мы видим душу, которой давно нет. Раз такое дело с душой, то что же говорить о смерти.
Смерть человека длится столько же лет, сколько и его жизнь, а может быть, и гораздо дольше, потому что смерть – это сложное хозяйство, работа и усилие, более трудное и длительное, чем человеческая жизнь… Твоя смерть может жить вдвое дольше, чем ты…
Но тут, в решающем месте, поток мыслей старика резко оборвался, как только иссяк другой поток, и из него по-прежнему продолжали вытекать одни только бессмыслицы.
А Леандр действительно выздоровел. Вдруг среди ночи у него открылся нос, и после долгих недель он опять ощутил удивившие его запахи собственного тела, чужие и резкие, которые как будто ударяли его по голове. Он почувствовал, что за все это время через него прошло множество снов, которые он не запомнил, но обнаружил это так же, как по виду берегов Савы можно было догадаться, что ночью здесь прошумела большая вода, хотя во тьме никто не видел и не считал волн. Вместе с первыми бабочками Леандр вышел на луг, который был каким-то накренившимся, и ему показалось, что вода в реке поднялась так высоко, что стала гораздо выше берегов, и что он сам просто каким-то чудом удержался на своем холме. Вот так, с пьяными ушами, но трезвым взглядом, продолжил он работу на башне.
Словно во сне заканчивал он здание, выкладывал окна в верхней его части, вставлял рамы и двери в нижние проемы и вдруг заметил, что в каждый из них бессознательно произносит, как делал это в годы учебы, по одной строке из поэмы о Геро и Леандре:
– До тех пор Леандр взглядом, безумным от любви, Не отводя его, глядел на нежную шею девушки…
Однако на сей раз Леандр делал это не для того, чтобы запомнить греческий текст. Его он давно знал наизусть. Он произносил вслух строчки о Геро и Леандре в последний раз и, произнеся, забывал навсегда, оставляя их в окне или двери здания, которое он строил, будто зарывал в тайник в земле.
«Этот мир принадлежит не нам, – думал строитель, – а нашим отцам и их сверстникам, и они чувствуют это и ведут себя как единственные его собственники. А я и мое поколение и были, и остались несчастными прислужниками тех, кто, помогая себе саблей, обрушился на этот город или приплыл с иностранной армией. От поколения наших отцов нам досталось не только положение прислуги, но и сожженный, наполовину уничтоженный мир, голодное детство; и те, кто нам его дал, сделали из него идола, которому мы все еще поклоняемся. Мы же сами здесь для того, чтобы выкрикнуть какое-нибудь слово в окно или дверь, мимо которой нам придется пройти…»
Когда башня была закончена, а на ее верхушке поставлен флюгер-петух, Леандр поднялся туда со стаканом вина, чтобы освятить сооружение и посмотреть с высоты на город. Но в бездне под ним не было никакого города.
Южная башня оказалась такой высокой, что пробила облака и с нее вообще ничего нельзя было увидеть. Здесь царила тишина высоты, похожая на разлившуюся стоячую воду, спокойствие которой лишь изредка нарушал далекий лай собаки или стук топора…
С земли же нельзя было разглядеть верх башни и петуха, который должен был показывать гражданам время и направление ветра. Лендр спустился вниз, смущенный и перепуганный, а толпа, собравшаяся у подножия, некоторое время пялилась в недоступную высоту, скрывавшую верх башни, а потом разбрелась, поговаривая, что еще неизвестно, как это все выглядит там, в облаках. Один лишь Шишман Гак подошел к Леандру, похлопал его по плечу и процедил сквозь зубы:
– Прекрасно, неповторимо, ничего лучшего тебе уже не построить. Оставь это другим…
Однако мучения Леандра на этом не кончились. Когда наступили ясные весенние дни и глаза стали видеть дальше, обе башни одновременно предстали перед жителями города, сверкающие на солнце с одной стороны и какие-то темные и как бы падающие с другой. И выяснилось, что петухи на них ведут себя по-разному. На меньшей башне, которую строил Сандаль, петух постоянно вертелся и ежеминутно подпрыгивал, показывая новый ветер и реагируя на любое, даже самое слабое, дуновение или изменение. Петух на высокой башне Леандра показывал какую-то другую, свою погоду, какие-то свои обстоятельства, связанные, видимо, с широкими возможностями его горизонтов и с теми ветрами-насильниками, которые внизу, над самой землей, никогда не дуют.
– С такой высоты ничего толком не увидишь, – говорили одни.
– К чему так обременять зрение, зачем нам два петуха? – спрашивали время от времени другие и предлагали южную башню Леандра подкоротить и сравнять с северной башней Сандаля Красимирича, чтобы и она смогла служить удовлетворению повседневных потребностей города. А когда контуры башен были вырезаны на медной пластине, с которой можно было делать оттиски с видом Белграда, гравер, один из учеников того самого русского, изобразил башню Леандра ниже, а башню Сандаля (он-то и сделал заказ на эту гравировальную доску) выше, чем они были на самом деле, и в таком виде обе башни оказались на одном медном листе. Именно этот медный лист заставил Леандра еще раз встретиться с человеком с саблей. С самым страшным из всех.
Глава 3
Леандр освятил башню в день святого Иоанна Предтечи, крестителя Христова, и икону, на которой была изображена отрубленная голова на блюде, обнесли вокруг башни. Две недели спустя Леандр отправился в свое последнее путешествие, но мысли его постоянно возвращались к этой иконе. Сказав, что снова решил заняться торговлей, Леандр направился в Дубровник – послушать пророчество своего второго предсказателя. Нужно было взглянуть и на внутреннюю сторону ветра, ту, которая остается сухой, когда ветер дует сквозь дождь. Судя по одному письму, которое Леандр послал неизвестному нам лицу, с ним, как и во всех предыдущих поездках, был Диомидий Суббота. В письме Леандра говорилось:
«Как-то утром после полудня в прошлом году, как раз в то время, когда в ульи кладут сыр, мы с Диомидием Субботой направились к тому самому Беньямину Коэну, который умеет просвистеть сон. Про него рассказывают, что летом на лугу он доит коров в колокольчик, а зимой может по секрету показать какую-то картину, от которой людям становится плохо. Застав Коэна сидящим у окна и глядящим сквозь смех, как сквозь бойницу, мы попросили его показать нам картину, и он согласился, но с тем, что мы дадим ему по дукату. И не хотел нас впускать вдвоем, объясняя это тем, что у него тесно. Первым пошел Диомидий, и в дверях Коэн ущипнул его, как делал это, когда в молодости, нашей и своей, играл в комедии масок на повозке, разъезжавшей по рыночной площади. Оставался там Диомидий недолго, как раз столько времени, сколько проходит между двумя криками петуха, и с позеленевшим лицом вылетел на улицу, где его вырвало рыбой и маслинами в красном вине с острова Колочеп.
Но я не поддался страху и вошел. Внутри все выглядело как на корабле, и светильник под потолком раскачивался так, будто дом плыл по волнам. На столе я увидел часы, которые заводят с помощью ствола револьвера, чернильницу и исписанный Коэном лист бумаги. Мне удалось запомнить кое-что из увиденного мною, возможно, вам это пригодится, когда будете читать мое письмо.
„В самом важном, – писал Коэн, – больше верят памяти борзой собаки, а не человека, потому что она помнит глубже, дольше и точнее. При этом ее память не имеет потребности истолковывать то, что хранит, как это делает человек, это просто своего рода кладовка“.
– Почему ты так дорого берешь? – спросил я его.
– Потому что в круг моего зрения включены быстрые тайны, те, которые вскоре становятся явью, – отвечал он мне со смехом.
– Какова же моя быстрая тайна?
– Известно, что каждый человек – это чей-то ребенок, – начал Коэн, – но он же неизбежно и чья-то смерть. Так же как в тебе воплощается чья-то жизнь, в тебе же реинкарнирует и воплощается чья-то смерть. Это означает, что унаследованные чужие жизнь и смерть обвенчаются в тебе как вторые отец и мать… Короче говоря, в час смерти никто не может быть уверен, умирает он своей собственной или же чужой смертью. Может быть, даже смертью какой-то женщины. Впрочем, лучше посмотри сам.
Тут Коэн расстелил на полу и показал мне огромный лист бумаги, величиной с небольшой парус, покрытый рисунками и заполненный множеством крошечных человеческих фигурок, которые, собранные в стайки и группы, занимались каждый своим делом. На полях карты было написано красными чернилами что-то вроде инструкции о том, как улыбаться. Первая фраза гласила:
„За сорок дней до своего появления на свет человек улыбается в первый раз, через сорок дней после смерти – в последний…“
Остальное было неразборчиво. Когда я приблизился и принялся разглядывать всю эту копошащуюся гадость, нарисованную на листах бумаги, которые Коэн составил вместе и приклеил друг к другу, сделав что-то наподобие большой карты, я заметил, что это были объединенные в бесчисленное количество групп фигурки солдат и сыщиков, которые убивали приговоренных к смерти. Каждый из смертников был показан в момент своего конца, а смертей было столько, сколько цветов на лугу, и каждый, умирая, смотрел на смерть других. Они давились от предсмертных стонов и хрипели, как верблюды, но этот рев не был слышен, он был обращен внутрь карты, к осужденным, и раздирал их утробы, как нож… Разглядывая бумагу, я спросил, что так напугало Диомидия, и услышал в ответ:
– Выбери и ты, как он выбрал, тогда увидишь.
– Что выбрать?
– Выбери, с какого конца будешь смотреть. Вот здесь, вдоль нижнего края рисунка, построены солдаты, все они смотрят на тебя как на командира и ждут твоего приказа. Выбери одного из них, какого хочешь, он будет твоим проводником и охраной, а сам внимательно смотри, что случится.
Я выбрал маленького барабанщика, выбрал потому, что его глаза испускали слова, и эти слова можно было видеть и прочитать, как будто он своим взглядом писал их в воздухе:
– Так же как существует переселение душ, существует и переселение смертей.
Стоило мне прочесть это, как я заметил, что барабанщик, смотрящий прямо на меня, одной барабанной палочкой показывает куда-то наискось, над строем солдат. Я проследил глазами по карте, куда направлена его палочка, и увидел солдата, которому в этот момент вручали приказ, написанный на листе бумаги, свернутом в трубочку. Потом я увидел, как на следующем перекрестке он отдает этот свернутый трубочкой приказ какому-то всаднику. К этой сцене прилагался комментарий: „Седло всадника набито турецкими волосами“. Потом я увидел, как конь унес гонца далеко, через все это огромное скопление народа на карте, к какому-то городу над двумя реками, где шел бой между турками и христианами.
Тут человек сошел с коня и продолжил путь пешком и пришел к какой-то башне, на которой было написано:
„Махерус“. Человек вошел в здание, а свиток оставил снаружи, на земле.
На свитке было написано: „Умрешь от огня“. А под фразой стояла дата – 22 апреля 1739 года.
– Вот, ты сам выбрал свою смерть, – сказал мне Коэн, – ты умрешь от огня, как тот человек, что вошел в башню. Если бы ты посмотрел не на барабанщика, а на какого-то другого солдата из тех, что выстроены вдоль нижнего края карты, тот другой повел бы тебя другим путем, получил бы другой приказ и передал бы его кому-то третьему, а ты бы тогда отправился совсем в другую сторону и закончил свою жизнь по-другому, так, как было бы написано в другом приговоре. Но это твоя смерть, и лучшей тебе не надо. Впрочем, не стоит много говорить в уши. Даже Бог говорил со своим избранником уста к устам и избегал ушей как ненадежных…
– Тот день, – прервал его я, – это день моей смерти?
– Да, – ответил он.
– А Диомидий Суббота тоже видел свой день?
– Видел, – сказал он.
– И когда же его день?
– Совсем рядом…
Я вышел на свет дня и в дверях изо всех сил ударил Коэна. Он поднял шапку с земли, посмотрел на меня своим цыплячьим глазом и сказал:
– Тебе бы следовало поблагодарить меня. И еще кое-что тебе скажу. С этого момента мы с тобой братья, потому что наши смерти родные сестры…
Вот, это как будто все.
Между тем, как вам известно, в июне этого года Диомидий оказался в лодке Цревляра Бакича, недалеко от города Нови их застигла буря, и лодка перевернулась. С тех пор как он утонул, я только и делаю, что считаю свои дни, и наконец кое-что придумал. Разыскал опять Коэна и попросил его отменить или отодвинуть то, что мы видели на карте перед башней как нашу общую смерть. Уже по виду его бороды можно было судить наперед, что он собирался мне ответить.
– Это не в моей власти, – сказал он, – дату передвинуть нельзя.
Единственное, что я могу, – это сделать подарок себе на свой день рождения.
Я подарю одной из своих трех душ еще два дня жизни, лишних два дня жизни. Я возьму их от двух оставшихся душ, которые проживут на два дня меньше…
И вместо той даты, которая стояла на карте, он написал себе новую: 24 апреля 1739 года.
– А мне? – спросил я.
– У тебя не три души, а одна, так что ты не можешь делить свою смерть на три части».
– Благодарю тебя, Боже, ты позволил времени расти. До бесконечности.
Ты дал ему пространство, чтобы расти и умереть. Потому что есть смерть, но нет рождения. Вот, время не рождалось, но оно умрет…
На берегу Дуная, недалеко от Белграда, Леандр был схвачен. Подошедший к нему турецкий офицер нежно поискал под его волосами ухо и сказал:
– Похоже, это тот самый. Вместо уха пупок. Отведите его к Дед-аге Очузу. Он его давно ищет.
– Как подумаю: с каких пор живу; как подумаю: никогда мне больше не жить… – шептал себе в бороду Дед-ага Очуз, устремившийся в 1739 году самым коротким путем на переполненный австрийскими войсками Белград, который лежал на месте слияния двух Дунаев (в этих краях еще со времен аргонавтов Саву называли «западным Дунаем»), В его отряде все знали, что командир поклялся раньше других турецких отрядов ворваться в город и захватить церковь Ружицы, посвященную Богородице. Вот почему отряд спешил проделать как можно большую часть своего пути с востока на запад до того, как солнце ударит прямо в глаза и заставит коней скакать отвернув голову в сторону, что замедляет скорость продвижения.
«Как-то утром после полудня в прошлом году, как раз в то время, когда в ульи кладут сыр, мы с Диомидием Субботой направились к тому самому Беньямину Коэну, который умеет просвистеть сон. Про него рассказывают, что летом на лугу он доит коров в колокольчик, а зимой может по секрету показать какую-то картину, от которой людям становится плохо. Застав Коэна сидящим у окна и глядящим сквозь смех, как сквозь бойницу, мы попросили его показать нам картину, и он согласился, но с тем, что мы дадим ему по дукату. И не хотел нас впускать вдвоем, объясняя это тем, что у него тесно. Первым пошел Диомидий, и в дверях Коэн ущипнул его, как делал это, когда в молодости, нашей и своей, играл в комедии масок на повозке, разъезжавшей по рыночной площади. Оставался там Диомидий недолго, как раз столько времени, сколько проходит между двумя криками петуха, и с позеленевшим лицом вылетел на улицу, где его вырвало рыбой и маслинами в красном вине с острова Колочеп.
Но я не поддался страху и вошел. Внутри все выглядело как на корабле, и светильник под потолком раскачивался так, будто дом плыл по волнам. На столе я увидел часы, которые заводят с помощью ствола револьвера, чернильницу и исписанный Коэном лист бумаги. Мне удалось запомнить кое-что из увиденного мною, возможно, вам это пригодится, когда будете читать мое письмо.
„В самом важном, – писал Коэн, – больше верят памяти борзой собаки, а не человека, потому что она помнит глубже, дольше и точнее. При этом ее память не имеет потребности истолковывать то, что хранит, как это делает человек, это просто своего рода кладовка“.
– Почему ты так дорого берешь? – спросил я его.
– Потому что в круг моего зрения включены быстрые тайны, те, которые вскоре становятся явью, – отвечал он мне со смехом.
– Какова же моя быстрая тайна?
– Известно, что каждый человек – это чей-то ребенок, – начал Коэн, – но он же неизбежно и чья-то смерть. Так же как в тебе воплощается чья-то жизнь, в тебе же реинкарнирует и воплощается чья-то смерть. Это означает, что унаследованные чужие жизнь и смерть обвенчаются в тебе как вторые отец и мать… Короче говоря, в час смерти никто не может быть уверен, умирает он своей собственной или же чужой смертью. Может быть, даже смертью какой-то женщины. Впрочем, лучше посмотри сам.
Тут Коэн расстелил на полу и показал мне огромный лист бумаги, величиной с небольшой парус, покрытый рисунками и заполненный множеством крошечных человеческих фигурок, которые, собранные в стайки и группы, занимались каждый своим делом. На полях карты было написано красными чернилами что-то вроде инструкции о том, как улыбаться. Первая фраза гласила:
„За сорок дней до своего появления на свет человек улыбается в первый раз, через сорок дней после смерти – в последний…“
Остальное было неразборчиво. Когда я приблизился и принялся разглядывать всю эту копошащуюся гадость, нарисованную на листах бумаги, которые Коэн составил вместе и приклеил друг к другу, сделав что-то наподобие большой карты, я заметил, что это были объединенные в бесчисленное количество групп фигурки солдат и сыщиков, которые убивали приговоренных к смерти. Каждый из смертников был показан в момент своего конца, а смертей было столько, сколько цветов на лугу, и каждый, умирая, смотрел на смерть других. Они давились от предсмертных стонов и хрипели, как верблюды, но этот рев не был слышен, он был обращен внутрь карты, к осужденным, и раздирал их утробы, как нож… Разглядывая бумагу, я спросил, что так напугало Диомидия, и услышал в ответ:
– Выбери и ты, как он выбрал, тогда увидишь.
– Что выбрать?
– Выбери, с какого конца будешь смотреть. Вот здесь, вдоль нижнего края рисунка, построены солдаты, все они смотрят на тебя как на командира и ждут твоего приказа. Выбери одного из них, какого хочешь, он будет твоим проводником и охраной, а сам внимательно смотри, что случится.
Я выбрал маленького барабанщика, выбрал потому, что его глаза испускали слова, и эти слова можно было видеть и прочитать, как будто он своим взглядом писал их в воздухе:
– Так же как существует переселение душ, существует и переселение смертей.
Стоило мне прочесть это, как я заметил, что барабанщик, смотрящий прямо на меня, одной барабанной палочкой показывает куда-то наискось, над строем солдат. Я проследил глазами по карте, куда направлена его палочка, и увидел солдата, которому в этот момент вручали приказ, написанный на листе бумаги, свернутом в трубочку. Потом я увидел, как на следующем перекрестке он отдает этот свернутый трубочкой приказ какому-то всаднику. К этой сцене прилагался комментарий: „Седло всадника набито турецкими волосами“. Потом я увидел, как конь унес гонца далеко, через все это огромное скопление народа на карте, к какому-то городу над двумя реками, где шел бой между турками и христианами.
Тут человек сошел с коня и продолжил путь пешком и пришел к какой-то башне, на которой было написано:
„Махерус“. Человек вошел в здание, а свиток оставил снаружи, на земле.
На свитке было написано: „Умрешь от огня“. А под фразой стояла дата – 22 апреля 1739 года.
– Вот, ты сам выбрал свою смерть, – сказал мне Коэн, – ты умрешь от огня, как тот человек, что вошел в башню. Если бы ты посмотрел не на барабанщика, а на какого-то другого солдата из тех, что выстроены вдоль нижнего края карты, тот другой повел бы тебя другим путем, получил бы другой приказ и передал бы его кому-то третьему, а ты бы тогда отправился совсем в другую сторону и закончил свою жизнь по-другому, так, как было бы написано в другом приговоре. Но это твоя смерть, и лучшей тебе не надо. Впрочем, не стоит много говорить в уши. Даже Бог говорил со своим избранником уста к устам и избегал ушей как ненадежных…
– Тот день, – прервал его я, – это день моей смерти?
– Да, – ответил он.
– А Диомидий Суббота тоже видел свой день?
– Видел, – сказал он.
– И когда же его день?
– Совсем рядом…
Я вышел на свет дня и в дверях изо всех сил ударил Коэна. Он поднял шапку с земли, посмотрел на меня своим цыплячьим глазом и сказал:
– Тебе бы следовало поблагодарить меня. И еще кое-что тебе скажу. С этого момента мы с тобой братья, потому что наши смерти родные сестры…
Вот, это как будто все.
Между тем, как вам известно, в июне этого года Диомидий оказался в лодке Цревляра Бакича, недалеко от города Нови их застигла буря, и лодка перевернулась. С тех пор как он утонул, я только и делаю, что считаю свои дни, и наконец кое-что придумал. Разыскал опять Коэна и попросил его отменить или отодвинуть то, что мы видели на карте перед башней как нашу общую смерть. Уже по виду его бороды можно было судить наперед, что он собирался мне ответить.
– Это не в моей власти, – сказал он, – дату передвинуть нельзя.
Единственное, что я могу, – это сделать подарок себе на свой день рождения.
Я подарю одной из своих трех душ еще два дня жизни, лишних два дня жизни. Я возьму их от двух оставшихся душ, которые проживут на два дня меньше…
И вместо той даты, которая стояла на карте, он написал себе новую: 24 апреля 1739 года.
– А мне? – спросил я.
– У тебя не три души, а одна, так что ты не можешь делить свою смерть на три части».
* * *
После смерти своего товарища Диомидия Субботы, после Дубровника и полученного там нового предсказания Леандр отправился назад домой. Всю дорогу он шептал как молитву:– Благодарю тебя, Боже, ты позволил времени расти. До бесконечности.
Ты дал ему пространство, чтобы расти и умереть. Потому что есть смерть, но нет рождения. Вот, время не рождалось, но оно умрет…
На берегу Дуная, недалеко от Белграда, Леандр был схвачен. Подошедший к нему турецкий офицер нежно поискал под его волосами ухо и сказал:
– Похоже, это тот самый. Вместо уха пупок. Отведите его к Дед-аге Очузу. Он его давно ищет.
– Как подумаю: с каких пор живу; как подумаю: никогда мне больше не жить… – шептал себе в бороду Дед-ага Очуз, устремившийся в 1739 году самым коротким путем на переполненный австрийскими войсками Белград, который лежал на месте слияния двух Дунаев (в этих краях еще со времен аргонавтов Саву называли «западным Дунаем»), В его отряде все знали, что командир поклялся раньше других турецких отрядов ворваться в город и захватить церковь Ружицы, посвященную Богородице. Вот почему отряд спешил проделать как можно большую часть своего пути с востока на запад до того, как солнце ударит прямо в глаза и заставит коней скакать отвернув голову в сторону, что замедляет скорость продвижения.