Оказавшись как-то близко к этой девушке, я испытал неведомое - всего вдруг обволокло тепло, заставляющее трепетать. Она вошла в только что опустевший после звонка буфет, где только я да еще один мальчик, дежурные, убирали столы за своим классом. Когда девушка обращалась к буфетчице, стал слышен ее голос - неожиданно грубый да простоватый, диссонирующий, как у людей, лишенных слуха. Он томно, тягуче пелся и фальшивил в каждом звуке. Она купила себе эклер и сок, а мы с товарищем замерли, пораженные тем, какую буфетчица отсчитала ей сдачу. Она вкушала на наших глазах пирожное, запивая его соком, и отрешенно смотрела в окно, ничего кругом не замечая. Мы возили тряпками по столам в двух шагах от нее. От окна сквознячком тянуло дразнящим живым запахом; девушка пахла сладостью уюта. Так близко лицо ее походило на маску. Правильные неживые черты покоя, довольства. Она доела эклер, а стакан грязный поставила на стол, где мы убирали, ей было лень убрать за собой, и она, увидев вдруг маленьких уборщиков, заставила их неожиданно совершить эту простую работу: убрать со стола еще один стакан.
   После мне чудилось, что она - его уши да глаза. И еще что-то более глубокое, будто единоутробное с ним, с моим страхом и моим мучителем. Даже красота их была какой-то единоутробной. Но на нее, на эту девушку, можно было, оказалось, глядеть и даже быть с ней рядом. И, всякий раз видя ее снова отдающейся ему в руки, я испытывал что-то странное: словно попадало ему в руки то тепло, что заставило меня трепетать, мое личное, как собственность. И еще мне казалось, что она запомнила меня, что лень тогда ее и заставила обратить именно на меня внимание. Она, эта девушка, стала казаться мне самой совершенной из существ женского пола. Непонятно отчего я был ею очарован и заворожен. Он называл ее любовно: "Женушка моя..." Бывало, даже орал через весь школьный коридор, подзывая ее к себе: "Женушка!" На переменах они вели себя, как муж и жена, так вот степенно. И я замечал жгуче все подробности: она стала носить его вещи - его вельветовые рубашки; он любил все вельветовое, как раз считавшееся шиком. Алла Павловна, видя ее, делалась багровой от гнева. Это было осенью. В середине зимы по коридору, где весь наш этаж толкался на переменах, поползли слухи: глядели на нее и шептались как-то иначе.
   Он вдруг отшатнулся от нее, на переменах обхаживал уже других своих одноклассниц, пока что пугая их своими грубыми, дерзкими ухаживаниями. А девушка стояла одна у окна, где они, бывало, целовались, и теперь никто это место у окна не загораживал, а, наоборот, все старались дружно быть от него подальше, и к ней самой мало кто подходил из сверстниц. Она не казалась несчастной, хотя одиноко да зло, ничего не желая понимать, верила в свою особенность в сравнении с другими девушками. Алла Павловна заходила к нам на этаж, будто нарочно, чтоб убедиться в ее изгойстве, и, до поры довольная, молча удалялась. "Все толстеешь?!" - уже грозно кричала ей Алла Павловна, заявляясь через месяц хозяйкой к нам на этаж, и я не знаю, что приходило на ум школьникам, но сам видел перед глазами отчего-то пирожное; когда кричала на нее так директриса, бессознательно именно эта картинка приходила на ум, что она любила пирожные... А девушка однажды исчезла.
   Он тоже исчез, схлынув весной с отъявленными малоучками да забитыми тихонями, чьи школьные годы на этом кончались. Той последней весной он не раз заявлялся в школу пьяный уже с утра. Зачем-то еще ходил на уроки, хотя его жизнь давно стала иной. Алла Павловна сама выводила его из класса на свежий воздух. Он перебирался на задворки. Отнимал у младших деньги, а кого постарше, своих одноклассников, что выбегали на переменах бодрячками покурить запретную в школе сигаретку, отлавливал да посылал угрозами за бутылкой - распивал в одиночестве, если еще не обзавелся компанией, снова сшибал мелочи рубля на три и снова посылал кого-то сбегать за портвейном, пока вконец пьяный не терял памяти и не уходил отсыпаться в сад или еще куда-то, один или уже с какой-нибудь разбитной девкой из старшеклассниц, подпоив и ее портвешком. Сад наш школьный по весне расцветал, цвели старые размашистые яблони, и в нем было много укромных мест.
   Свежесть цветения тянула школьников в сторону сада, как одурманенных. Осенью же кислые, твердые яблоки манили только воронье, и сад забыто пустовал. А колючие диковатые кусты шиповника, которым заросла школьная ограда, в сентябре истекали кровинками ягод, внутри мякотных, будто сварившийся вкрутую яичный желток, с косточками, как у винограда, кисло-сладких на вкус. И все жевали шиповник, даже на уроках. Зимой на спортплощадке за школой, пустующей да пыльной летом, заливали каток, и уже там воздушно, снежно роилась беспечная, развеселая жизнь.
   Где-то в то время - время цветения нашего сада - мы столкнулись на проторенной школьниками тропинке; школьная ограда была крепка, но со всех четырех сторон света в бетонном заборе неведомой силищей были пробиты ходы кратчайших путей. Он куда-то брел прочь со школьной территории, а я прогуливал урок и слонялся в ее окрестностях. Он глянул на меня мутно, но, наверно, не распознал и почти попросил дать ему хоть сколько-то денег, называя "мальчиком". На его мольбу: "Мальчик, дай мне денег..." - мне было нечем ответить, да я и подумал, что это притворство, начало обычной его игры, а потому стоял увальнем да ждал мучений. Он стал спрашивать меня, куда я иду, будто жаждал хоть с кем-то поговорить. Всучивал мне как дружку сигарету. Просил, чтоб я отвел его к себе домой, потому что он хочет спать. Я б, наверно, так и поступил, завороженный, но через минуту он сам забыл, что мямлил. Только вцепился судорожно и не отпускал.
   И я ощутил, как он трясся. Ему было страшно, и от слабости он едва держался на ногах. Ощутил я это так явственно, что позабыл свой собственный страх и легко себя освободил: рванулся что было сил, а он упал как подпиленный да рыдающе взвыл, что-то заорал.
   Но я уже, не чуя под собой земли, мчался в школу.
   3
   При школе жила сторожиха - пугавшая, как ведьма, тем, что наружу выходила только с метлой или, зимами, с лопатой, в любую погоду совершая одну и ту же молчаливую работу, зыркая недобро из обмоток платка на расшумевшихся школьников. У бабы этой, такой вздутой и краснолицей, словно ее кусали пчелы, жила рыжая крохотная девочка лет шести, дичившаяся всего вокруг, как зверек, подле которой, в свой черед, вертелась преданно маленькая бесхвостая дворняжка. Чувствовалось, что баба души не чает в этой девочке, а девочка - в своей бесхвостой дворняжке, ну а та любила, чудилось, весь мир. Все школьники знали, что собачку звать Диной и ко всем она глуповато ластилась: ну а если угостить, то после встречала как благодетеля с радостным визгом: подползала чуть не на брюхе, виляя обрубком так, будто это тикали ходики, у ног совсем вжималась в землю, дрожала отчего-то и пускала под себя лужицу. Младшие гладили ее да тискали. Отнимая друг у друга. Кто постарше, отчаянные дразнилки, лаяли, строили дикие гримаски, от которых дворняга мучилась, как от страха, и отползала задним ходом. А остолопы, что бегали за школу на перекур, остепенившись, забаву подыскивали посерьезней, со смыслом: они подманивали Дину и выдыхали в собачью рожицу клубы табачного дыма. Собака чихала, взвывала истошно и мчалась к сторожихиной дочке, своей хозяйке. А от этого воя истошного и от вида насмерть испуганной любимой собачки рыжая девочка пугалась и сама начинала реветь. На плач истошный девочки выбегала неуклюже из каморки баба-сторожиха: всплескивала руками, принималась утешать ее, баюкая, утирая фартуком слезки. Но собака выла, и девочка плакала опять и опять... Ученики взрослели, и она должна была б взрослеть вместе со всеми, но, поумнев, понял я однажды, что эта девочка не такая, как все. И в нашу пору, ровесница нам, стала она для нас дурочкой; знали, что у школьной сторожихи есть дочка-дурочка, которую та прятала, чего-то боясь, выгуливая ее, когда никто не видел. Имени ее я не помню, а наверное, и не знал.
   Однажды поутру школьники, вместо того чтоб спешить на урок, запрудили толпой место преступления и глазели - на виселицу. На пожарной лестнице, в стороне от куцего крылечка дворнецкой, висела в петле невысоко над землей но так, будто б цеплялась еще за последнюю железную перекладинку, страшась упасть - их собака, дверничихи и ее дочки, маленькая бесхвостая собака. Ни на что другое не хватало ни у кого духа да соображения - только глазеть. Всех, как толпу мерзавцев, разгоняла Алла Павловна. Собаку вынимала из петли, будто опьяневшая, сторожиха. Дочку ее шумно, опять собрав толпу свидетелей происшествия, на другой день увезла машина "скорой помощи". Потом исчезла и сама сторожиха. Чистота, какую наводила дворницкая метла, мертво утихла. Может, еще являлись на место сторожа и дворника в школе какие-то люди, их уже не помню.
   Люди исчезали иной раз нелепо, смешно. Безликое громоздкое строение школы, похожее разве что на маслобойню или элеватор, украшали барельефы великих русских писателей: на высоте второго этажа, над парадным подъездом, будто отрубленные, выставлены были на всеобщее обозрение эти человеческие головы классиков литературы, выступающие из стены и глядящие друг другу в затылок. Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Горький... Одной из весен подвыпившим военруком был отстрелен нос Горькому. Тогда сбивали сосульки с карнизов и крыш. Одна как раз повисла на носу у Горького, оплывала, будто свечка, горя огоньком солнечных лучей, и грозила упасть кому-то прямо на голову.
   Военрук, желая угодить Алле Павловне, сам напросился на этот подвиг обещал точным выстрелом из мелкашки устранить сосульку. На школьном дворе собралась толпа любопытных учеников. То ли военрук расхрабрился оттого, что был выпивши, то ли выпил для храбрости. Все наглядеться не могли на винтовку и ожидали не столько меткого выстрела, сколько доселе не слышанного его звука. Алла Павловна возвышалась в сторонке и самодовольно ждала; она лично углядела эту сосульку и подписала ей расстрельный приговор.
   Военрук, полковник в отставке, неизвестно каких войск, кажется, впервые за свое еще недолгое учительство изготовился показать на деле мастерство стрелка. Он очень волновался, вид имел самый важный - крепенький коротышка с грудью-панцирем и руками-клешнями, похожий на рака, и такой краснолицый, словно варили его в кипятке. Звука выстрела никто не услышал - мелкашка будто сглотнула пульку, а не выплюнула. И на глазах у всех от барельефа Горького неожиданно откололся нос, сошел со своего места эдаким куском гипса и стал падать, унося с собой и прилепившуюся огромную сосульку. Лед разлетелся вдребезги, рассыпался по асфальту искристым крошевом. А нос у Горького оказался отшиблен.
   Военрук был посрамлен, и тут же Алла Павловна осрамила его еще безжалостней, обнаружив вдруг, что находился он в нетрезвом состоянии. "Пьяницам не место среди преподавателей!" - вопила она и требовала от военрука "покинуть территорию школы". Несчастный полковник того и не ведал, когда расхрабрился на этот выстрел, что промах обернется тут же увольнением с работы, переменой всей его наладившейся было спокойной да тихой жизни. В один миг он оказался и мазилой, и пьяницей и к тому же нанес школе значительный ущерб, изуродовав ее парадный фасад. Наверно, Алла Павловна взыскала с него за "ремонт школы", прежде чем уволить. Со всех, кого выгоняли из школы, обязательно взыскивали "за ремонт", словно Алла Павловна специально ждала того момента, когда имущество школьное нечаянно или умышленно портили, чтоб взыскать за ту порчу втридорога, а после уволить, ожидая паучихой следующую жертву.
   Нос, однако, за все годы так и не починили. Он отрастал у Горького зимами, изо льда, а веснами растаивал. И вспоминался, как только взглянешь, уже не Горький, а полковник в отставке, горемычный коротышка, в один миг оказавшийся виноватым.
   Военруки, трудовики, учителя физкультуры сменялись неустанно, как если бы изнашивались на работе, и школьники не успевали запомнить их имена. Их всех отчего-то было жалко. Преподававшие с мелом в руке, особенно математику, выглядели поневоле неряхами: мел выедал их руки, которые становились высушенными, заскорузлыми, будто у маляров, въедался в одежду, будто соль, крошась прямо с доски, когда испещряли ее отрешенно оспинками цифр.
   В учителях вообще ощутимы были подневольность, бессилие. Учитель страдал от своей неестественности, потому что оказывался перед классом как на подмостках. Люди взрослые неожиданно вынуждены были лицемерить, желая как раз показать свою искренность; выказывающие свою доброту, дожидались издевательств; все вылезало наружу да представало в самом неожиданном свете, как на Страшном суде. А судьями были чуткие, будто обезьянки, детишки. Порой и над этими детишками устраивалось такое же судилище, и кого-то из них выводили на всеобщее обозрение, чтоб обнаружить на виду у класса, а то и всей школы, как он туп, грязен, нечестен, виноват... У многих учителей в классах учились собственные их дети; сыновья-школьники старили усталых, в возрасте, женщин, чопорно скрывающих к тому же материнские чувства. Чтобы казаться справедливыми, они все одинаково вызывали своих детей отвечать урок по фамилии, как чужих, да за примерный ответ ставили не выше тройки; только учительница географии числила сына Павлушу в отличниках по своему предмету, не скрывая и того, как он ею любим, но Павлуша Буренков и командовал своей матерью уже в этом возрасте; отличниками по географии, во исполнение его воли, были и все, кто с ним дружил. А кто задирал розовощекого Павлушу, тот получал сдачи от его родительницы. География была не тем предметом, чтоб много значить, но Тамара Павловна заставляла обидчика пережить на уроке все мытарства и унижения, которые только возможны, делаясь и находчивой, и желчной в лице до плесневелой зелени, а также вредила как могла и по школе, преследуя на каждом шагу, пока Павлуша не оказывался отомщен.
   Молоденькие живенькие училки, преподававшие иностранные языки, как-то женственно ласкались к ученикам и были любимы за эту убаюкивающую свою немощь, но являлись, как солнышко меж туч, да исчезали, ласковые, в чужестранных декретных отпусках, всякий раз заставляя испытать нечто схожее с ревностью; исключая Катерину Ивановну Раух, Раушиху - природную немку, с кукольным маслянисто-сонливым личиком и с башней ярко-рыжих волос на голове, из которой, что жерла пушек, выглядывали шпильки (верно, вся эта башня волос была у ней накладной), передвигавшуюся величественно при помощи толстенной указки так, будто опиралась на посох.
   Но являлся даже наперед указки ее живот, плывущий низко над землей наподобие воздушного шара. Воздушный этот шар, как хамелеон, принимал фруктово-ягодные цвета ее платьев - то малиновый, то вишневый, то абрикосовый. Все они, платья эти, шиты были по одному фасону, навроде сарафана с рукавчиками, да из одной старомодной ткани, из кримплена. Указкой же она и учила немецкому языку - и в ее группе все были отличниками. В тишине класса она засыпала, но стоило раздаться живому шороху в классе, как веки ее разлипались и гора плоти приходила в движение. Она изрыгала, как вулкан: "Ахтунг!" Все смолкало, после чего Раушиха успокаивалась, добрела и сменяла молившегося у доски ученика. "Битте, битте..." - наводила она указку на нового ученика, не вспоминая давно никого по именам. Тот выходил бочком, чтоб не попасть под действие указки, и, вставая монашком у доски, за ее величественной массой, начинал читать тот же самый заученный этюд на немецком или стихотворение. Можно было и соврать, нагородить околесицу из каркающих слов, главное - только не запнуться, не замолчать. Этого Раушиха не переносила. Если кто-то замолкал, она просыпалась и багровела не на шутку, произнося: "Айн, цвай, драй - дас коридор зайн!" - что по-русски бы звучало: "Выйди вон!"
   Неучей боялась, как заразнобольных. И если начинала подозревать ученика всерьез в этой болезни, то избавлялась уж от него основательней: шла к Алле Павловне да заявляла, что такого-то она отказывается учить. Перечить ей Фейгина не смела, потому что отказ учить хоть одного ученика был в понимании Катерины Ивановны отказом вообще учить кого бы то ни было, пока из ее класса не удалят этого заразнобольного, опасного для общего здоровья типа. И тип этот попадал в группу, где очередная молоденькая учительница как раз упархивала в декрет, и делался окончательно неучем, потому что группы этих декретниц принять в свою Катерина Ивановна даже на разок брезговала до истерики. Сама Катери-на Ивановна за все годы, наверно, ни разу не болела. Она была такой однообразно-безжизненной, словно, засыпая на уроке, уже умирала не раз во сне, но возвращалась всякий раз в жизнь, в явь, всплывая пузырем, надутая только этими "ахтунгами" да "биттами". Когда-то однажды в своей жизни она побывала туристкой в Германской Демократической Республике, да и то в одном городе, Дрездене, и величественно просыпалась, стоило вдруг всплыть при читках учебника его названию, вспоминая и произнося как бы поощрительно, будто б соглашалась с чтецом: "Дрезден ист гутен штат!" Сама она по-немецки произносила один и тот же десяток предложений, похожих на пословицы; по-русски говорила еще ленивей да короче, словно заговаривая на этом языке, ей тоже приходилось всплывать из нездешнего уютного сна.
   4
   Урок музыки начинался с прослушивания грампластинки.
   Бывало, класс разучивал слова и мелодию - новую песню и старался спеть под аккомпанемент все той же пластинки, встревая своими голосками. Детские глуповатые песни выжимали только смешки. Так было в самых младших классах, когда учили пению. И я помню, что потрясение от услышанного на пластинке, а потом и от собственного зазвучавшего голоса испытал только однажды, когда услышал гимн. Уже и слушали его мы только стоя, чего никогда не бывало, и учитель - долговязый волнительный мужчина, похожий на смычок,- тоже стоял у своего стола, замерев, как на портрете. Сначала несколько мгновений слышно было из проигрывателя мышиное шебуршание. И стоило грянуть первым же громким звукам, как свет в классе сразу померк. Волны воинственной музыки хлынули одна за другой, и я, сам не понимая отчего, стал ощущать и в себе это возвышенно-воинственное, слыша вполовину понятные слова гимна; да они, наверно, и ничего не значили. Тяжелая толща музыки колыхала душонку, будто щепку, а когда толща эта возносила и вдруг падала, то дух захватывало и вовсе. На следующий урок под курткой школьной, за поясом у меня спрятана была деревянная шпажка. Не знаю, откуда она у меня вообще оказалась. А может, это была обструганная деревяшка, которую утащил с урока труда, заигравшись с ней как со шпажкой.
   Пока мы разучивали слова, напевали невпопад, ничего со мной не происходило. Но стоило зазвучать пластинке, как воинственное снова повелевало душой; особенно в тот раз, когда сжимал гневливо шпажку, осознавая словно некую жгучую личную тайну, и жест этот свой, скрытый ото всех, и похожую на орудие убийства деревяшку, которую прятал, скрывал от глаз учителя сначала только по случайности. Это уже не было игрою в войну. Вдруг глаза тепло заволакивало влагой. Голос рвался орать, вопить, а не то что воспеть только заученные слова.
   Первый раз в жизни, слыша собственный голос, ощущал я такую силу и такой восторг, с каким должно и убивать, и умирать во имя чего-то, что выше человеческих жизней; и сколько раз гимн проигрывался после на уроках, столько раз казалось мне, что началась война. И слышал я зов, наверно, в этой музыке, на который откликался почти животно, зов умирать и убивать во имя чего-то самого главного. Уже куда позднее внушали ко времени, что это главное - партия, родина... Но после переживания той тайны обретенный позднее в словах смысл ничего не рождал в душе возвышенного, такого же искреннего в своем порыве, да и разумность только угнетала.
   Наш класс принимали в пионеры; теперь уже всех непринятых ранее, человек восемь, повели толпцой в пионерскую комнату, как в баню. И было такое же настроение, состояние духа, какое бывало именно в банный день в пионерском лагере: раздеваться вместе со всеми ребятами догола стыдно, но и отчего-то волнительно; ново и обездоленно держишь в руках своих полотенце да мыльце; переживаешь, как бы не разглядели в тебе какое уродство, за которое начнут дразнить; предчувствуешь помывку как испытание, а уж после бани с ощущением вымытости ходишь до вечера чужой себе, сам не свой, как подлиза-чистюля.
   Мы нестройно вошли в пионерскую комнату и увидели пионервожатую. Она сидела ровнехонько под кумачовым знаменем нашей дружины и встречала нас будто учительница, с тем же выражением лица. Пахло сладковато почетными грамотами, что были прикреплены на стенах; отчего-то они источали именно сладкий запах, как печенье. В шкафах, за стеклом, будто музейные экспонаты, покоились пионерские барабаны, в которых распялен был таинственный пергамент, так казалось, весь процарапанный, в темных разводах, завораживающий глаз. Точно так глаз завораживали и молчащие пионерские горны. И было чувство - любопытство, смешанное с завистью к тем, кто уж постучал и подудел,- что, когда станешь пионером, вручат тебе такой вот горн или даже барабан.
   Чтобы вступить в пионеры, надо было выучить клятву да сделать свой альбом об одном из пионеров-героев. Пионерская клятва давно поджидала будущего пионера на задней обложке ученической тетради, и я уже помнил ее наизусть. Пионерский галстук обошел меня ранее только по болезни. Чтоб обладать им, вступил я тогда в соревнование, почти по-спортивному страстное, очутился в отличниках, поднадорвался - заболел. А не повязав его в числе первых, с год удрученно жевал в памяти эту клятву пионера, помнил ее как обиду на несправедливость; тогда вступить было отличием среди других, а теперь вступление стало уделом отстающих, кто плелся в хвосте класса по успеваемости и поведению. Через год галстук не казался украшением и смерял неуютно гордыню. Но волнение явилось снова, потому что верить цинично, что примут каждого, никто даже из отстающих не смел.
   Мы расселись за продолговатым столом, как одна большая семья, и пионервожатая начала распределять меж нас в тишине темы пионеров-героев. Она достала стопу уже готовых альбомов, изданных в виде книжек, наподобие детских: больших, мягких, где главное всегда - это картинки, и обратилась вдруг с вопросом, а есть ли у кого-то из нас уже свой любимый герой и, может, кто-то сам ей скажет, о ком бы хотел делать альбом. Все оживились и начали подобострастно, перекрикивая друг дружку, вымаливать у нее одного и того же героя - Павлика Морозова. Вожатая растерялась и скоренько прекратила шум. В мою очередь она протянула книжицу (вынимая ее из стопы так особенно, словно гадала судьбу) с портретом то ли грустно, то ли обреченно глядящего мальчика с автоматом в руках и партизанском тулупчике - Лени Голикова... Мне стало так тоскливо, будто снова заболел и лишился пионерского галстука,- этот мальчик не нравился, было даже стыдновато, что достался мне какой-то там "Леня", и я не видел в его внешности ничего геройского, а только что-то деревенское, о нем вот ничего и не слыхать, какой же он герой!
   А Леня Голиков грустно глядел на меня (теперь выражение его глаз казалось даже просящим) и будто просил: ну возьми меня, видишь, какой у меня автомат красивый, какой я сам никому не нужный, возьми и не пожалеешь, не сомневайся, в пионеры я тебя проведу. Мне казалось именно так, что я взял его из жалости, потому как никто его не хотел брать, чтоб делать альбом. Теперь мне предстояло все узнать о его жизни да разукрасить ее с любовью, будто яичко к Христову дню.
   Случилось так, что на третий день знакомства с его судьбой я уж плакал. Его не мучили, как других пионеров, он погиб мгновенно от пули, но отсутствие геройских мучений как раз делало его смерть какой-то грустной, безутешной. Леня Голиков погиб на месте, и чудилось, это просто смерть впилась в него, как в отбившуюся от стада легкую добычу. Он должен был погибнуть, потому что в чем-то был слабее других. Глаза его теперь мерцали мне с портрета, будто я глядел на них из темноты. Все уж выучил наизусть, вдруг ясно понимая, что должен выучить наизусть чужую смерть и что рассказ мой будет только о смерти. Я купил в магазине самый добротный альбом из уважения к этой смерти; мне и не пришло в голову выгадать на цене именно из-за уважения к этому мальчику. Я украшал свой альбом так, будто впервые в жизни делал могилку. Все шло в ход. И цветная бумага, и даже елочный "дождик". Где-то я достал точно такой же портрет, вырезал его и вот поместил в своем альбоме как бы в утешающую красоту. Именно за красивость получил я замечание от вожатой, когда сдал альбом. Но о подвиге Голикова рассказал плача, так что даже пришлось ей меня в конце концов утешать, чувствуя, верно, свою вину.