Событие - то, что происходит в реальной жизни. Под спудом этих событий, под впечатлением от них и пишется сегодня настоящая, живая литература. Соизмеряй написанное как событие с тем, что творится сегодня, в тот же самый день вокруг тебя, чем ты душой и сознанием своим живешь. Но, благополучные, готовенькие, и литературу кроят по своему подобию, думая, что она как готовое платье. Только и могут выискивать, как вшей, литературные аналогии да литературный же мертвый подтекст. "Пародия на позднего Солженицына" заявляет внушительно знаток "позднего" Солженицына (дал нам всем понять, что сведущ даже в этом, в "позднем"); "нету мягкого юмора Довлатова" - заявляет уже самозванный эксперт по "мягкому" Довлатову, той малости только и не понимая, что есть вещи, над которыми смеяться грешно и есть времена, когда смеяться грешно. Есть современность и жизнь именно что людей, а не напомаженных да надушенных марионеток.
   Что такое сегодня литература для той колоссальной массы русских людей, чья жизнь проходит за чертой жизни, но кто думает, чувствует на том же языке, на каком пишется эта литература, давно уж им не доступная даже своей ценой? Они - твари бессловесные. А она, литература - вся из себя словесная. Вопрос теперь в том, что героями литературными еще становятся те л ю д и, что не смогли б даже о себе самих прочесть; возможно, - не смогли б и понять, прочти им кто-то вслух. Но произведения такие все же еще пишутся именно ради этих людей и об этих людях, а прочтут их да отвращение испытают как "простые читатели", некто "Иван Дурасов", "Анна Вербиева", "Андрей Васильев", "Аделаида Метелкина" и прочие псевдонимы. Что происходит? Те, у кого не хватило таланта, ума, совести - уродцы богемные, что прячут, будто б неблагозвучные, даже свои имена - судят и осмеивают художников. Осмеивают да шельмуют не просто чужое творчество, а то, что и дает им хлеб обозревателей.
   Да и любят ли они вообще литературу русскую, ее читателей, говоря-то от их лица? Они любить умеют только самих себя. Нынешние литературные обзоры, по духу да исполнению мало уж чем отличные от наших же обжорных "светских хроник", - зло во многом социальное: решившие, что они "живут как люди", не желают знать, как существуют все другие, кто для них - уже Никто и Ничто. Это есть по сути своей социальное лицемерие, но и не только - это социальное лицемерие, приходящее не смену нравственности, то есть имитация нравственности, отказ сострадать и отказ чувствовать, осознавать сложность человеческой жизни, даже своей собственной: все серьезное, тяжелое, страдальческое становится ненавистным и рождает эстетическое презрение, какое чувство единственно и заменяет человеческую нравственность нашим больным. Сострадать написанному - как живому сострадать, потому что написанное, сотворенное - это и есть ожившее, живое. Можно и не сделать такой милости, захлопнуть книжку. Но любое зло, будь книжное или жизненное, требует одного и того же нравственного преодоления от человека. И те, кто больны лицемерием, кто не желает "читать", не желая на самом деле сострадать, понимать, знать - больны, одержимы собственным злом. Больны до тех пор, пока скрывают его в себе, не перенося до истерики ни в своей душе, ни близко с собой того, что им так противно.
   ПРИГЛАШЕНИЕ НА ПОЛИТИНФОРМАЦИЮ
   Прежде с целью всеохватности писались обзоры и требовали весьма добросовестной аргументации, но притом всегда опаздывали, не имели на исходе времени какой-то иной актуальности кроме собственно художественной и автор обзора мог выказать себя разве что исследователем некоего художественного опыта. В новом времени жанр "литературного обозрения" вырождается в "хроники". Цель остается как будто бы той же - всеохватность. Но хроника, сориентирована на литературу иначе, чем обозрение. Она обращается к событию, а не к опыту. Она в конце-концов высвечивает литературу не как нечто глубинное и национальное, а как только что произошедшее, почти внешнее, временное.
   Хроника заведомо исключает серьезную аргументацию и таковая сводится, по сути, к комментарию, выдвигая на первый план личность самого комментатора. Хроника, бесспорно, актуальней литературного обозрения, как мобильный телефон куда актуальней в смысле связи, чем ожидание вызова в телефонную кабинку. Но вопрос осмысления литературы - это уже не вопрос времени, а вопрос глубины понимания. Иначе сказать, скорость, с какой литхроникеры хватают на лету свершившиеся за тот или иной период времени художественные события, превращает в весьма субъективный беглый комментарий то, что должно быть результатом осмысления художественного опыта. Поэтому ежегодные обозрения Андрея Немзера были глубже, чем все его хроникерство за тот же период, но и в своих "Взглядах на русскую прозу" он все же пытался придать как можно скорее тот или иной нужный только ему ход тем или иным только что свершившимся литературным событиям - и даже отягощенного научными знаниями Немзера желание управлять да направлять заставило отказаться от обзоров в угоду хроникерству. И вот литературная критика из того, что по духу своему должно объединять все разрозненные художественные события в единое целое и утверждать в литературе справедливость художественную, выродилась на наших глазах в уже и пренебрежительную субъективность. Громоздить царь-гору из литературных отвалов только для того, чтоб залезть на ее верхушку да возвыситься над каким-то пространством, как над поверженным, стало занятием Александра Агеева, Андрея Василевского, Евгения Еромлина, Натальи Ивановой, Андрея Немзера - всех тех литкритиков, кто вышел за куда уж широкие рамки литературно-критических жанров и занялся "периодизацией" cовременной литературы.
   В свое время писать о литературе одной строкой начали в газетах и в глянцевых журналах разнообразные эксперты, расплодившиеся на любой вкус и цвет, рекрутируемые из окололитературной среды (и доныне число оценивающих во много раз превышает у нас число самих пишущих, то есть мы вправе говорить о паразитическом бытовании литературной журналистики в уже-то даже и не самой читающей стране). Но из газет да глянцевых журналов подобного рода паразитирующая журналистика в своих приемах перекочевала неожиданно в собственно литературные издания, все ж должные быть отличные по духу от mass-media. В некогда уважающих себя литературных журналах стали вдруг тоже нанизывать строки уже "одну за одной", захватывая литературу "периодами". Период академического цикла, в полгода, взят критиком Евгением Ермолиным в "Континенте" для своих хроник. Андреем Василевским в "Новом мире" взят был период ежемесячный. Коллективная литхроника "Наблюдатель" и безымянная "Аннотация" в том же журнале отслеживают литературные события по ходу самого ж литературного процесса. Примечательно, что насущность подобных хроник объяснялась там, где их заводили, таким вот образом: читатель, к примеру, "Нового мира" будет знать о том, что опубликовано в отечественной периодике, которую мало кто теперь в состоянии прочесть в полном сборе: обнищал читатель - вот и придумали, как его держать в курсе происходящих в литературе событий. Но и прежде ведь мало кто подписывал и читал всю периодику отечественную, однако ничего подобного в журналах не заводилось.
   Теперь-то и завелись в литературе иные нравы. Хроника, даже содержащая элементы блиц-рецензирования, все равно не имеет никакой собственно литературно-критической ценности, зато позволяет воздействовать на сознание с в о е г о читателя - исподволь внушать с в о е м у читателю то или иное мнение о публикациях в отечественной периодике путем подбора тех или иных фактов (а редакция "Континента" вполне всерьез рекламирует свою мыльную оперу как дешевый заменитель собственно чтения - то есть если хочешь быть литературно образован, то экономь время и деньги, а все за тебя прочтет и перескажет тебе Евгений Ермолин - подскажет и то, как надо правильно относиться к "прочитанному"). Иначе сказать, претендующая на полную объективность и на оперативность литхроника - на самом деле есть лучший способ ограничивать и фильтровать информацию.
   Это сильнейшее оружие в нечистоплотной конкуренции одних изданий с другими и стала практиковаться подобная "политинформация" в журналах, претендующих будто бы на Руководящую Роль - там, где под видом библиографии или под видом аннотаций информируют с в о е г о читателя именно так, чтоб внушать ему заодно и отношение к прочитанному. Аннотации сочинять на публикации "Москвы " или "Октября" все же не дело сторонних литературных журналов. Аннотация, то есть краткое изложение содержания и предуведомление об авторах - это жанр уже вовсе вспомогательный, но в современности, однако, мы и наблюдаем как жанры вспомогательные, вторичные, малохудожественные делаются в литературной критике неожиданно так вот раздутыми до масштабов чуть ли не cерьезного литературоведческого анализа.
   Хроникеры да специалисты по аннотациям, олицетворяя собой с каких-то пор в отечественных журналах к р и т и к у , будто б заняли важные да ответственные Посты, но стоять на Посту - еще не значит поститься. Читателя приглашают на политинформацию. Явка обязательна.
   И ПЛЫВЕТ КОРАБЛЬ
   Успех - это с недавних пор феномен литературной моды. О самой литературной моде сегодня и стоило б говорить всерьез. Есть своя социальная и духовная мотивация, чтоб одним людям любить триллер или детектив, другим прозу, а третьим - увлекаться тем чтением, что окружено манящим ореолом успеха и прочего. Но если мотивация социальная извращается, тогда в понятном этом расслоении словесности происходит тоже извращение основ. Примеров этих извращений теперь множество, их целая мозаика... В главном нам стараются внушить, что в основах своих должна измениться русская проза. Одним нужны от нее любовные романы "Анна Каренина" и детективы "Братья Карамазовы". Другие рыщут для нее новых читателей и призывают нас в каждой убогой порнографической сцене, если та опубликована на страницах отечественного журнала, видеть поэзию чувств да экзистенциализм. Про авторов массовой литературы пытаются внушить, что они уж и "культовые" - что у них есть своя миссия не иначе как в русской культуре.
   Так вот, Павел Басинский, взявшись исследовать впервые для себя феномен самой популярной современной писательницы ("Александра Маринина как случай элитарной культуры"), заявил как раз о том, что этой писательницей была открыта "формула успеха". Формулу эту теперь не ищет в литературе только ленивый. Даже прикоснуться к ней, а не то, чтоб исследовать, - во всех отношениях приятно. Однако Басинский, решившись наконец примирить себя и своего читателя с этой "формулой", как и многие нынешние поклонники да сторонники успеха , на взгляд наш, - поспешил. Не вступая с Басинским в полемику и упрекая его как товарища только в спешке, хочется решительно возразить самой этой всеобщей панике, в которой у нас, даже не сбрасывая уж никого с "корабля современности", талантливые люди кидаются за борт сами в страхе перед бедностью и ненужностью обществу.
   Клонится к своему закату мода на Виктора Пелевина, сменившего на том бесславном посту Виктора Ерофеева. Ему осталось всех великолепных былых возможностей, очевидно, только на один роман - история будет схожа со "Страшным судом" Ерофеева, в этом смысле "Чапаев и Пустота" для Пелевина то же самое в его карьере модного литератора, чем была для Ерофеева его "Русская красавица". Те, кто не уставал творить Пелевина, уже-то и строят глазки да заигрывают с новой "викторией" - Александрой Марининой, благо, что теперь уж она покоряет Запад и тиражам ее там скоро не счесть будет числа.
   Маринина - это то, что станет модным после Пелевина; и в толстых журналах уже модно всерьез рассуждать про ее феномен, а кое-где уже начали книги ее рецензировать всерьез, шагая на цыпочках мимо штабелей трупов, залитых лужами крови, и прочего людоедского инвентаря. Того и надо ждать, что циничные игроки с нашей литературной биржи эту "русскую Агату Кристи", спасая свои-то активы, объявят на весь мир "новым Достоевским" и понесут на руках публиковать ее творения, возможно, в тот же самый старый-добрый журнал, где до нее торговали как философом полинявшим средней пушистости фантастом.
   Феномен этих беллетристов надо изучать как феномен извращенной социальной мотивации - а не как случай элитарной и даже массовой культуры.
   Маринину сделала популярной Россия, отечественный читатель, а на Пелевина пришла в Россию мода и его насаждали у нас "провинциалы с Запада" и все прочие глядящие в рот тамошнему ценителю, что давно ценят словесность и свою, и чужую - как продукт. Вместо того, чтоб стать популярным у самого широкого отечественного читателя, Пелевин вошел в моду в почти оккультистском кружке славистов да интуристов; но на Западе все что не свое, чужое, то есть и русское, опять же может стать лишь модным на время, а не всенароднолюбимым, как читают в Америке Стивена Кинга или Бредбери. Всякая огласка, шумиха для модного писателя, как это ни странно звучит, приближает его конец. Тает шагреневая кожица. И потому Пелевин так прятался, так тщательно себя от публики скрывал, что иначе нельзя б ему было продлить своего времени - моду литературную на себя продлить. Вот популярность, напротив, от шумихи и огласок только умножается - Маринина, та кишит преспокойно повсюду и все уж знают, кто у нее муж, где отдыхала за границей на прошлой неделе и т.п.
   Пелевин лишил себя массового читателя, а потом шестеро избранных, во главе с Шайтановым, "совершив поступок", его самого лишили уже Букеровской премии. Премию ему дали как фантасту - фантасты ж и дали, но алкала для него элитарная литературная публика другого признания. Хотя чем эта премия, полученная все же в своем отечестве, от ценителей отечественной фантастики так уж плоха, чтобы ей не порадоваться? Она ведь, эта премия, самая престижная у нас для фантастов, сказать иначе, Пелевина признали фантастом национального масштаба, а элитарная литературная публика не рада! Не рады потому, что фантастика отечественная вовсе-то не нужна на Западе - она там, как ботинок фабрики "Скороход" на мировой ярмарке обуви; и Пелевин поежился-то, попадая поневоле в разряд этой вот "прощай молодости". При том назвали б Пелевина груздем, то ведь не полез бы он в короб: cтанет он как Распутин мучиться за отравленные озера и реки - да тьфу на них! Жить на основаниях общих в умирающей родимой деревеньке как Василий Белов - да провались она пропадом! Он, Пелевин, конечно, не будет "подрывать свой престиж" этим вот "яростным национализмом" - ну, а где подрывать? Какой престиж? в чьих глазах?
   Игра ж проиграна потому, что литература национальная никогда не будет существовать по законам массовой культуры, ее-то ценности воспринимая как свои. Никогда литературой национальной, судьбой ее, не будут править и никакие потусторонние специалисты: зачать Пелевина в пробирке - они могут, а вот уважение к нему родить народное и любовь - этого уж им не дано. Русская Литература поступит с каждым новым искателем успеха в конце концов по своим законам, оказываясь равной не тому, что потребно, а самой себе, смыслу своему.
   Но при всех отличиях Марининой от Пелевина, даже вся ее взаправдашняя народная популярность не позволит и ей уйти в свой черед от такого ж бесславного конца. Сделайте Маринину модной "как случай элитарной культуры", и она лет через пять утратит читателя массового, если хоть на шажок отступит в угоду литературщине и сугубо литературной публике от законов механических, людоедских своего жанра; элитарная литературная публика непримиримо до конца жизни отторгала Пикуля, Юлиана Семенова и многих - но они-то останутся своими для читателя народного на многие и многие годы даже после своего ухода. Среди же писателей новых, хоть бы ищущих успеха, все уже дорожат прежде всего своей литературной репутацией, обретенной в России, своей творческой личностью. Если что-то и останется у нас в будущем времени в литературе от моды, то это будет только старая добрая мода на новые имена (модными будут дебютанты), мода на новые книги известных авторов и прочее; но пирушек во время чумы, с плясками на гробу русской литературы в будущем уж не следует ждать.Все дело в том, что в Россию возвратится неминуемая родная речь - что слово уж больше не будет напуганным да замордованным и ему снова станут в России в е р и т ь. Ну, а бедность да сиротство для художника - это не порок. Быть бедным, если ты называешься художником, стыдно только тем, кто не имеет стыда и совести вовсе. Также лукаво звучат плачи о том, что писателями теперь утеряна их руководящая роль в обществе и что они стали читателю вовсе ненужными.
   Про последнее повторим: тем, кто хочет быть нужным читателю, надо иметь терпение и мужество подольше ему не врать. Ну, а играть какую-то роль в нынешнем "обществе" - это как хотеть рвать свой кусок в дележке.
   ГОСПОДИН АЗИАТ
   Литература после Империи
   О страшном - погромах армян и Сумгаитской резне, памятной еще всем жителям Советского Союза - в повести прозаика Афанасия Мамедова рассказывается через историю бакинского богемствующего юноши; а его история - это история неоконченного любовного похождения в молодежном стиле: сначала попробовал приударить за Зулей, потом полюбил Джамилю, хоть манила Майя Бабаджанян, похожая на Мирей Матье.... Девушки курили анашу, пили вино, игриво разбавляя свою домашнюю компанию юношей-любовником: блудные дочери империи на фоне колониальной восточной скуки и пестроты. "Пока они танцевали, Майя так притягивала его к себе, так заглядывала в глаза, обещая столько всего (сколько могла наобещать витрина секс-шопа господину Азиату в европейской одежде), что он не на шутку испугался, как бы она не охладила Джамилин к нему интерес. Только почти в самом конце блюза Майя с большой неохотой уступила Афика Джамиле." Все это, однако, - увертюра. Впереди погром.
   Афанасий Мамедов, кончено, - автор поэтической прозы, а не поднаторевший на созданиях "невозвращенцев" модный беллетрист. Поэтическое это восточные мотивы; восточное роскошество яств, чувств и всего прочего, что заставляет человека даже не жить, а наслаждаться жизнью как яством. Поэтизация насилия - это тоже часть орнамента, своего рода натуралистическое жестокое наслаждение, яство. Сцены насилия, что врываются будто б в дремотную негу восточного базара, - сплошь натуралистичны, то есть безусловный эффект на читателя производят сами эти сцены, как если б заставили тебя все это наблюдать, то ли глазами жертвы, то ли глазами палача. Фетишизм, скрупулезное наслаждение свойствами всяческих предметов, то есть фетишей (у Мамедова - от лейбла джинсов до женских интимных мест) тоже прием завзятый из восточного орнаментализма и топливо для поэзии. Поэтическую энергию языку дает исключительно наслаждение. Хоть самих любовных сцен в повести ровно столько, сколько должно их быть, чтоб только раздразнить читателя, то, что в них совершается, и обрушивает художественно поэтический этот фантом: Мамедов и любовь описывает как наслаждение - желая изобразить любовь, изображает не иначе как сексуальные ритуалы с наглядностью и с эротоманским смакованием, достойными уже действительно только витрины секс-шопа. Потому является вместо откровения откровенность, если и не пошлость; но Мамедов безнадежно не чувствует пошлости, а это начало для обрушения и всей его повести, для сизифова этого труда, когда прозаик убийственно мешает на наших глазах все и вся как заправский Геккельбери Финн.
   Есть в повести потрясающие прозаические фрагменты (автобус на Сумгаит, похороны убитой армянской девушки, встреча и одновременно последний разговор отца с ненужным ему сыном), прописанные с неожиданной трезвостью и строгостью, потому что были осознаны ее автором как ключевые. Но эти органичные прозаические фрагменты уже не образуют целого. "На круги Хазра" это пример поэтической повести, неудавшейся потому, что поэтическое стало итогом рационального, почти схематического действия по сложению суммы досточтимых художественных приемов (обаятельного эпигонства) c суммой эстетических переживаний от разнообразных предметов (обаятельного фетишизма). Поэтическое не одухотворено чувством, а надушено разнообразными ароматами как из парфюмерного флакончика.
   В конце концов нам открывают не природу насилия, чего мы ожидали с первых весьма экзистенциальных страниц, и не тайну некую с ним связанную (чего читатель уж никогда не ожидает - что ударяет его как обухом по голове), а банально внушают вдруг простую истину, что все люди на земле братья; а если уж убийцы - так они подонки; если уж жертва - так она невинна как Офелия, да и убита за то, что пыталась бороться с этим злом в виде погромов ( Майя Бабаджанян добывала информацию для радио "Свобода", разоблачающую некие политические махинации). Герой сбегает от жестокой бесчеловечной действительности, каковой она делается, когда гибнут на улицах Баку армянские девушки с лицами Мирей Матье - и не с кем уж как в старые добрые времена выпить винца, курнуть анаши, флиртануть! Сбегает, однако ж, успевая передать борцам за свободу слова последний роковой репортаж Майи Бабаджанян и тем малым искупляя свое романтическое присутствие не просто в сюжете повести, но в сюжете повести, сочиненном на т е м у сумгаитской резни. А мы так и не понимаем той стихии, что заставляла одних людей убивать себе подобных: не понимаем, что же есть такое истинные любовь, жизнь, смерть... Даже величайших миф всех несвободных времен и народов, "радио Свобода", - это уже враки романтизма; чучело романтическое свободы, набитое разве что опилками. Но этого Мамедов не чувствует.
   Романтический герой губит смысл повести в зародыше. Названа повесть романтично, красиво. Написана внешне красиво и с романтизмом. Но если в прошлом романтизм возвышался хотя бы культом мужественности и духом мужской несломленной душевной силы, то нынешний экзотический романтизм проповедует уже нечто инфантильное да жеманное: красное винцо, анашу, камасутру, "Ливайс-5О1", блюз, мужской парфюм, туфли фирмы "Одилон", сигареты "Житан"-капорал и... тендир-чуреки.
   Можно подумать, что Афанасию Мамедову должно быть легко публиковаться в журнале "Дружба народов" в качестве экзотического "господина Азиата в европейском костюме"; на деле, думается, ему очень тяжело во всех смыслах. Что-то из этого экзотического коктейля, или сам господин Азиат, или его европейский костюмчик - является той данью, какую платил и платит главной литературе нерусский писатель. "Дружба народа", журнал нынешний, вовсе не взимает эту дань. Противоречиво вообще положение писателя, пишущего на русском языке родной ему культуры, но о том родном, что уже-то вовсе не связано ни с человеком русским, ни с жизнью русской - противоречиво даже тогда, когда публикуется он в журнале, который самим названием своим охраняет его самобытность. По обе стороны он оказывается как чужой среди своих.
   Этот писатель уникален, будь то Даур Зантария, Тимур Зульфикаров или Афанасий Мамедов. Этот писатель давно уже не дружбинец наш советский, а скиталец. Но каждый такой писатель вольно или невольно платит теперь современности дань э к з о т и к о й.
   Зульфикаров и Зантария творят в последних книгах не мир своей родины, а трагический миф о ней - и в этом спасаются как художники. Зульфикаров не ищет виноватых, а устами дервиша Хожди Насреддина, мудреца и юродивого, оплакивает свой народ как страдающую одну плоть и душу заблудшую: экзотический писатель отыскивает для себя мудреца и, платя современности дань экзотикой, сочиняет всечеловеческую сказку об утраченной родине.
   Герой повести "На круги Хазра" нов для экзотической литературы тем, что он - реальное лицо, а не сказочный персонаж. Афанасий Мамедов взялся сотворить экзотический миф о человеке империи - сотворить "господина Азиата в европейском костюме" - но чутьем своим художника не услышал, что с романтизмом имперским давно-то приходит на поле русской прозы уже не литературный новый герой, а опостылевший романтический пошляк, каковой для ощущения мужественности разве что надушится плейбойским одеколоном. Но и это еще не все! Таких пошляков, что катаются как на коньках по ледовой арене человеческих страданий, давно плодит вовсе уж не экзотическая кипучая могучая маргинальщина; здесь тебе и проповедующие "имперское сознание" боевики, триллеры, детективы, авторы которых с задворок советской литературы предпочитают переместиться на задворки советской империи.
   То, к чему подступался с актуальным своим талантом Афанасий Мамедов (но задушил-таки эту тему "чужеродства"), воплощение нашло в прозе еще одного беженца - Андрея Волоса. Афанасий Мамедов без всякого сомнения способен творчески на многое, да вот мотивы имперские скорее для него как для прозаика только экзотика, экзотический материал, без которого он отчего-то не чувствует себя в современной русской прозе полноценно. Безродный гонимый по воле Хазра "господин Азиат в европейском костюме" - это герой, которого Мамедов выдумал. Между тем, Андрей Волос не притворился изгоем - и тема чужеродства зазвучала как трагическая. Изгоем на задворках империи и мог оказаться только з а б ы т ы й своим народом на тех задворках человек; "господин Азиат в европейском костюме" - это бастард колониальный, а не бакинский юноша-пижон, что примеряет европейский костюмчик не иначе как красуясь собой; но и не былинный спецназовец, что красуется уж не костюмчиком, а силой, по-хозяйски распахивая дверку в имперскую глушь ударом сапога.