Когда перед ужином заглянул в столовую, у меня помутилось в глазах. Стол был раскинут персон на двадцать. Посередине от края до края сплошной лентой стояли бутылки всех размеров, форм и расцветок засургучеванные и сверкающие серебром и золотом. А вокруг закуски, сплоченные так, что и палец меж ними не вставишь. Сверкающий хрусталь, крахмальные салфетки, горы фруктов, кроваво-красные ломти арбузов. Не удивительно, что, глянув на такое великолепие, Иван Евтеевич Поляков, не теряя времени, внес предложение:
   — Ты, Кирилл Трофимович не пьешь, а вот помощник твой, думаю, может выручить земляка.
   Кирилл указал на меня:
   — Этот? Этот может.
   — Ну, а ты, хоть капельку...
   — Разве что коньяка пять граммов, — а рука уже потянулась к запретному плоду — исходящему соком куску буженины.
   После ужина решили прогуляться. Была тиха украинская ночь, и роняла она неторопливо снежные хлопья. Тишь такая, что слышно шуршание снежинок. Вышли на Владимирскую горку, и тут хорошо поевшим хлопцам захотелось поиграть в снежки. Пошла веселая кутерьма, которая окончилась тем, что все трое, свалившись в кучу-малу покатились вниз. А я, подобно клуше, обороняющей цыплят, метался вокруг: не дай Бог, вывернется милиционер и задержит кандидата в члены Политбюро ЦК и двух первых секретарей обкома. Приведут в отделение, а документов ни у одного нету, надев спортивные костюмы, все оставили в особняке. Удостоверение есть только у меня, придется пойти в залог самому. Перепачканные в снегу, лохматые, веселые, шли обратно и орали — ни дать, ни взять мальчишки. В кои-то веки вырвались на свободу. А завтра опять парадные костюмы, галстуки, настороженность и аккуратность — не дай бог лишнее во с языка сорвется, может жизни стоить.
   В том году мы залили на Центральной площади Минска каток. Народ валом повалил на него, да и Кирилл Трофимович, если выдавался свободный вечер, любил побегать на «хоккеях». Благо от катка до здания ЦК было метров триста, переодеться можно было в кабинете.
 
   Бывали радости и иного толка. Однажды, сам того не желая, Кирилл Трофимович крупно подставил Никиту. Готовились к очередному совещанию передовиков сельского хозяйства Белоруссии и Прибалтики. Я получил задание готовить выступление. Кирилл Трофимович напутствовал:
   — Пора нам из подполья выходить. Понимаю, что умолчать про кукурузу нельзя. Но особо не распинайся, поищи пару рекордсменов, похвали, мол, и в Белоруссии есть маяки, и надо, чтобы им подражали. Но пора восстанавливать в правах картошку, без нее животноводство не поднять. Ни нам, ни остальным прибалтам. В общем, аккуратненько, чтобы не подставиться и нужное слово сказать.
   И надо такому случиться — перед самым выходом на трибуну, Никита Сергеевич обнаружил, что тезисы доклада куда-то подевались. А уже объявили, и зал аплодировал. Растерянно похлопав перед собой по столу, обратился к Мазурову:
   — Готовился выступать?
   — А как же…
   — Дай твои тезисы, — схватив бумаги, бодро вышел на трибуну.
   Читать незнакомый текст не так-то просто, и поначалу Никита заикался, но, войдя в раж, особенно, когда дошел до кукурузных дел, вышел на обычную высоту и даже оторвавшись от бумаги, бросил реплику Мазурову:
   — Я же говорил тебе, а ты сопротивлялся!
   — Делаем выводы из критики, Никита Сергеевич.
   На волне обретенного подъема он и закончил речь. Участники совещания переглядывались: с чего это вождь стал агитировать за картошку и даже советы по агротехнике дает — сорок тонн навоза на гектар, сеять, как и кукурузу, квадратно-гнездовым способом, убирать комбайнами… Может быть, и дал бы втык Мазурову, опомнившись, но министр сельского хозяйства Литвы главный упор в речи сделал на травы, традиционный резерв молока. Этого Никита не мог стерпеть и в грубой форме принялся разносить упрямого литовца, стоявшего на своем.
   Не мною придумано: жизнь подобна зебре — полоса белая, полоса черная. Причем полоса черная наступает, когда ее совсем не ждешь. Мы приехали на пленум ЦК. Остановились, как всегда в 519 номере гостиницы «Москва». Наискосок от нас, в 514 номере, секретарь Свердловского обкома партии Кириленко. Мужья ушли в Кремль, жены собрались в 514 номере, гоняли чаи. Я, не имея права отлучаться, дежурил у телефона — мало ли что могло понадобиться хозяину. Звонок раздался, как всегда, неожиданно. Прикрепленный чекист Сергей Штынкин сообщил:
   — Кириллу Трофимовичу стало плохо, и его прямо из президиума увезли в Центральную клиническую больницу на Грановского. Передай Сурганову, что завтра будет выступать он. Сообщи Янине Станиславовне. Кстати, Кириленко только что вывели из кандидатов в члены Политбюро.
   Не успели мы закончить разговор, в коридоре послышался решительный стук шагов. Приоткрыв дверь, я выглянул. В 514 номер стучали прикрепленный чекист Кириленко и шофер «чайки», приданной Кириленко на дни работы Пленума. Служба охраны МГБ, «девятка», работала четко: едва под сводами кремлевского зала угасли звука голоса об отставке, они покидали посты и уже не отвечачи за безопасность «хозяина». У меня же была задача передать второму секретарю ЦК КП Белоруссии Сурганову поручение Мазурова и быть готовым переделать выступление. Я застал его в ресторане гостиницы, где они обедали вместе с председателем Совета министров БССР Тихоном Яковлевичем Киселевым. Дождавшись, пока Сурганов дожует котлету, я подошел и негромко сказал:
   — Федор Анисимович, Мазурова забрали в больницу, он передал, что вам завтра выступать на Пленуме.
   Сурганов дернулся, будто его ударило током, резко отодвинул тарелку и сказал голосом капризного ребенка:
   — Не буду!
   Я минуту постоял, ожидая, пока он переварит котлету и новость, потом сообщил:
   — Я в 519 номере, текст выступления у меня, жду указании.
   Вечером все члены бюро, прибывшие на Пленум, собрались в номере у Сурганова. Как и вчера вечером, прочитали текст. Но вчера хвалили, а сегодня принялись критиковать — кот из дома, мыши на стол. Принципиальные ребята. Притыцкий кипятился, Киселев острил, Шауро вставлял отдельные замечания, Сурганов вертелся, пытаясь хоть что-нибудь запомнить. Я, устроившись за столом, все записывал. Когда пар вышел, я пробежал глазами заметки, сделанные наспех, — ничего существенного. Позвонил постоянному представителю республики в Москве, Александру Васильевичу Горячкину, попросил обеспечить машинку, работы будет на полночи. Сурганов взялся править сам, но, увидев, что у него трясутся руки, я предложил:
   — Федор Анисимович, вы диктуйте, а я буду править…
   Но когда поменялись местами, толку из него все равно не было. Испуг перед выходом на трибуну парализовал — Никита мог сбить с мысли вопросами, затюкать репликами, а то и просто сказать: какой вы секретарь ЦК… И суши сухари, готовься переходить на другую работу. Итак, Сурганов расхаживал по номеру в тренировочном костюме и бросал Дносложные реплики, а я делал вид, что вношу их в текст. а самом деле, смягчал отдельные места, ибо то, что положено кандидату в члены Политбюро, не годится для рядового секретаря ЦК республики.
   Назавтра я вновь отловил Сурганова за обедом. Едва завидев меня, он заулыбался:
   — Выступил! Все в порядке.
 
   Внешняя сдержанность дорого стоила Мазурову: врачи определили нервное истощение и уложили его надолго. Хуже нет остаться без руководства — и на работу ходить надо, и делать нечего. Другие секретари пытались прибрать меня к рукам, но я не дался, а вместо этого сочинил книжку рассказов и отнес в издательство. К печати приняли. Стал прорабатывать кое-какие проблемы впрок, но все валилось из рук: приближались выборы в Верховный Совет СССР, а избирательная комиссия молчала. А уже начались выступления членов Политбюро с программными заявлениями в печати и сообщения о выдвижении их кандидатами в депутаты. Страшно подумать, если в положенный срок наш не встретится с избирателями, и «Правда» не опубликует его выступление, то... Видимо хитрован Никита не захотел ссориться с «партизанами» и решил провалить выборы Мазурова, как бы по недоразумению, но на чужой роток не накинешь платок: не уважает белорусский народ своего секретаря. И оргвыводы. Местные начальники и коллеги молчали, будто в рот воды набравши. Чекисты докладывали, что по республике пошло волнение: что с Мазуровым, его не видно и не слышно. Значит, правду бают, что с Никитой у него нелады… Мы с первым помощником Виктором Яковлевичем Крюковым решили не ждать развития событий. Виктор, человек-вулкан, развил бешеную деятельность. Полетели указания о создании избирательной комиссии, подбору доверенных лиц, назначили дату встречи кандидата с избирателями. Я подготовил предвыборную речь, сделал изложение для печати, пригласил корреспондента «Правды» Ивана Новикова и передал ему. Оставалось малое: привезти Мазурова в Минск и представить его избирателям на трибуне. Он поначалу заупрямился, но потом сдался, и его на сутки буквально украли из ЦКБ. Прямо из салон-вагона привезли в клуб имени Дзержинского за сцену. Народу в зале битком. Мы с Виктором отсекли его от всех желающих пообщаться, и вдруг я вижу, что лицо его посуровело и он, круто сменив тему разговора, напустился на нас:
   — Что это вы за столпотворение устроили? Народу пол-Минска нагнали, телекамер наставили, журналистов толпа… Почему со мной не согласовали? Самоуправничаете?
   — Я — мы... — забормотал Виктор, — думали...
   Тут я все понял. Из-за спины Виктора выдвинулось багровое лицо начальника особого отдела ЦК КПСС товарища Малина.
   — Здравствуйте, Кирилл Трофимович... Я тут мимоходом... Думаю, дай заскочу... Да вот, сугробы, заносы... припозднился немного. — Похоже, он был растерян не меньше нашего. Откуда мимоходом заскочил, уточнять не стал, а припозднился, похоже, на сутки, и Мазурова упустил, и собрание допустил.
   А Кирилл Трофимович продолжал бушевать.
   — Телекамеры убрать! Что за чествование устроили, будто вождю какому! Партизанщину развели! Меня нет, так что, нельзя было с Москвой посоветоваться и провести все тихо, скромно. — Он знал, в чьи уши попадет информация, и старался вовсю. Никита, конечно, не забыл и белорусский бунт при назначении Зимянина и непокорство Мазурова.
   — Не додумали, Кирилл Трофимович, ну я завтра кое-кого взгрею!.. А телекамеры разрешите оставить только на ваше выступление и доверенных лиц... Надо народ в республике успокоить, а то пошли всякие домыслы...
   — Никаких лиц, а то ведь я знаю, начнут величать да возвеличивать...
   Назавтра в «Правде» появился отчет о встрече с избирателями и статья Мазурова. Все стало на свои места. А больной прибыл в ЦКБ к завтраку, вроде и не уезжал. Блок коммунистов и беспартийных сработал на выборах, лучше не придумать.
 
   Я уже совсем свыкся со своим положением, но за два дня до Нового 1964 года Мазуров пригласил меня и сказал:
   — Вы мне надоели.
   Чувствуя какой-то подвох, я смиренно пожал плечами:
   — Надоел, так надоел. Спасибо за высокую оценку моих скромных усилий. Когда сдавать дела и кому?
   Он улыбнулся и протянул мне пачку красивых кремлевских открыток:
   — Поздравьте своих домашних, пошлите знакомым. — Он встал, прошелся по кабинету, остановился возле меня, — Мне стыдно держать вас на подхвате. Вы независимо мыслите и вполне созрели для самостоятельной работы. 2 января 1964 года принимайте пост главного редактора «Советской Белоруссии». С Новым годом вас. — Приобняв меня, крепко пожал руку. — Спасибо за работу и верность.
 
   Сбылась мечта — я достиг солидного положения в журналистике, возглавил наиболее популярную и крупнейшую в республике газету. Справедливость и популярность — вот две задачи, которые я поставил перед собой и коллективом. Хотя двойная жизнь продолжалась, мы печатали нелепые директивы партии по всем вопросам — о том, какой гвоздь вбивать в какую стенку, и какого числа и месяца сеять гречиху. Целые номера отводили под бесконечные речи нашего дорогого Никиты Сергеевича. В общем-то, когда их не было, скучали. Забитые речами полосы давали экономию гонорара, и мы тогда могли заплатить больший гонорар и нештатным авторам и сотрудникам. Занятый рутинной работой, я как-то не замечал, на какую высоту взобрался.
   Однажды раздался звонок от Мазурова:
   — Я слышал, что в Минск приезжает Шостакович с первым исполнением 13-й симфонии. Вы не думаете, что такое крупное событие в культурной жизни республики стоит отметить?
   — Есть информация, но я заказал серьезную статью музыковеду.
   — Правильно.
   И когда статья была опубликована, он снова позвонил. Признаюсь, не без трепета душевного поднял я трубку и услышал:
   — Молодцы. Дельная статья.
   Вскоре позвонил завотделом пропаганды и агитации Николай Капич. Он начал с высокой ноты:
   — Борис, ты соображаешь, что делаешь? Глянул на чет-ТУю полосу сегодняшней газеты и обомлел... На кого замахнулись?
   Не желая, чтобы риторический вопрос обратился в конкретный, а Капич попал в дурацкое положение, я ответил:
   — Только что звонил Кирилл Трофимович и похвалил за статью о Шостаковиче... Ты тоже о ней?
   Капич замялся и от растерянности забыл, о чем только
   что завел речь:
   — Да нет... А разве есть такая статья? Где говоришь, на четвертой полосе? Интересно, интересно.
   — А ты о чем?
   Но Капич, поняв оплошку, уже отключился. Сразу же объявился министр культуры Григорий Киселев. Он панически крикнул:
   — Что вы наделали? Да ведь теперь Фурцева...
   Я не дал ему погрязнуть в позоре:
   — Мазуров только что звонил, благодарил за статью о Шостаковиче. Ты о ней?
   — Я. Да... Нет... А в каком номере?
   — Думаю, в том, который ты держишь в руках. А, Гриша?
   В трубке раздались гудки.
   О том, что статья «дельная», я узнал также из присланного мне перевода отзыва «Нью-Йорк геральд трибьюн». Видная американская газета не обошла вниманием нашу скромную газету, обвинив ее в антисемитизме, хотя статья не затрагивала еврейского вопроса. Тактичная музыковедша прошла по краю пропасти. Сделав уважительный разбор и отдав дань восхищения гениальному творению композитора, она с сожалением отметила, что текст стихов Евтушенко адресует мировую трагедию к конкретному событию — расстрелу немцами еврейского населения Киева в Бабьем Яру, где погибло 25 тысяч населения. Но ведь рядом Бело-руссия, которая от рук немцев потеряла 2 миллиона 200 тысяч мирных граждан, в том числе 300 тысяч евреев. А Польша? А Югославия?.. Каждому Гитлер назначил свой «холокост».
   Впервые в рубрике «По следам наших выступлений» наша газета отвечала американской, обвинив ее в недобросовестном рецензировании. А потом случилось так, что автор американской статьи прибыл в Минск в составе корреспондентского корпуса, аккредитованного в Москве. Бойкого на бумаге, но беспомощного в устной полемике, молодого и толстого, рыжего детину, я подставил под град насмешек изрядно выпивших гостей.
   Газета набирала обороты и популярность, начальство было довольно, казалось бы, жить да радоваться. Но судьба подготовила мне очередной удар.
   Вместе с Василием Филимоновичем Шауро, секретарем ЦК по пропаганде, мы ехали с репетиции первого белорусского «Огонька» — было такое зрелище на телевидении.
   — Вы на бюро ЦК, Василий Филимонович? Прихватите с собой?
   — Езжайте лучше в газету. На бюро только кадровые вопросы, вам не интересно.
   На том и порешили. Я как раз кончил читать сверстанный номер, когда раздался звонок правительственного телефона. Кому это не спится? Не спалось Шауре, видно, совесть замучила, потому что он сообщил:
   — Вас только что утвердили председателем Государственного комитета кинематографии БССР. Поздравляю, товарищ министр. В понедельник сдавайте дела в газете и принимайте министерство.
   Это было почище грома среди ясного неба. Я только и сообразил спросить:
   — Как же так, даже мнения моего не спросили?
   — Я ответил, что вы не очень хотите переходить. Правильно? — и засмеялся своим суховатым смешком.
   Так я стал министром. Жизнь опять совершила зигзаг.

Жизнь вторая. Кино

Глава 1. Поиски двадцать пятого кадра

   За полгода редакторской службы я не успел обрасти личным архивом, и потому на ликвидацию дел хватило двух дней. На новую работу пришел пешком, благо это было в двух кварталах от моего дома. Я и внимания не обращал на неказистое двухэтажное строение бледно-желтого цвета, вывеска которого возвещала, что здесь находится главное управление кинофикации и кинопроката Министерства культуры БССР. Никого ни о чем не спрашивая, вошел в полутемный коридор, поднялся на второй этаж. По двери, обитой черным дерматином, догадался, что тут находится начальство и смело распахнул ее. Девушка, читавшая книгу за чистым от бумаг столом, подняла голову.
   — Вы к кому?
   — К Петру Борисовичу Жуковскому.
   — По какому вопросу?
   Я понял, что праздношатающихся Петр Борисович не принимает, а суровая девушка не ко всякому посетителю благоволит. Давай-ка, думаю, подыграю ей.
   — Я по поводу работы.
   — На первый этаж.
   — Но мне надо к Жуковскому.
   — Там и определят,надо ли вам к Жуковскому, — поправив очки, строгая девица снова уткнула нос в книгу.
   — Я хочу на прием именно к нему, — и уселся на обитом дерматином стуле плотнее.
   В это время отворилась дверь кабинета, и Жуковский, в черном плаще и скучного серого цвета шляпе, вышел в приемную.
   — Галя, я... — Он осекся и бросился ко мне, протянув руку. — Борис Владимирович, что вы тут...
   — Знакомлюсь с кадрами.
   Галя, как подколотая шилом, вскочила и застыла, растерянно разинув рот.
   Я не первый год знал Жуковского, но ни разу не видел на его замкнутом лице улыбки, а тут уголки губ поползли в стороны.
   — Ты что же, Галя, так строго министра принимаешь?
   Чувствуя, что сию минуту может получиться суровый разнос — и по моей вине — я взял Жуковского за рукав. Галя застыла, как жена Лота.
   — Ты куда-то собрался, Петр Борисович? Придется отложить. — И приказал Гале: — Всех, кто есть на работе, пригласите в кабинет. Будем представлять министра. На долго не задержу. — Перепуганная Галя пулей выскочила за дверь. — А ты, Петр Борисович, позвони в гараж Совмина, пусть пришлют к 12-и часам автомобиль — поеду на студию. Кстати, предупреди Дорского, чтобы не удрал куда-нибудь. Где можно пальто бросить? Пошли на вокзал за билетом для меня, в Москву, «СВ», нижнее место. А теперь садись, рассказывай, как дела. Думаю, что к ответу готов?
   По коридорам за стенами слышались вскрики, смешки, торопливые шаги.
   От Жуковского поехал через весь Минск на киностудию художественных фильмов, потом на документальную, которая занимала в самом центре города старый костел.
   Так за один день я посетил три своих главных предприятия, вечером предстояло выезжать в Москву, представляться в Госкино СССР и, поскольку я был «контрольно-учетная номенклатура», в ЦК КПСС. Положение дел в отрасли было ясно. Познакомившись с балансом кинофикации и кинопроката убедился, что с кинообслуживанием в республике дела обстояли неплохо. Жуковский, кадровый партийный работник, судя по всему, был в деле крепок и надежен, планы по сбору средств выполнялись исправно, репертуар был разнообразен, контора по прокату фильмов умело маневрировала кинофондом и исправно обновляла его. Существенное внимание уделялось работе с детьми. Чувствовалось, что суховатый и требовательный Жуковский спуску никому не давал. Работники аппарата бегали, как артиллеристы в период танковой атаки, нужные сведения и документы возникали на столе, будто по мановению волшебной палочки.
   А кинопроизводство было в провале. Счета и художественной, и документальной студий были арестованы прочно и надолго, как я понял, «без права переписки», что в достославном 37-м означало: приговорен к расстрелу. Ни одна из шести запущенных в производство полнометражных картин, не сдала в банк декадных отчетов о снятом полезном метраже. Причины не имели значения — заболел актер, сгорела декорация, произошло крушение поезда, покинуло гения вдохновение — ты, режиссер, обязан отснять положенное количество метров, обозначенных в сценарии. Не снял и не отчитался за декаду, намеченных хоть пять, хоть сто метров того, что должно войти в фильм, банк прекращает финансирование. Долг, естественно, накапливается, а киностудии выдают только «неотложку» — крохи, которых хватает, чтобы капала штатному персоналу зарплата и горели лампочки в туалетах. В документальном кинематографе такая же ситуация.
   Москва утешила. Когда я приехал на беседу в ЦК КПСС к милейшей женщине Надежде Ореховой, она предложила мне прекратить производство семи фильмов из... шести! Седьмым был находящийся в подготовительном периоде Фильм «Москва — Генуя».
   — По нашему мнению, сценарий плох, — категорично заявила товарищ Орехова.
   Пререкаться я не стал. Вытащив из кармана командировочное удостоверение и пропуск на вход в здание, сказал:
   — Если вопрос поставлен так, то отметьте командировку и пропуск, вернусь в Минск, обратно в газету. Войти в историю как человек, похоронивший белорусский кинематограф, не хочу.
   — Но у вас нет иного выхода.
   — Безвыходных положений не бывает.
   На том и расстались. Позиция Председателя Госкино СССР Алексея Владимировича Романова мало чем отличалась от позиции Ореховой. Подозреваю даже, что инструктор ЦК высказала не свою точку зрения, да на это она и права не имела, инструктор мог сказать: «Мы считаем», а наиболее амбициозные товарищи заявляли: «ЦК считает». Романов занимал более чем непонятную позицию — будучи председателем Госкино, он одновременно являлся заместителем заведующего отделом литературы и искусства ЦК КПСС. Полагаю, что именно он помогал Ореховой выработать точку зрения. Будучи до обеда министром, он имел право на «я», а переехав, откушавши, на Старую площадь и становясь замзавом, превращался в «мы». Я встретился с ним на Малом Гнездниковском переулке, дом 7а, до обеда, и мы повели разговор по-новой, как будто вчерашнего рандеву на Старой площади не было. Говорили, как коллега с коллегой, тем более что в не столь отдаленном прошлом он работал редактором «Советской Белоруссии». До встречи с ним я побывал в главном управлении художественной кинематографии и выяснил, что положение не так безнадежно. Ребята там были неплохие и профессионально грамотные. Все оказалось просто: мне надо было раздобыть на время 300 тысяч рублей и внести в сценарий каждого фильма дополнительные сцены, покрывающие перерасход. Главное, чтобы на бумаге все выглядело убедительно.
   К Минске я начал с визита к председателю Совета министров республики Тихону Яковлевичу Киселеву и взял быка за рога.
   — В моем положении, Тихон Яковлевич, единственный выход: достать пистолет и застрелиться. По крайней мере, именно так поступали дворяне — банкроты. Но я пролетарий и мне надо выжить и вытащить студию. Дайте временную финансовую помощь, 300 тысяч рублей. К концу года верну.
   Чем мне нравился Тихон Яковлевич, так это неиссякаемым чувством юмора.
   — Значит, ты хочешь, чтобы я застрелился, потому что оказать временную финансовую помощь хозяйственному предприятию не имею права. Я тоже не из дворян, а из сельской интеллигенции. Как же получилось, что студию загнали в долговую яму?
   — Ну, это проще простого, — и я поведал о горестной судьбе «Беларусьфильма».
   Разговаривали два часа. Потом он вызвал заместителя министра финансов Хрещановича и, обрисовав в двух словах ситуацию и не вдаваясь в детали, приказал:
   — Дай Павленку взаймы триста тысяч рублей сроком на полгода.
   — Знаем эти полгода, потом еще полгода... Пусть в банке берет кредит.
   — Не ищи дурней себя — ты бы дал кредит в данной ситуации?
   Хрещанович не стал утруждать себя ответом на вопрос, ограничившись категорическим заявлением:
   — По закону оказать временную помощь не могу. А вы бы...
   Лицо Киселева потемнело, но голос оставался ровным, слишком ровным:
   — Ты думаешь, что лучше меня знаешь законы? Да, я могу выделить из резервного фонда деньги, но я не хочу, понимаешь, не хочу делать подарка в триста тысяч бездельникам на студии! Я хочу дать на время и получить обратно...
   — Но, по закону... — Хрещанович был по-мужицки упрям, будто у него отбирали кровные денежки.
   Тихон сорвался. Он запустил такого матерка, что и в десанте не всегда можно было услышать:
   — ...убирайся к черту! Уговаривать тебя! На кой вы мне такие помощники! Вывернись наизнанку, а чтоб завтра были триста тысяч, и не подарок, а взаймы! И пусть попробует не вернуть!
   Хрещанович, пронзив меня взглядом, на цыпочках вышел из кабинета.
 
   Мне думалось, добыв деньги, я сотворил самое главное, но куда сложнее оказалось их реализовать. Я не очень представлял, в какое м-м-м, нет не скажу, в какое дерьмо я влез.
   Что такое кино? Это, когда одному, не совсем нормальному человеку пришла в голову сумасшедшая идея, и он написал сценарий. Вокруг него соберется группа единомышленников, и каждый внесет свою сумасшедшинку. Потом они идут к директору студии и просят миллион или полмиллиона — сколько кому заблагорассудится — на реализацию этой идеи. Кучка ненормальных умников решает: ставить фильм или нет. Другие, не более нормальные, начинают обсчитывать, сколько будут стоить съемки каждого кадра, эпизода, сцены, техническая обработка материала... Почему я все время кручусь вокруг слов «нормальные — ненормальные»? Потому что ни один, находящийся в здравом уме промышленник, не станет сочинять смету и организовывать индустриальное предприятие, основанное на вольной игре ума. Шаблонов, подходящих для всех проектов, нет, Каждый раз это новое экономическое, организационное и кадровое решение. Есть ряд постоянных привходящих факторов, как-то: пьет или не пьет режиссер, какое у него настроение в день съемки, подготовлена ли сложнейшая аппаратура, каково настроение актера, будут ли нужные ветер или дождь, не опоздает ли поезд, везущий героиню не случится ли наводнение и т.д. и т.п. А банк каждые десять дней требует «декадку», то есть отчет о соответствии записанного в сценарии метража фактически отснятому. Если директор картины человек честный, то фильм никогда не может быть снят. Во главе съемочной группы нужен не то, чтобы крупный аферист, но хотя бы такой, который отчитывается перед банком, утаивая часть снятого метража для покрытия возможных неудач в будущем, умеющий подкупить персонал гостиницы, собрать массовку, в зарплате которой можно спрятать деньгу, нужную для повседневной потребы и т.д. В то время, когда я встал к рулю белорусского кино, слава богу, еще не было понятия «откат», воровали умеренно, а взяткой считалась шоколадка секретарше, как основному источнику информации и сплетен, пятерка администратору гостиницы за бронирование номера или сотруднику ГАИ, чтобы перекрыл на время движение. Если требовался генерал или лицо, равное по весу, приглашали его консультантом, но путем официальным, а не воровским. Чтобы свести все компоненты воедино, требовалось чудо. И оно почему-то происходило. В конце концов, все снималось, слаживалось, сходилось и склеивалось, и вот они заветные 2200—2700 метров пленки (дозволенная длина картины) с изображением и звуком, короче, фильм, отдаленно напоминающий сценарий, всеми читанный и утвержденный.