Тот, кто снабдил меня телефоном Голубовского, взял с меня клятву, что я никогда не выдам его имени, – потому молчу. Деваться было некуда, и я, предвидя даже не отказ, а пытку унижением, все же позвонил... Голубовский не удивился моему звонку, хоть мы и не были с ним знакомы. Чувствовалось только, что, плавая в море всеобщей литераторской компьютерной тупости, он не то что устал, а изможден. Загробным голосом он стал мне объяснять, что надо делать, но я ничего не понимал. Однако он был благородный человек. Почуяв это, я описал ему всю гибельность своего положения, если не извлеку роман. Преодолевая и усталость, и, наверное, отвращение, он наконец сдался и пообещал приехать со своим маленьким компьютером спасать мой смертельно больной. Он приехал, но моя машина оказалась без нужных разъемов. Не было и подходящих дисководов, ничего у меня не было – так я узнал наконец, что стал хозяином бездомной собаки, без роду и племени.
   Голубовского, однако, успел заинтересовать мой роман. Он даже предложил его теперь же заморозить в сломанном компьютере, а починить компьютер и разморозить роман лет эдак через двадцать, а лучше всего, чтоб я завещал починить свой компьютер только через сто лет после смерти. Притом он рассуждал, говорил вдумчиво и всерьез, возможно, даже надеясь убедить меня воспользоваться случаем и понадеяться не на тлен, а на бессмертие. Когда я заговаривал про аванс, он брезгливо морщился, не понимая, отчего меня так мучает, что я взял денег в долг от какой-то бренной редакции. Он сам был должен, с тех пор как заморозился, в двух или трех издательствах. «Авансы нужно брать, если их дают... – рассуждал он. – Почему бы не взять аванс... Но никто не может заставить художника творить!»
   Я честно сознался Голубовскому, что умею писать, только отдавая долги, а если же я не буду отдавать авансов, то погибнет мое вдохновение. Сознался еще в такой банальности, что хочу дописать роман. А что не могу прожить дня без строчки – это уж звучало так, как будто поведал на призывной комиссии, что страдаю энурезом. После этого признания Голубовский не возражал. На следующий день он брезгливо приехал ко мне снова, со всем нужным для операции. Много часов извлекал Голубовский из чрева хитрой подлой машины мой роман. Когда же извлек, то честно признался, что компьютеру моему осталось недолго жить. Вопрос был и технический, и духовный: что в нем ломалось,
   Голубовский так и не постиг, но, видя, что обрушилось чуть не все, предрекал ему гибель.
   Оставались считанные недели, но и дописать надо было немного: главу, две, три. Без всякого вранья, так как дело было серьезным, я приладил на компьютере иконку своего святого и, обученный воцерковленным соседом, молился на него – чтобы включилось и чтобы не завис. Однажды утром я обнаружил, что вместо директории ROMAN в компьютере возникла директория ANTIHRIST. Думая, что романа уже нет, я открыл в полуобморочном состоянии эту директорию, но все файлы глав выстроились как на параде и целы были внутри. Глазам я своим не верил: если это был какой-то сбой, то из миллиона, а наверное, из триллиона возможных вариантов как мог возникнуть именно этот? Откуда?! Уже как в последний раз я позвонил Голубовскому, исповедался ему. «А если это знак свыше? Такое может быть?» «Ты в это веришь... – то ли спросил, то ли выдохнул устало Голубовский. – Ну тогда, конечно, знак. Иди к попу, свечку поставь! – ехидно хохотнул Голубовский. – Писать – это вообще великий грех...»
   Тогда я вздрогнул от ощущения, будто все это уже слышал: да ведь теми же словами угостил меня воцерковленный сосед мой Ворлохов, сказав: «Все пишете, все фарисействуете... А вот Христос не то что не читал и не писал, а даже был неграмотный! Я вот, простой человек, только читать умею, а мне и то совесть за это покоя не дает. Мое мнение такое: только цифры людям не врут и не затуманивают мозги. А в буковках – в них все зло!»
   Так или иначе, но я писал под спудом этого события и под влиянием же этого события изменил финал: вся фабула романа велась к самоубийству героя, но это самоубийство не произошло. Критики в пух и прах разносили мой роман за этот финал. Писали, возмущались все кому не лень, что герой у автора остается в финале жить да еще и радуется, подлец, жизни! В журнале «Наша Москва» ужаснулся добрый христианин; журнал «Наш новый мир» сравнил меня отчего-то с каким-то «сантехником Васей», а «Наше знамя» радостно отозвалось прогрессивно-либеральной статьей «Сделка с героем», из которой следовало, что герой в романе – не герой, жизнь – не жизнь и сам роман – не роман. Как бы сказал Ворлохов: «Там не то что катарсис отсутствует, но даже апокалипсиса нет!»
 
   Ну нет, история не кончается – вышла на пенсию теща, приехала из Магадана, где двадцать лет плавала в рыбфлоте, купила домик под Запорожьем, после чего деньги у нее иссякли, так что гонорар за провальный по мнению критиков роман был по-родственному вложен в мебелишку и в ремонт. Снова не было денег – снова не было ничего. У меня остались дисплей и клавиатура, но неоткуда было взять процессор. Он сдох. В гарантийном ремонте мне отказали, так как обнаружили в его корпусе «инородный предмет» – пыль, и в ответ на мое возмущение с ухмылкой предложили обратиться в суд... Но вдруг раздался в телефонной трубке добрый голос Ивана Петровича: бывшего полковника космических войск и моего добровольного читателя.
   С Петровичем мы вместе служили в больничной охране, куда каждый попадал, как за грехи, по невезению, а он заявлял: «Мою жизнь погубила перестройка!» Взлет и падение его заключались в каких-то вагонах с компьютерами: сначала он умудрился их списать и даже половину продать, но потом эти же вагоны его разорили, когда пришлось заплатить откупные начальству и куда более изворотливым бандитам, да еще за гулявший туда-сюда по Советскому Союзу груз. «А я смотрю, все воруют! Дай, думаю, тоже сделаю бизнес...» – вспоминал Петрович. Жизнью своей до этого он был вполне доволен и, как сам вспоминал, не бедствовал. Полковник, двадцать лет в космических войсках. Жена – учительница литературы. Деток трое – девочки, отличницы. Квартира большая. А в деньгах купался с неделю, и не то что промотался – сгорел! Спустил честь офицерскую, пропитался коньяками французскими, пропах девицами... Или как сам об этом мрачновато вспоминал: «Предавался разврату». Остался без средств к существованию, без семьи, без квартиры... Снимал угол в общежитии при каком-то военном училище.
   Петрович прочитал написанные мной романы – читал от скуки на посту – и вдруг полюбил меня как писателя, считая, что открыл для себя новое имя в литературе... Он так меня и называл – «писатель», но с большим уважением, вкладывая в это слово свой особый смысл – что мы с ним до гроба напарники на этом посту; что у него есть свой знакомый писатель, романов которого никто, кроме него, не читал, как если бы читать их было можно только по знакомству. Переживая свое падение, он грустно, обреченно пил, волочился за санитарками и приворовывал на кухне еду из больничного рациона, потому что, считая себя почему-то интеллигентом, все же не мог себе позволить выпивать без закуски. И хоть давно уж прослыл бабником и выпивохой, оставался для всех личностью интересной, раскрывая желающим тайны нашей космической группировки... Бывало, мне приходилось сидеть одному на посту, а он валялся в охранницкой пьяный уже с утра. На его беду, прямо у нашей больницы, через улицу, находился вытрезвитель, и он попадал в его стены с тем постоянством, с каким проезжали по улице милицейские реанимобили – а текли они по этой улице, как бесконечный траурный поезд. Стоило Петровичу занести ногу над асфальтом, как на следующем шаге его уже вели под руки милиционеры: это был для них неожиданный на подъезде к медвытрезвителю прибыток, внеплановый улов.
   Петрович страдал, что не мог сделать шагу из больницы. Испытывал себе же назло судьбу и, всякий раз попадая под ледяной душ, а после появляясь на службе, удивлялся: «Нет, пора менять работу. В смысле место. Пью? Так я как пью – не валяюсь же под забором. Другие валяются. А я как интеллигент. Шел сейчас с банкой пива, все болит, а дошел, не упал же лицом!»
   Однажды встретил меня Петрович на посту с подбитым глазом – опухший, сизый от побоев. «Пострадал я из-за тебя, писатель, – сообщил он торжественно после минуты неловкого молчания. – Мне из-за тебя вон всю морду разворотили. Я же думал, ты сила, можно сказать, талант, а ты... Повязали меня вчера. А я решил – все, больше терпеть этого безобразия не стану! Сказал им про тебя... Ну, кто ты есть... Слыхали, говорю, это мой лучший друг и напарник, скажу ему, он вас, быдло такое, по первое число пропишет, он из вас роман сделает, вся страна узнает! Я там на слова не скупился, ну, думал, они понимают, с кем имеют дело... А они мне что? Они мне в морду! Ах так, говорят, писатель – тогда получай! Так и кричали, издеваясь. Били. Всю ночь на коленях стоять заставили. Три раза голого водили под шланг, полоскали. Можно сказать, приняли меня за тебя».
   Петрович, однако, продолжал меня по-своему уважать и имел какую-то свою душевную нужду в том, чтобы ждать от меня новых романов. Он уже втайне надеялся попасть в один из них под видом героя и сам ненароком подсказывал: «Я ведь романтический герой... Теперь таких уж нет... Только пиши!»
   Он никогда не звонил, а тут вот звонок – был в подпитии, радостно звал меня приехать срочно к нему в общежитие: «Здорово, писатель, приезжай, я тебе его отдаю... Не бойся, все будет в порядке... Дарю! Выпьем коньяка, а потом поедешь домой... – и проговорил таинственно. – Это то, о чем ты мечтаешь». Честно сказать, мне было тягостно даже вообразить, что я окажусь в гостях у Ивана Петровича. Но отказать в ответ такой отчаянной просьбе не повернулся язык. С порога попал в объятия тоскующего, одинокого хозяйчика. Комнатка сиротливая: пустые стены, раскладушка, два стула. Обшарпанный старый стол. Но посередине – не иначе старинный, хрустальный графин. Из него Петрович с умилением – «это дедушки моего, купца, была вещь, соль он в Москву из Костромы возил», – разлил по стопкам коньяк. «Вот он, бери, пиши, раз такое дело... – щедрым жестом указывает на коробку. – Последний остался, еще с прошлых времен... Думал продать его тебе со временем, а потом думаю: ну что я с теми деньгами буду делать? Ну нет... Нет, говорю сам себе! Деньги эти проклятые мою жизнь сгубили. Пора, думаю, разрубить этот вопрос – и вот решил не брать с тебя денег. Дай, думаю, подарю!» Бывший полковник космических войск то замыкался, то шумно бунтовал, стоило мне промолвить словечко, что вещь эта все же стоит денег... И я выслушал печальную и отчаянную исповедь человека, возненавидевшего деньги!
   Платить в больничной охране со временем начали так мало, что работа эта по охране правопорядка теряла для меня смысл... К тому же выгнали за пьянство Петровича: он не только позволил себе распивать на посту спиртные напитки, но и пробрался в комнату, где отдыхали в ночую смену медсестры, натурально покусав одну из них – как оправдывал потом свой поступок, «самую вредную». И без него меня уж тоже одолевала на посту какая-то собачья тоска. Он пропал – как пропадали и многие, будто его и не было. Компьютер – его подарок, работал исправно и кормил кое-как семью. Домик тещи под Запорожьем все облагораживался: вот она сообщила, что покрыла его шифером, а через месяц – что залила цементом над погребами, а то они текли. Засадила огород. Купила полтонны угля всего-то за сто пятьдесят гривен.
   И уже читалась в письмах ее новая тихая мольба, что истлел совсем заборчик, надо б оградку новую, лучше б из железа, а денег нет! А у меня в душе явилось что-то навроде гармонии – было так хорошо, что где-то под Запорожьем обретает смысл и мой труд. Будь у меня свой дом, я мечтал бы покрыть его шифером. Теща полжизни копила, даже не на дом, а хоть на свой домишко. Она, душа крестьянская, плавала по Тихому океану, добывая стране икру, рыбу, печень трески, – и знала полжизни, для чего работает. Я же работал даже не ради осязаемой цели, а из страха оказаться в долгах или под страхом не отдать долгов, или от страха умереть в безвестности. Но зачем копил деньги мой дед? Для пишущей дурацкой машинки, которую никогда бы не позволил купить даже самому себе?
 
   Теперь я ощутил странный вкус к эпилогам... Вот повстречался с Майклом, о котором даже не вспоминал... Оказалось, что его англичанин был шпионом – собирал секретную информацию. Шпиона выдворили из страны, а Майкл, то есть Миша, лишился престижной работы и просидел несколько месяцев в Лефортово, пока шло следствие по его делу, но все же вышел на свободу. Жена развелась с ним, сошлась с богатым иностранцем и покинула с дочкой нашу страну. Вместо индейских роскошных волос Миша стал носить короткую спортивную стрижку. А объявился он потому, что продавал по дешевке свой маленький компьютер: ему надо было платить за снятую у злобливых пьяниц комнатушку. Я получил как раз очередную порцию денег за свои литературные труды... Бережно я вез их по заснеженной Москве, будто драгоценный горячий бульон, уже воображая, что еду со своим сиротливым маленьким компьютером в тещин домик. Уеду, уеду, уеду! – и стану там, на Украине, как на чужбине, задушевно писать о родном и родных! Но место это оказалось вовсе не приспособленным для мук творчества: у меня там отсохли руки от блаженства чистейшего, настоянного на садах и травах воздуха, а душа упорхнула на свободу днепровских просторов, так что было ее не поймать, да еще и теща вечно что-то жарила да варила, мучая старый, ржавый керогаз; она уверовала тем летом, что готовить на керосине ей обойдется дешевле, чем на газе. И надо было возвратиться в Москву, чтобы, как в клетке, снова сидя в четырех опостылевших стенах, начать выдавливать что-то тоскливое.
   Дал знать о себе Иван Петрович – он устроился уже не просто охранником, а начальником охраны супермаркета и звал меня к себе работать на условиях самых выгодных: я должен ничего не делать, а буду сидеть у него в кабинете и писать в полном покое да тишине новый роман. Он так был озадачен моим отказом, что не находил слов и только возмущенно восклицал: «Да ты же писатель! Писатель!» «Ну что мне делать в супермаркете, если я писатель?» «Да как это что? Дурак ты – писать, писать!»
   Фирма сестры разорилась – упал у нас спрос на французскую туалетную воду, а у них, во Франции, упал спрос на наши из Архангельска доску да фанеру, – и вот уж сестра моя два года была безработной, не знала, чем же торговать, а я учил ее эти два года, как надо правильно жить. А как правильно? В Библии сказано, внушаю ей: лучше щепоть без труда, чем охапка с трудом, будь как птица небесная!
   Голубовский позвонил вдруг из своего ниоткуда и предложил начать вместе с ним размораживаться, будто я когда-то превращался в лед. Мы встречались с ним, как заговорщики, растратили месяц жизни, будто командировочные, на то, чтоб основать новое литературное течение, а потом еще месяц – чтобы в нем разочароваться. И он снова скрылся. А я подарил ему на прощание белый, как океанский лайнер, телефон, памятуя, что был плохо слышен его голос в трубке; телефон этот я выменял еще когда работал охранником в больнице на бутылку водки у забулдыги-телефониста, потому что жалко было глядеть, как уходит на сторону за бесценок, как будто гибнет, такой красивый благородный аппарат... Говорили, что Голубовский плохо кончил: с утра до ночи скитаясь по Интернету, он заблудился в порнографических сайтах – и больше не выходил на связь.
   Только вот не знаю я спустя годы, что произошло с соседом моим Ворлоховым. Мы разменяли квартиру. Когда переезжали, Ворлохов утащил к себе все, чего не хотел я тащить за собой: гирю, лыжи «Карелия» без палок, два горшка с засушенными в их каменистой почве цветами, старый, продавленный диван и что-то еще. То, что принадлежало мне, тащил он на удивление жадно и даже подобострастно, как если бы вся эта рухлядь, перешедшая от меня, оказавшись у него в доме, должна была несказанно изменить его жизнь. Соседство многолетнее со мной – подслушивание и подглядывание за тем, кто у меня собирался и что несли собравшиеся спьяну, – внушило бедняге Ворлохову мысль, что он проник наконец в тот заветный секрет, как добиться почета и денег, нигде не работая и ничего целыми днями не делая.
   Литератор поднаторел, и давно не слышно, чтобы кто-нибудь звал на помощь. Кругом компьютеры да еще и с начинкой из самых быстрых умных программ. Та программа, что у меня, – давно дура. Появляются новые и новые... Но я боюсь – не хочу того менять, к чему привык. Моему компьютеру грош цена, его не возьмут даже на детальки. А сохрани я пишущую машинку с бухгалтерской кареткой, то на лом бы только и пошла, даром, что ли, теперь каждый второй бухгалтер под статьей ходит, какие там машинки... А тут и голос дедушкин: «Хватит, говорю ж тебе, людям брехать!» Но я ему в ответ: «Так я же, дедушка, про себя... Я ни у кого ничего не отнимаю... Что же мне, до самой смерти ждать?»
 
   По дороге из Юрятина, в поезде, когда возвращался в прошлом году с какой-то литературной конференции, на подъезде к Нижнему Новгороду приснился сон. Хожу по комнатам квартиры, очень напоминающей дедовскую в Киеве, но и чужой, новой. Вижу деда. Он сидит в кресле, насупился и молчит. У меня он угрюмостью своей вызвал робость. Кажется, бабка ходила по комнатам, стыдила меня, что я с дедом по-людски не поговорю. Дед вдруг не вытерпел – и мы крепко-крепко обнялись, а потом он повел меня по квартире и стал жаловаться как родному: сказал, что очень хочет, чтоб купили ему унитаз, и рассказывал какой – пластмассовый, превращающий все якобы в порошок, ну, словом, чудо техники, отчего я понял, что это должен быть биотуалет. И что-то детское, щемящее было в его желании иметь то, чего даже в глаза не видел, о чем только слышал – как у ребенка, что мечтает об игрушке... Но тряхнуло, наверное, вагон – и я очнулся. Поезд не двигался. В запотевшем оконце, как в аквариуме, был виден безмолвный кирпичный замок провинциальной станции, погруженный в ночь, и проплыл одинокой рыбкой, золотясь под фонарями, какой-то маленький человек. Уснул я, когда поезд наконец пустился стрелой в свой прямой кромешный полет, но до самой Москвы сон этот так и не возвратился; не возвращается и по сей день.