Страница:
Бабушка Шура жила однообразной жизнью домохозяйки, делая каждый день одно и то же. С утра первым трамваем ехала на базар, где и покупала все, кроме молочного. Деду был положен паек: с коробкой продуктов приезжали на дом здоровые молчаливые крепкие мужчины, похожие на фельдъегерей. Бабушка заказывала черную икру и гречку - остальным брезговала, да и не хотела лишать себя каждодневных утренних путешествий на базар. На базаре всегда можно было сторговаться, купить подешевле и самое свежее, и к тому времени она просто не могла жить без базара, где крикливо общалась с торговками, а по дороге в трамвае узнавала все новости, с удовольствием погружалась в соседские сплетни хохлушек, ругая заодно с ними весь свет. "А вы почем курочку брали, гражданочка?" - тянулась она ко всякой бабке, если замечала, что у той из авоськи торчит желтая скукоженная куриная лапа или свесилась мертвая голова с гребешком.
Все любили в Киеве курочек и ездили за ними на базар.
Бабушка уважала живых кур, хоть дед нешуточно сердился, когда покупала живых, а она называла мороженых кур "дохлятиной". Его коробило и пугало то, что происходило уже на кухне, но мне это не казалось противным или страшным, и, узнавая, что бабушка утром поедет на базар за курицей, я перед сном упрашивал ее не готовить бульона без меня. Ей нравилось мое любопытство и то, что не брезговал кушать ее бульон, о котором она рассуждала как о самом полезном для здоровья. Я не замечал даже самой курицы и всего, что совершала с ней бабка, любовно заговаривая "рябушкой", до того момента, как умолкшая разом птица с фонтанчиком крови вместо башки выпархивала прямо из-под топора и проносилась безмолвно по кухне, после чего падала у ее ног. Бабушка говорила - "засыпала" и была довольна, что какая-то беспокойная злая сила, жившая в курице, вышла теперь уж прочь и не испортит ее добренький целебный бульон.
Она все готовила на маленьких сковородочках и в маленьких кастрюльках не любила оставлять киснуть и морить в холодильнике, а может, ей и легче было всегда от постоянных каждодневных забот. Ели мы по отдельности от деда, после него, никогда не сидели за общим столом. Дедушка ел долго, потом, выходя из-за стола, сам всякий раз заглядывал в комнату, где я был, и отсылал на кухню, чтобы поел. Я садился на его нагретое место, и бабушка подавала уже мне. После этих хлопот она собирала деда на прогулку, готовила обед и только тогда, до возвращения дедушкиного к обеду, с часок отдыхала, читая газеты. Читать газеты она тоже любила. Дед у нее спрашивал по возвращении, "есть ли свежая пресса". Они выписывали "Правду", "Известия", а также "Правду Украины" и "Советскую милицию", откуда дедушка многое занимал для своих докладов. А все, что пересекалось в газетных публикациях с его судьбой или службой в органах, вырезалось и хранилось в отдельной папке. Я знал, что все взрослые всегда где-то работают, однако оставалось в сознании не то, где они работали, а кем были там, на своих работах. Про деда я думал, что он работал милиционером, но когда дед слышал это слово, то морщился. Сам себя называл он словом "чекист". Еще постоянно я слышал от него слово "бендеровцы". Они были будто двумя главными словами в его жизни. Но если я хвалился или защищался во дворе, то говорил все равно так, как этого мне хотелось: "Мой дедушка генерал милиционеров". Про "бендеровцев" и "чекиста" как-то и не шло на ум. Или говорил, уже понимая, что сказал неправду, но из всех сил желая, чтобы это так было: "Мой дедушка -- генерал милиционеров и дружит с Брежневым". Однако это бывало лишь в Киеве, во дворе дома на улице Шамрыло, где дворовые ребята дружили между собой, очень ясно презирая меня как москвича и пугая, а уж я этих ребят в ответ. Людей я не умел бояться ни дядек, ни парней, ни ребят. Если меня пугали, то сам пугал. Гулял по двору, где хотел. Деда, наверное, пацанье дворовое знало и побаивалось. Раз швырнул в меня кто-то камнем, я даже ничего не успел увидеть, откуда и кто. На глаза вдруг хлынула кровь, их залило ею, и только от багровой непроницаемой пелены перед глазами поразило ужасом, будто их выкололи. Не понимая, что произошло, я упал на коленки, плакал, ничего не видя, и вертелся на одном месте волчком от боли в голове и от ужаса, что ослеп. Тут же подхватили меня какие-то люди, я оказался в больнице и потом помнил лишь ощущение, что заново смотрю на мир. И после всего, что случилось, испытал именно счастье, был очень счастливый, когда возвратились домой. Через день опять побежал гулять во двор, хвастаясь раной.
Чаще все читанное в газетах называл дед, усмехаясь, "брехней", и спрашивал бабку, бывало, будто хохол свою жинку: "Саня, ну шо там брэшуть?" - хотя украинское презирал, если и промовлял, то в издевку, как, наверное, презирал отчего-то и все эти газеты, но исправно и даже ревностно выписывал, вставляя кусками в свои речи. Бабушка докладывала, что прочла, и он забирал газеты после обеда в свою комнату, за чтением их, лежа на диване, и засыпал. Пока он спал, дремала и она, свернувшись калачиком, как любила спать, делаясь маленькой, точно бы ребенком.
Комнату, в которой мы с ней жили, занимала старая двуспальная кровать из ореха, так что место оставалось лишь для двух кресел у столика в углу и книжных шкафов у стены. Это была их с дедом спальня. На стене висел его парадный портрет, в той же оправе из орехового дерева, из которого была сработана и вся мебель, похожая разводами на малахит. Не знаю, отчего дед выселял сам себя из спальни - но, даже ночуя в разных комнатах, ворчали они друг на дружку, что каждый из них храпит. Так как дед не интересовался книгами, то по книжным шкафам лазил я вдоволь, хоть и не умел читать. Книги для меня были как кубики, я в них играл, и никто этого не запрещал. Дед будто забывал про эту комнату, потому что уже не жил в ней. Он мог часами расхаживать по коридору, совсем близко, и проходить всякий раз стороной. Двери в комнатах были распахнуты, но их занавешивали бархатные портьеры, так что дед все и всюду в квартире слышал, хоть был невидим порой целыми днями, как призрак. Я тоже слышал звук его шагов за портьерой и, бывало, неожиданно спохватывался, не слыша мягкого шарканья его тапок по ковровой дорожке. Поднимал глаза и видел с удивлением, что дед молчаливо наблюдает за мной в щелку из-за портьеры, стоит за ней, будто прячется. Если я играл в это время с книгами, то слышался его слабый голос: "Читаешь, Олеша? Ну читай..." Если просто лежал и вовсе ничего не делал: "Лежишь, Олеша? Ну, лежи..." После он удалялся, оставляя томительное ощущение, что еще стоит за портьерой, хотя по коридору, из стороны в сторону, снова блуждали шаги.
Было трудно понять и даже почувствовать, что любит дедушка, а чего не любит. Он ничего не говорил прямо, затаивал ответы на вопросы, даже самые, казалось, простые, притворяясь добреньким, когда не хотел чего-то сделать или рассказать, и незаметно вовсе избавлял себя от общения. У бабушки же все делилось на то, что она любит и чего не любит. Если что, она так и говорила с жестокостью в голосе: "Я этого не люблю..."
Она не любила поцелуйчиков и вообще сюсюканья. Не любила, когда у нее попрошайничали. А любила шоколадные конфетки в прикуску с чаем. Любила ходить по универсальным магазинам на Крещатике, где полно было разных товаров, и, влюбляясь в какие-то вещицы, покупала их тайком для внуков, а когда мы приезжали в Киев, то впихивала в чемоданы уже под самый отъезд, внушая, чтобы ничего не говорили деду. Но в то же время в каждый наш приезд они с дедом решали, какая вещь нужнее всего для меня и сестры, и дедушка важно объявлял о грядущей покупке - их с бабкой подарке. Отправляясь исполнять его волю, бабушка была похожа на солдата. Мы ехали опять же на Крещатик, пересаживаясь с трамвая на автобус.
Все автобусы в Киеве были не такие серые и худые, как в Москве, а толстые и желтые, похожие на клоунский ботинок. Ехали они грузно, лениво, будто б ползли. В них набивалось народу побольше, чем в трамвай, а потому и слышались вместо разговорцев соседских только ругань да склоки. Стоило одной бабе двинуть недовольно боками, как поднимался похожий на вороний гвалт. Речь мешалась, вылезали наружу все пороки человеческие, и кишащий ими автобус медленно влачился до конечной остановки, туда, где все схлынывали, сходили. Бабушка оправляла костюм и ругалась, как всегда, когда была очень сердита: "Да пропади оно пропадом!"
С бабушкой я привык засыпать под звуки радио в темноте. Она любила слушать радио. И купила даже особенные приемники, себе и деду, которые удобно было взять в постель, маленькие и с длинным шнуром, что подключался к радиоточке на кухне. Она лежала с приемничком на своей половине, вздыхала, зевала, охала и будто б умирала, затихая вдруг в один миг. Под ухом у нее еще шептал приемник, играла тихая полуночная музыка для радиослушателей или дикторы досказывали последние новости о событиях за рубежом и в стране. Потом в ночи громко игрался Гимн Советского Союза, без слов, одна лишь музыка, точно некому уж было и петь, потому что все в нашей стране спали. Радио умолкало. Комната погружалась в кромешную тишину. И если я вытерпливал до этого часа, то поскорее засыпал, чтобы не оставаться в ночи одному. Будил бабушку приемничек. Будил гимном Советского Союза, игравшимся в шесть часов утра. Бывало, и я пробуждался от его звуков. Видел комнату, уже залитую нежным утренним светом. Слышал, как зевает, охает, вздыхает, вставая со своей половины кровати моя бабушка, и, зная, что еще долго буду спать, прежде чем она разбудит меня по-настоящему, с блаженным покоем возвращался в свой сон.
Дом на проспекте
Вначале был телевизор. Первое, что помню, - это черно-белая картинка, где все двигалось, наверное, издавая звуки, привлекательные на слух. Из ясель глядел в ее сторону и затихал, отчего телевизор в комнате всегда оставляли включенным, даже если не шли передачи; выключали - когда засыпал. Осмысленно начал указывать тоже в его сторону. Еще не умея говорить, глядел на экран и подпевал человеческим голосам из этого ящика. Когда клали на ковер, полз к телевизору и обмирал подле него от удивления. Помню много отдельных черно-белых картинок из телевизора, не знаю, правда, из какого они времени и что это были за передачи. Так как до телевизора легко было доползти на четвереньках, то не было охоты ходить пешком. Научился раньше срока говорить. У телевизора сидел, поджимая под себя ноги, как лягушка. Когда это уродство привлекло внимание, тогда, наверное, поняли, что телевизор уже опасно управляет мной. Спохватившись, разлучили с непривередливой, но оказавшейся опасной нянькой, то есть перенесли ящик в другую комнату и держали дверь в нее закрытой.
Но, научившись ходить, без труда проникал в эту комнату и нажимал на пластмассовую педальку. Телевизор включался... А картинка на экране управлялась непонятной силой - она включалась сама, и являлось вдруг изображение с человечками, а до этого часами было видно одну паутину и слышно голоса как за стеной.
Я уже понимал, что умею сидеть "лягушкой" и что это только моя удивительная способность. Когда оставался с телевизором подолгу один на один, то воспринимал себя частью той реальности. Искал, где находится вход в нее, где она прячется в этом ящике, чтобы оказаться тоже внутри. Обычно, глядя в телевизор, все менее чувствовал себя и все вокруг в квартире настоящим. Входа нет - или о нем не говорят только мне одному. Я прислонял, бывало, лицо прямо к слепящему стеклу экрана, вытерпливая резь и боль, заставлял себя не закрывать глаза и, ослепленный, видел вдруг не изображение, а хаотичный вихрь черных и белых точек. Но стоило отстраниться, хаос точек живо собирался в реальность. В этой реальности удивляло и угнетало разнообразие человеческих лиц. Я не понимал и пугался, зачем все люди такие разные, не похожие друг на друга. В этом чудился какой-то обман, что-то опять же не настоящее.
В телевизоре никогда не являлось знакомых мне лиц или хоть похожих - на маму, отца, сестру. И ничего из того, что окружало нас в квартире. Вдобавок все в нем было черно-белым. Наверное, было ощущение, что есть две жизни и два мира. Оно, это ощущение, обретало себя в странных склонностях: к примеру, все в доме страдали от того, что я прятал их вещи, обычно мелкие, доступные по силам, будто их и не должно было существовать. Когда они переставали существовать, я уже не осознавал, куда и что запрятывал. Утраченный предмет оказывался порой до того важным, что происшедшее оставалось навсегда в моей памяти. Так я залез к матери в сумочку и утащил пропуск ее на работу. Пропуск запрятал в книгах, на полке, и забыл. А ее не пустили без него на работу. она металась, искала его, трясла меня, чтобы сказал, куда спрятал. Потом, только со временем, он отыскался.
Еще все казалось несоразмерным: отчетливо помню, как озираю нашу комнату, и она кажется мне огромной, будто снесли стену и из двух комнат сделали одну. Огромны все предметы и мебель. Все игры, которые сам себе придумывал, были попыткой покорить этот простор, с одной стороны, а с другой - спрятаться.
Залезал по книжной полке под самый потолок, а потом орал, чтобы сняли, потому что слезть с нее уже боялся. Залезть всегда норовил куда повыше, откуда все уменьшалось, но на высоте как стужей охватывало и отнимались руки-ноги. Больше всего любил устраивать себе нору или домик под постелью, для чего ее нарочно раскладывали. Зазоры заделывал кубиками или занавешивал. Внутрь залезал с фонариком - это был фонарь на динамо-машинке, который светил лишь тогда, когда его жали в руке. Добывая из него свет, никак не мог уснуть. А только уставал, как укрывалище погружалось в темноту. И частенько в ней засыпал, будто слушался наступления ночи. Туда мне приносили еду, а иногда заглядывали ко мне, будто в гости, и это было самое чудное, когда я лежал в полутьме своей расщелины, а из другого мира являлось в щелке лицо матери. Еще любил наблюдать из-под постели, что делалось в комнате.
Шкура медведя на полу, под ногами. Чучела птиц надо мной. В шкуре нравилась шерсть, и нравилось заглядывать в медвежью пасть. Заглядывая, вдруг ощущал ужас от мысли, что медведь и сейчас может быть живым, глаза его из шариков, стеклянные, глядели совсем как живые. К шкуре из-за этого относился все же больше как к живому существу, был с ней добрым - гладил шерстку. А чучел птиц не любил. Они, два чучела, сидели на ветках, а ветки были приколочены очень высоко, и из-за этого в них мерещилось что-то хищное. Одно чучело было белое, полярной куропатки, а второе - глухаря. Понимал, что они неживые: отец раз снял со стены куропатку и показал, чтобы не боялся, какой сушью была она набита.
Одну стену в комнате занавешивала рыбацкая сеть, как бы украшала, потому что на сети этой были развешаны засушенные рыбы, разные кораллы, морские звезды, крабы - все отцово богатство. Я любил обламывать кораллы и любил, когда отец с упоением рассказывал о них, об акулах и крабах, будто бы поднятых тут же этой сетью из океанской пучины. Он забывался и начинал жестикулировать, показывая, какие огромные в океане ходят волны, как огромны океанские глубины, и это словцо, "океан", сделалось в моем сознании подобием чего-то чудовищного. Рыбы океанские, хоть многие из них выглядели и впрямь чудовищами, однако не отпугивали: живость являлась разве на то время, когда о них рассказывал, махая руками и сверкая глазами, мой отец.
Рыбацкая белая сеть скрадывала стену, этой стены поэтому я никогда в комнате не ощущал. У той стены стояла кровать сестры, там она спала, как чудилось мне, далеко-далеко от нас с матерью - наша с мамой кровать была на другом краю комнаты. Сестра казалась мне чем-то одним с этим миром, хоть она тех океанских чудищ, чьи мумии висели над ее кроватью и воняли чем-то затхлым, вовсе не любила, как и многое в доме. Я долго не понимал, что у сестры был другой отец, не понимал, даже зная об этом, потому что никогда этого человека не видел.
Живя в своей квартирке, тот дом, внутри которого она находилась, ощущал я извилистой башней, уходящим в пустоту сумрачным лабиринтом. Дом даже не из кирпича, а из каменных блоков, отвесный, как пропасть. Окна сверкали на солнце, будто бойницы. Серая стена его упиралась грудью в проспект, который казался, если глядеть из окна комнаты на дно этой пропасти, разве что ручейком. Мы жили на проспекте Мира. Со дна пропасти курились с неумолчным шумом пыль и гарь, так что в квартире никогда не открывались окна. Грязные и пестрые ручьи из машин текли в разные стороны, а зимой от них валил со дна пропасти белый пар. Ночью отсветы фар с проспекта проникали в комнату и проходили светлыми лучами по потолку, смывая с него темноту. У окна я просиживал много времени, наверное, потому, что видел еще толпы и толпы людей, то являвшиеся, то исчезавшие в дверях дома-близнеца напротив. Потом узнал, что эти двери - вход в метро, под землю. А прямо под нашей квартирой был магазин, который назывался "Cвет".
Наша квартира не имела замка: однажды выломанный, беззубый, существовал он как на пенсии по инвалидности. Изгоями в подъезде жила наша семья, а еще Иван Петрович и Стас со своей женой Ритой. Это были пьющие и вечно безденежные, неправильные люди, что нарушали покой да устои дома. этих людей я видел - они часто оказывались у нас в квартире, а я у них в гостях, и они были живые. А сонмы других жителей дома, бесшумные и невидимые, как привидения, были все равно что мертвы. Эти мертвецы оживали, когда наезжала моя бабушка Нина. Шумная, тучная, стремительная, она, оказываясь в доме, принималась за все хвататься. Хлопали дверки шкафов, гремела посуда, чавкал холодильник. Квартиру, в которой мы жили, бабушка считала своей, она оставила ее нам. Мой отец был ее единственным сыном. Тогда я не понимал, отчего ей было все известно об отце. Стоило ему набуянить в доме, как она тотчас приезжала. Когда она появлялась, мать не желала с ней разговаривать и вместе со мной и со старшей сестрой закрывалась в маленькой, только нашей комнате. И были слышны лишь ее ругань с отцом да трубные какие-то зовы. Она хлопала дверью и пропадала, но я знал, что бабушка еще не уехала, что она где-то там, над нами, наверху, где жили "израилевские", "казинниковы", "люрюхины".
Всякого человека она так или иначе старалась превратить в снабженца, то есть извлечь из него какую-нибудь пользу для себя, пусть самую ничтожную. Самую ничтожную пользу, наверное, имели те, кто снабжал ее телефонными звонками, кого сама же просила шпионить за отцом. Она свято верила, что задаром или ни с того ни с сего люди не станут ей делать ничего хорошего. Могла одарить и так обязать человека помогать себе, а могла притвориться жалкой, чтобы из жалости ей и докладывали все о сыне. Потом она ходила по этим же самым квартирам и замаливала его грехи - отца прощали, опять же, жалея ее. Это означало, что при следующем скандале уже не вызывали милицию, что и было для бабушки Нины самым важным. Она отнюдь не презирала своего сына, а еще безысходней любила, переживала, мучилась. Презирала же она тех, кто окружал в этом доме ее кровиночку и докладывал ей из жалости о его житье. Возвращаясь, она пила на кухне чай, чтобы успокоиться, и неустанно припоминала вслух, кто и что сказал ей дурного о сыне, будто отважно ругалась с этими людьми. Это ее чаепитие редко когда заканчивалось мирно, потому что принималась она под конец ругаться и с отцом, не разбирая слов. Бывало, она будто прогоняла отца из дома; он уходил, чудилось, навсегда, в чем был. Тогда и она мигом собиралась, уезжала, хлопая дверью. Отец возвращался поздно вечером или даже ночью.
Обычно, когда обо мне все забывали, я тоже старался пропасть из дома; вышмыгивал за дверь и, как чужой, прислушивался к тишине в своей квартире, ожидая, что это исчезновение все же поднимет переполох. Но, стоя столбиком на лестничной клетке, чаще всего уставал ждать и возвращался обратно. Мне было некуда идти. Рядом, по бокам - соседские двери. За ними тоже нет шума. Дом погружал в свою дремоту. Сильные, старые, гулкие стены. Пахло пряно запустением - серые мыши владели домом, из каждого угла слышался их ветошный душок. Зияли пустынные лестничные пролеты, окружая зарешеченную шахту, по которой поршнем ходил лифт. Змеиное движение этого лифта по черным стальным канатам, сам он по себе - все это было для меня тайной.
Лифт уходил туда, где я никогда не был, - высоко в лабиринт, куда я заглядывал, задирая голову вслед за его уплывающей в ровном гуле светящейся кабиной, но не видел конца. Видел я в окошках мертвенные округлые лица людей, они глядели из светлой углубины, как из воды. Наш этаж был таким, куда лифт на вызов не приходил, и на том вечно маленьком, казавшемся отчего-то ненужным, лишнем этаже обрывались, делались неприступными для меня ступени дома. Над головой нависала вся его громада, а я стоял на пятачке у дверей своей квартиры, чтобы в этом доме не пропасть.
Я не смел и ступить в кабину лифта, именно что не смел - всегда стояла на страже консьержка и прогоняла от его дверки, зная, где живу, - на третьем этаже; и все пугали, рассказывая, что нельзя открывать эту дверку, иначе провалишься и случится самое страшное. Что там, за дверкой, кроется бездна, это я ведал уже и сам, когда вжимался в решетку и видел бесконечный зарешеченный со всех сторон провал, похожий и на тупик, откуда бездомно дышало что-то неведомое, нечеловеческое.
На самом гранитном дне дома жила в стеклянной будке Старуха: в будке той было видно топчан, стол, железную черную лампу, что следила даже посреди дня своим раскаленным недремлющим оком, чудилось, за самой Старухой. Я думал, что это не иначе квартира ее и что она такая бедная, но и вечная, бессмертная. Как бывает, старух этих, консьержек, было две - злая и добрая. Хоть могло их смениться и больше, пока мы жили в доме. Злой я вовсе не помню. Та, что добрая, с седым легчайшим чепчиком волос, нянчила меня в коляске - она сама любила об этом вспоминать. Ей оставляли внизу коляску, и она бралась за ней следить, то ли из жалости к живому крохотному существу, то ли из снисхождения к взрослым, нелюбимым в этом старом сановном доме людям. Старуха всегда имела для меня про запас конфету. Этих ее старушечьих конфет я не любил, как не любил с детства жалости к себе и к своей семье. Но когда она ходила отпирать двери, жалко выскакивая по звонку из своей конурки, шаркая тапочками, - тут она становилась мне родной, и любил я всю ее немощь и глупое усердие, а входящих в дом, тех, кому она услуживала, встречал волчонком. Эти люди садились в лифт и пропадали из моей жизни, всякий раз будто навечно.
Соседей я никогда не видел и не знал, что это были за люди. Двери высоченные, из двух массивных створок, будто два исполина стоят на посту в дубовых, до пят, шинелях. Лишь однажды увидал в одной двери щелку. Из щелки чуть заметно сквозил свет. Я подкрался ближе, не удержался, сунулся вовнутрь и провалился за порог этой чужой квартиры. "Кто там? - раздался откуда-то спокойный ровный голос. - Варвара Ильинична, погляди, что там такое?" У меня не было духа бежать, да и голос этот будто поймал меня, как мушку, в свою томную паутину. Зашаркали старушечьи шаги и вышла из-за угла, из темноты на свет, озираясь пугливо в коридоре, похожая на пичужку старуха: небольшого росточка, в пушистой домашней кофте, с очками на носу. Она глядела то на меня - на комок живой в углу - то на распахнутую настежь дверь и растерянно что-то соображала, опасаясь напугать, сделать со мной что-то неловкое. "Это, Илья Петрович, мальчика соседского к нам занесло. Дверь-то я не захлопнула, ну и растеряха!" "Мальчика? - Голос с радостной охотой распахнулся мне навстречу, и я с удивлением услыхал свое имя: - Олежку, что ли, маленького? Нины Ивановны внука? Ну, веди его, веди же, я хоть на него погляжу..."
Старуха неловко поманила меня, чтобы закрыть дверь, глядя с жалостью и не зная, что сказать мне для начала, такому неожиданному да самозванному гостю. "Проходите, дорогуша... - пролепетала она. - Проходите, проходите, мы вам очень рады... Будем знакомиться..." Я очутился в комнате. Посреди круглый стол, покрытый мягкой бархатной скатертью; над столом нависал абажур с кистями, обдавая кругом света, так что и комната показалась мне вовсе без углов, круглой. Воздух в комнате был непрозрачный и ощутимо сладковат, как чаек с сахаром. За столом в кресле восседал грузный старик, строгий, даже грозный на вид, укрытый до пояса шерстяным пледом. Он как-то весело, но и печально глядел на меня и подозвал сразу к себе: "Ну, здравствуй..." Меня усадили отдельно на стул, и появился стакан с чаем да невкусное - я его попробовал - засушенное печенье. Верно, я дичился, молчал, хоть все в комнате завораживало меня своей добротой, покоем прошлой жизни, и не было даже следа другого присутствия, все вещички были в комнате такие ж старенькие, как и эти старые люди.
Вдруг старик сказал решительно что-то принести старухе. И на стол водрузилось нечто диковинное. "Это микроскоп... Варвара Ильинична, нам бы водички, капельку... Так-с... А теперь погляди..." То, что я увидел, заставило меня отпрянуть и тут же вновь прильнуть к глазку: там что-то плавало, похожее на рыбок. После того как я нагляделся на это чудо, старик положил под микроскоп осколочек сахара, и я увидел прозрачные горы его кристаллов.
Не помню как очутился в нашей квартирке. Никто так и не узнал, где я был и что увидел... Потом бродил я подле этой двери много дней и по многу часов, но не являлось в ней щелки, а было глухо. Кристаллы и водные рыбы зажили в моем воображении сами по себе, без старика со старухой и железного уродливого аппарата.
О том, что умерли наши соседи, старики, я узнал от доброй консьержки, с которой всегда о чем-нибудь говорил, потому что ей было скучно сидеть в своей будке. Она сказала, что в этой квартире больше никто не живет. И я стал думать, что смерть - это когда пустеет квартира, где жили люди. Подумал я о микроскопе, куда он делся, и обо всем, что видел в той квартире, и само собой мне представилось, что этого ничего тоже не должно было остаться. Все это исчезло, раз исчезли старик со старухой. Тоже умерло и больше не живет в квартире. Ощущать пустоту за их дверью было какое-то время любопытно. Я стукал по ней кулаком, если проходил и вспоминал о стариках, веря, что дверь никто не откроет. Но однажды поднимался по лестнице и увидел, как навстречу из этой квартиры вышли спокойно люди: мужчина и женщина. Консьержка сказала, что в квартиру въехали новые жильцы. Мысль, что в этой квартире могли снова жить, была мне противной. Я отчего-то понимал, что старики уже не знают, что их квартиру заняли другие люди. Мне думалось, что если б они знали об этом заранее, то жили бы в ней до сих пор. А так казалось, будто их обманули, а люди, что въехали в нее, взяли себе чужое, может, и микроскоп. После я много раз видел, как они входили и выходили, похожие в моем воображении на воров из мультфильма про Малыша и Карлсона. В этой семье тоже рос ребенок, одних со мной лет мальчик. Иногда я видел его со стороны, проходящего по лестнице или по двору за ручку с мамой или папой, и испытывал к нему в тот же миг отвращение и даже злобу, а он прятал глаза, или это так мне чудилось.
Все любили в Киеве курочек и ездили за ними на базар.
Бабушка уважала живых кур, хоть дед нешуточно сердился, когда покупала живых, а она называла мороженых кур "дохлятиной". Его коробило и пугало то, что происходило уже на кухне, но мне это не казалось противным или страшным, и, узнавая, что бабушка утром поедет на базар за курицей, я перед сном упрашивал ее не готовить бульона без меня. Ей нравилось мое любопытство и то, что не брезговал кушать ее бульон, о котором она рассуждала как о самом полезном для здоровья. Я не замечал даже самой курицы и всего, что совершала с ней бабка, любовно заговаривая "рябушкой", до того момента, как умолкшая разом птица с фонтанчиком крови вместо башки выпархивала прямо из-под топора и проносилась безмолвно по кухне, после чего падала у ее ног. Бабушка говорила - "засыпала" и была довольна, что какая-то беспокойная злая сила, жившая в курице, вышла теперь уж прочь и не испортит ее добренький целебный бульон.
Она все готовила на маленьких сковородочках и в маленьких кастрюльках не любила оставлять киснуть и морить в холодильнике, а может, ей и легче было всегда от постоянных каждодневных забот. Ели мы по отдельности от деда, после него, никогда не сидели за общим столом. Дедушка ел долго, потом, выходя из-за стола, сам всякий раз заглядывал в комнату, где я был, и отсылал на кухню, чтобы поел. Я садился на его нагретое место, и бабушка подавала уже мне. После этих хлопот она собирала деда на прогулку, готовила обед и только тогда, до возвращения дедушкиного к обеду, с часок отдыхала, читая газеты. Читать газеты она тоже любила. Дед у нее спрашивал по возвращении, "есть ли свежая пресса". Они выписывали "Правду", "Известия", а также "Правду Украины" и "Советскую милицию", откуда дедушка многое занимал для своих докладов. А все, что пересекалось в газетных публикациях с его судьбой или службой в органах, вырезалось и хранилось в отдельной папке. Я знал, что все взрослые всегда где-то работают, однако оставалось в сознании не то, где они работали, а кем были там, на своих работах. Про деда я думал, что он работал милиционером, но когда дед слышал это слово, то морщился. Сам себя называл он словом "чекист". Еще постоянно я слышал от него слово "бендеровцы". Они были будто двумя главными словами в его жизни. Но если я хвалился или защищался во дворе, то говорил все равно так, как этого мне хотелось: "Мой дедушка генерал милиционеров". Про "бендеровцев" и "чекиста" как-то и не шло на ум. Или говорил, уже понимая, что сказал неправду, но из всех сил желая, чтобы это так было: "Мой дедушка -- генерал милиционеров и дружит с Брежневым". Однако это бывало лишь в Киеве, во дворе дома на улице Шамрыло, где дворовые ребята дружили между собой, очень ясно презирая меня как москвича и пугая, а уж я этих ребят в ответ. Людей я не умел бояться ни дядек, ни парней, ни ребят. Если меня пугали, то сам пугал. Гулял по двору, где хотел. Деда, наверное, пацанье дворовое знало и побаивалось. Раз швырнул в меня кто-то камнем, я даже ничего не успел увидеть, откуда и кто. На глаза вдруг хлынула кровь, их залило ею, и только от багровой непроницаемой пелены перед глазами поразило ужасом, будто их выкололи. Не понимая, что произошло, я упал на коленки, плакал, ничего не видя, и вертелся на одном месте волчком от боли в голове и от ужаса, что ослеп. Тут же подхватили меня какие-то люди, я оказался в больнице и потом помнил лишь ощущение, что заново смотрю на мир. И после всего, что случилось, испытал именно счастье, был очень счастливый, когда возвратились домой. Через день опять побежал гулять во двор, хвастаясь раной.
Чаще все читанное в газетах называл дед, усмехаясь, "брехней", и спрашивал бабку, бывало, будто хохол свою жинку: "Саня, ну шо там брэшуть?" - хотя украинское презирал, если и промовлял, то в издевку, как, наверное, презирал отчего-то и все эти газеты, но исправно и даже ревностно выписывал, вставляя кусками в свои речи. Бабушка докладывала, что прочла, и он забирал газеты после обеда в свою комнату, за чтением их, лежа на диване, и засыпал. Пока он спал, дремала и она, свернувшись калачиком, как любила спать, делаясь маленькой, точно бы ребенком.
Комнату, в которой мы с ней жили, занимала старая двуспальная кровать из ореха, так что место оставалось лишь для двух кресел у столика в углу и книжных шкафов у стены. Это была их с дедом спальня. На стене висел его парадный портрет, в той же оправе из орехового дерева, из которого была сработана и вся мебель, похожая разводами на малахит. Не знаю, отчего дед выселял сам себя из спальни - но, даже ночуя в разных комнатах, ворчали они друг на дружку, что каждый из них храпит. Так как дед не интересовался книгами, то по книжным шкафам лазил я вдоволь, хоть и не умел читать. Книги для меня были как кубики, я в них играл, и никто этого не запрещал. Дед будто забывал про эту комнату, потому что уже не жил в ней. Он мог часами расхаживать по коридору, совсем близко, и проходить всякий раз стороной. Двери в комнатах были распахнуты, но их занавешивали бархатные портьеры, так что дед все и всюду в квартире слышал, хоть был невидим порой целыми днями, как призрак. Я тоже слышал звук его шагов за портьерой и, бывало, неожиданно спохватывался, не слыша мягкого шарканья его тапок по ковровой дорожке. Поднимал глаза и видел с удивлением, что дед молчаливо наблюдает за мной в щелку из-за портьеры, стоит за ней, будто прячется. Если я играл в это время с книгами, то слышался его слабый голос: "Читаешь, Олеша? Ну читай..." Если просто лежал и вовсе ничего не делал: "Лежишь, Олеша? Ну, лежи..." После он удалялся, оставляя томительное ощущение, что еще стоит за портьерой, хотя по коридору, из стороны в сторону, снова блуждали шаги.
Было трудно понять и даже почувствовать, что любит дедушка, а чего не любит. Он ничего не говорил прямо, затаивал ответы на вопросы, даже самые, казалось, простые, притворяясь добреньким, когда не хотел чего-то сделать или рассказать, и незаметно вовсе избавлял себя от общения. У бабушки же все делилось на то, что она любит и чего не любит. Если что, она так и говорила с жестокостью в голосе: "Я этого не люблю..."
Она не любила поцелуйчиков и вообще сюсюканья. Не любила, когда у нее попрошайничали. А любила шоколадные конфетки в прикуску с чаем. Любила ходить по универсальным магазинам на Крещатике, где полно было разных товаров, и, влюбляясь в какие-то вещицы, покупала их тайком для внуков, а когда мы приезжали в Киев, то впихивала в чемоданы уже под самый отъезд, внушая, чтобы ничего не говорили деду. Но в то же время в каждый наш приезд они с дедом решали, какая вещь нужнее всего для меня и сестры, и дедушка важно объявлял о грядущей покупке - их с бабкой подарке. Отправляясь исполнять его волю, бабушка была похожа на солдата. Мы ехали опять же на Крещатик, пересаживаясь с трамвая на автобус.
Все автобусы в Киеве были не такие серые и худые, как в Москве, а толстые и желтые, похожие на клоунский ботинок. Ехали они грузно, лениво, будто б ползли. В них набивалось народу побольше, чем в трамвай, а потому и слышались вместо разговорцев соседских только ругань да склоки. Стоило одной бабе двинуть недовольно боками, как поднимался похожий на вороний гвалт. Речь мешалась, вылезали наружу все пороки человеческие, и кишащий ими автобус медленно влачился до конечной остановки, туда, где все схлынывали, сходили. Бабушка оправляла костюм и ругалась, как всегда, когда была очень сердита: "Да пропади оно пропадом!"
С бабушкой я привык засыпать под звуки радио в темноте. Она любила слушать радио. И купила даже особенные приемники, себе и деду, которые удобно было взять в постель, маленькие и с длинным шнуром, что подключался к радиоточке на кухне. Она лежала с приемничком на своей половине, вздыхала, зевала, охала и будто б умирала, затихая вдруг в один миг. Под ухом у нее еще шептал приемник, играла тихая полуночная музыка для радиослушателей или дикторы досказывали последние новости о событиях за рубежом и в стране. Потом в ночи громко игрался Гимн Советского Союза, без слов, одна лишь музыка, точно некому уж было и петь, потому что все в нашей стране спали. Радио умолкало. Комната погружалась в кромешную тишину. И если я вытерпливал до этого часа, то поскорее засыпал, чтобы не оставаться в ночи одному. Будил бабушку приемничек. Будил гимном Советского Союза, игравшимся в шесть часов утра. Бывало, и я пробуждался от его звуков. Видел комнату, уже залитую нежным утренним светом. Слышал, как зевает, охает, вздыхает, вставая со своей половины кровати моя бабушка, и, зная, что еще долго буду спать, прежде чем она разбудит меня по-настоящему, с блаженным покоем возвращался в свой сон.
Дом на проспекте
Вначале был телевизор. Первое, что помню, - это черно-белая картинка, где все двигалось, наверное, издавая звуки, привлекательные на слух. Из ясель глядел в ее сторону и затихал, отчего телевизор в комнате всегда оставляли включенным, даже если не шли передачи; выключали - когда засыпал. Осмысленно начал указывать тоже в его сторону. Еще не умея говорить, глядел на экран и подпевал человеческим голосам из этого ящика. Когда клали на ковер, полз к телевизору и обмирал подле него от удивления. Помню много отдельных черно-белых картинок из телевизора, не знаю, правда, из какого они времени и что это были за передачи. Так как до телевизора легко было доползти на четвереньках, то не было охоты ходить пешком. Научился раньше срока говорить. У телевизора сидел, поджимая под себя ноги, как лягушка. Когда это уродство привлекло внимание, тогда, наверное, поняли, что телевизор уже опасно управляет мной. Спохватившись, разлучили с непривередливой, но оказавшейся опасной нянькой, то есть перенесли ящик в другую комнату и держали дверь в нее закрытой.
Но, научившись ходить, без труда проникал в эту комнату и нажимал на пластмассовую педальку. Телевизор включался... А картинка на экране управлялась непонятной силой - она включалась сама, и являлось вдруг изображение с человечками, а до этого часами было видно одну паутину и слышно голоса как за стеной.
Я уже понимал, что умею сидеть "лягушкой" и что это только моя удивительная способность. Когда оставался с телевизором подолгу один на один, то воспринимал себя частью той реальности. Искал, где находится вход в нее, где она прячется в этом ящике, чтобы оказаться тоже внутри. Обычно, глядя в телевизор, все менее чувствовал себя и все вокруг в квартире настоящим. Входа нет - или о нем не говорят только мне одному. Я прислонял, бывало, лицо прямо к слепящему стеклу экрана, вытерпливая резь и боль, заставлял себя не закрывать глаза и, ослепленный, видел вдруг не изображение, а хаотичный вихрь черных и белых точек. Но стоило отстраниться, хаос точек живо собирался в реальность. В этой реальности удивляло и угнетало разнообразие человеческих лиц. Я не понимал и пугался, зачем все люди такие разные, не похожие друг на друга. В этом чудился какой-то обман, что-то опять же не настоящее.
В телевизоре никогда не являлось знакомых мне лиц или хоть похожих - на маму, отца, сестру. И ничего из того, что окружало нас в квартире. Вдобавок все в нем было черно-белым. Наверное, было ощущение, что есть две жизни и два мира. Оно, это ощущение, обретало себя в странных склонностях: к примеру, все в доме страдали от того, что я прятал их вещи, обычно мелкие, доступные по силам, будто их и не должно было существовать. Когда они переставали существовать, я уже не осознавал, куда и что запрятывал. Утраченный предмет оказывался порой до того важным, что происшедшее оставалось навсегда в моей памяти. Так я залез к матери в сумочку и утащил пропуск ее на работу. Пропуск запрятал в книгах, на полке, и забыл. А ее не пустили без него на работу. она металась, искала его, трясла меня, чтобы сказал, куда спрятал. Потом, только со временем, он отыскался.
Еще все казалось несоразмерным: отчетливо помню, как озираю нашу комнату, и она кажется мне огромной, будто снесли стену и из двух комнат сделали одну. Огромны все предметы и мебель. Все игры, которые сам себе придумывал, были попыткой покорить этот простор, с одной стороны, а с другой - спрятаться.
Залезал по книжной полке под самый потолок, а потом орал, чтобы сняли, потому что слезть с нее уже боялся. Залезть всегда норовил куда повыше, откуда все уменьшалось, но на высоте как стужей охватывало и отнимались руки-ноги. Больше всего любил устраивать себе нору или домик под постелью, для чего ее нарочно раскладывали. Зазоры заделывал кубиками или занавешивал. Внутрь залезал с фонариком - это был фонарь на динамо-машинке, который светил лишь тогда, когда его жали в руке. Добывая из него свет, никак не мог уснуть. А только уставал, как укрывалище погружалось в темноту. И частенько в ней засыпал, будто слушался наступления ночи. Туда мне приносили еду, а иногда заглядывали ко мне, будто в гости, и это было самое чудное, когда я лежал в полутьме своей расщелины, а из другого мира являлось в щелке лицо матери. Еще любил наблюдать из-под постели, что делалось в комнате.
Шкура медведя на полу, под ногами. Чучела птиц надо мной. В шкуре нравилась шерсть, и нравилось заглядывать в медвежью пасть. Заглядывая, вдруг ощущал ужас от мысли, что медведь и сейчас может быть живым, глаза его из шариков, стеклянные, глядели совсем как живые. К шкуре из-за этого относился все же больше как к живому существу, был с ней добрым - гладил шерстку. А чучел птиц не любил. Они, два чучела, сидели на ветках, а ветки были приколочены очень высоко, и из-за этого в них мерещилось что-то хищное. Одно чучело было белое, полярной куропатки, а второе - глухаря. Понимал, что они неживые: отец раз снял со стены куропатку и показал, чтобы не боялся, какой сушью была она набита.
Одну стену в комнате занавешивала рыбацкая сеть, как бы украшала, потому что на сети этой были развешаны засушенные рыбы, разные кораллы, морские звезды, крабы - все отцово богатство. Я любил обламывать кораллы и любил, когда отец с упоением рассказывал о них, об акулах и крабах, будто бы поднятых тут же этой сетью из океанской пучины. Он забывался и начинал жестикулировать, показывая, какие огромные в океане ходят волны, как огромны океанские глубины, и это словцо, "океан", сделалось в моем сознании подобием чего-то чудовищного. Рыбы океанские, хоть многие из них выглядели и впрямь чудовищами, однако не отпугивали: живость являлась разве на то время, когда о них рассказывал, махая руками и сверкая глазами, мой отец.
Рыбацкая белая сеть скрадывала стену, этой стены поэтому я никогда в комнате не ощущал. У той стены стояла кровать сестры, там она спала, как чудилось мне, далеко-далеко от нас с матерью - наша с мамой кровать была на другом краю комнаты. Сестра казалась мне чем-то одним с этим миром, хоть она тех океанских чудищ, чьи мумии висели над ее кроватью и воняли чем-то затхлым, вовсе не любила, как и многое в доме. Я долго не понимал, что у сестры был другой отец, не понимал, даже зная об этом, потому что никогда этого человека не видел.
Живя в своей квартирке, тот дом, внутри которого она находилась, ощущал я извилистой башней, уходящим в пустоту сумрачным лабиринтом. Дом даже не из кирпича, а из каменных блоков, отвесный, как пропасть. Окна сверкали на солнце, будто бойницы. Серая стена его упиралась грудью в проспект, который казался, если глядеть из окна комнаты на дно этой пропасти, разве что ручейком. Мы жили на проспекте Мира. Со дна пропасти курились с неумолчным шумом пыль и гарь, так что в квартире никогда не открывались окна. Грязные и пестрые ручьи из машин текли в разные стороны, а зимой от них валил со дна пропасти белый пар. Ночью отсветы фар с проспекта проникали в комнату и проходили светлыми лучами по потолку, смывая с него темноту. У окна я просиживал много времени, наверное, потому, что видел еще толпы и толпы людей, то являвшиеся, то исчезавшие в дверях дома-близнеца напротив. Потом узнал, что эти двери - вход в метро, под землю. А прямо под нашей квартирой был магазин, который назывался "Cвет".
Наша квартира не имела замка: однажды выломанный, беззубый, существовал он как на пенсии по инвалидности. Изгоями в подъезде жила наша семья, а еще Иван Петрович и Стас со своей женой Ритой. Это были пьющие и вечно безденежные, неправильные люди, что нарушали покой да устои дома. этих людей я видел - они часто оказывались у нас в квартире, а я у них в гостях, и они были живые. А сонмы других жителей дома, бесшумные и невидимые, как привидения, были все равно что мертвы. Эти мертвецы оживали, когда наезжала моя бабушка Нина. Шумная, тучная, стремительная, она, оказываясь в доме, принималась за все хвататься. Хлопали дверки шкафов, гремела посуда, чавкал холодильник. Квартиру, в которой мы жили, бабушка считала своей, она оставила ее нам. Мой отец был ее единственным сыном. Тогда я не понимал, отчего ей было все известно об отце. Стоило ему набуянить в доме, как она тотчас приезжала. Когда она появлялась, мать не желала с ней разговаривать и вместе со мной и со старшей сестрой закрывалась в маленькой, только нашей комнате. И были слышны лишь ее ругань с отцом да трубные какие-то зовы. Она хлопала дверью и пропадала, но я знал, что бабушка еще не уехала, что она где-то там, над нами, наверху, где жили "израилевские", "казинниковы", "люрюхины".
Всякого человека она так или иначе старалась превратить в снабженца, то есть извлечь из него какую-нибудь пользу для себя, пусть самую ничтожную. Самую ничтожную пользу, наверное, имели те, кто снабжал ее телефонными звонками, кого сама же просила шпионить за отцом. Она свято верила, что задаром или ни с того ни с сего люди не станут ей делать ничего хорошего. Могла одарить и так обязать человека помогать себе, а могла притвориться жалкой, чтобы из жалости ей и докладывали все о сыне. Потом она ходила по этим же самым квартирам и замаливала его грехи - отца прощали, опять же, жалея ее. Это означало, что при следующем скандале уже не вызывали милицию, что и было для бабушки Нины самым важным. Она отнюдь не презирала своего сына, а еще безысходней любила, переживала, мучилась. Презирала же она тех, кто окружал в этом доме ее кровиночку и докладывал ей из жалости о его житье. Возвращаясь, она пила на кухне чай, чтобы успокоиться, и неустанно припоминала вслух, кто и что сказал ей дурного о сыне, будто отважно ругалась с этими людьми. Это ее чаепитие редко когда заканчивалось мирно, потому что принималась она под конец ругаться и с отцом, не разбирая слов. Бывало, она будто прогоняла отца из дома; он уходил, чудилось, навсегда, в чем был. Тогда и она мигом собиралась, уезжала, хлопая дверью. Отец возвращался поздно вечером или даже ночью.
Обычно, когда обо мне все забывали, я тоже старался пропасть из дома; вышмыгивал за дверь и, как чужой, прислушивался к тишине в своей квартире, ожидая, что это исчезновение все же поднимет переполох. Но, стоя столбиком на лестничной клетке, чаще всего уставал ждать и возвращался обратно. Мне было некуда идти. Рядом, по бокам - соседские двери. За ними тоже нет шума. Дом погружал в свою дремоту. Сильные, старые, гулкие стены. Пахло пряно запустением - серые мыши владели домом, из каждого угла слышался их ветошный душок. Зияли пустынные лестничные пролеты, окружая зарешеченную шахту, по которой поршнем ходил лифт. Змеиное движение этого лифта по черным стальным канатам, сам он по себе - все это было для меня тайной.
Лифт уходил туда, где я никогда не был, - высоко в лабиринт, куда я заглядывал, задирая голову вслед за его уплывающей в ровном гуле светящейся кабиной, но не видел конца. Видел я в окошках мертвенные округлые лица людей, они глядели из светлой углубины, как из воды. Наш этаж был таким, куда лифт на вызов не приходил, и на том вечно маленьком, казавшемся отчего-то ненужным, лишнем этаже обрывались, делались неприступными для меня ступени дома. Над головой нависала вся его громада, а я стоял на пятачке у дверей своей квартиры, чтобы в этом доме не пропасть.
Я не смел и ступить в кабину лифта, именно что не смел - всегда стояла на страже консьержка и прогоняла от его дверки, зная, где живу, - на третьем этаже; и все пугали, рассказывая, что нельзя открывать эту дверку, иначе провалишься и случится самое страшное. Что там, за дверкой, кроется бездна, это я ведал уже и сам, когда вжимался в решетку и видел бесконечный зарешеченный со всех сторон провал, похожий и на тупик, откуда бездомно дышало что-то неведомое, нечеловеческое.
На самом гранитном дне дома жила в стеклянной будке Старуха: в будке той было видно топчан, стол, железную черную лампу, что следила даже посреди дня своим раскаленным недремлющим оком, чудилось, за самой Старухой. Я думал, что это не иначе квартира ее и что она такая бедная, но и вечная, бессмертная. Как бывает, старух этих, консьержек, было две - злая и добрая. Хоть могло их смениться и больше, пока мы жили в доме. Злой я вовсе не помню. Та, что добрая, с седым легчайшим чепчиком волос, нянчила меня в коляске - она сама любила об этом вспоминать. Ей оставляли внизу коляску, и она бралась за ней следить, то ли из жалости к живому крохотному существу, то ли из снисхождения к взрослым, нелюбимым в этом старом сановном доме людям. Старуха всегда имела для меня про запас конфету. Этих ее старушечьих конфет я не любил, как не любил с детства жалости к себе и к своей семье. Но когда она ходила отпирать двери, жалко выскакивая по звонку из своей конурки, шаркая тапочками, - тут она становилась мне родной, и любил я всю ее немощь и глупое усердие, а входящих в дом, тех, кому она услуживала, встречал волчонком. Эти люди садились в лифт и пропадали из моей жизни, всякий раз будто навечно.
Соседей я никогда не видел и не знал, что это были за люди. Двери высоченные, из двух массивных створок, будто два исполина стоят на посту в дубовых, до пят, шинелях. Лишь однажды увидал в одной двери щелку. Из щелки чуть заметно сквозил свет. Я подкрался ближе, не удержался, сунулся вовнутрь и провалился за порог этой чужой квартиры. "Кто там? - раздался откуда-то спокойный ровный голос. - Варвара Ильинична, погляди, что там такое?" У меня не было духа бежать, да и голос этот будто поймал меня, как мушку, в свою томную паутину. Зашаркали старушечьи шаги и вышла из-за угла, из темноты на свет, озираясь пугливо в коридоре, похожая на пичужку старуха: небольшого росточка, в пушистой домашней кофте, с очками на носу. Она глядела то на меня - на комок живой в углу - то на распахнутую настежь дверь и растерянно что-то соображала, опасаясь напугать, сделать со мной что-то неловкое. "Это, Илья Петрович, мальчика соседского к нам занесло. Дверь-то я не захлопнула, ну и растеряха!" "Мальчика? - Голос с радостной охотой распахнулся мне навстречу, и я с удивлением услыхал свое имя: - Олежку, что ли, маленького? Нины Ивановны внука? Ну, веди его, веди же, я хоть на него погляжу..."
Старуха неловко поманила меня, чтобы закрыть дверь, глядя с жалостью и не зная, что сказать мне для начала, такому неожиданному да самозванному гостю. "Проходите, дорогуша... - пролепетала она. - Проходите, проходите, мы вам очень рады... Будем знакомиться..." Я очутился в комнате. Посреди круглый стол, покрытый мягкой бархатной скатертью; над столом нависал абажур с кистями, обдавая кругом света, так что и комната показалась мне вовсе без углов, круглой. Воздух в комнате был непрозрачный и ощутимо сладковат, как чаек с сахаром. За столом в кресле восседал грузный старик, строгий, даже грозный на вид, укрытый до пояса шерстяным пледом. Он как-то весело, но и печально глядел на меня и подозвал сразу к себе: "Ну, здравствуй..." Меня усадили отдельно на стул, и появился стакан с чаем да невкусное - я его попробовал - засушенное печенье. Верно, я дичился, молчал, хоть все в комнате завораживало меня своей добротой, покоем прошлой жизни, и не было даже следа другого присутствия, все вещички были в комнате такие ж старенькие, как и эти старые люди.
Вдруг старик сказал решительно что-то принести старухе. И на стол водрузилось нечто диковинное. "Это микроскоп... Варвара Ильинична, нам бы водички, капельку... Так-с... А теперь погляди..." То, что я увидел, заставило меня отпрянуть и тут же вновь прильнуть к глазку: там что-то плавало, похожее на рыбок. После того как я нагляделся на это чудо, старик положил под микроскоп осколочек сахара, и я увидел прозрачные горы его кристаллов.
Не помню как очутился в нашей квартирке. Никто так и не узнал, где я был и что увидел... Потом бродил я подле этой двери много дней и по многу часов, но не являлось в ней щелки, а было глухо. Кристаллы и водные рыбы зажили в моем воображении сами по себе, без старика со старухой и железного уродливого аппарата.
О том, что умерли наши соседи, старики, я узнал от доброй консьержки, с которой всегда о чем-нибудь говорил, потому что ей было скучно сидеть в своей будке. Она сказала, что в этой квартире больше никто не живет. И я стал думать, что смерть - это когда пустеет квартира, где жили люди. Подумал я о микроскопе, куда он делся, и обо всем, что видел в той квартире, и само собой мне представилось, что этого ничего тоже не должно было остаться. Все это исчезло, раз исчезли старик со старухой. Тоже умерло и больше не живет в квартире. Ощущать пустоту за их дверью было какое-то время любопытно. Я стукал по ней кулаком, если проходил и вспоминал о стариках, веря, что дверь никто не откроет. Но однажды поднимался по лестнице и увидел, как навстречу из этой квартиры вышли спокойно люди: мужчина и женщина. Консьержка сказала, что в квартиру въехали новые жильцы. Мысль, что в этой квартире могли снова жить, была мне противной. Я отчего-то понимал, что старики уже не знают, что их квартиру заняли другие люди. Мне думалось, что если б они знали об этом заранее, то жили бы в ней до сих пор. А так казалось, будто их обманули, а люди, что въехали в нее, взяли себе чужое, может, и микроскоп. После я много раз видел, как они входили и выходили, похожие в моем воображении на воров из мультфильма про Малыша и Карлсона. В этой семье тоже рос ребенок, одних со мной лет мальчик. Иногда я видел его со стороны, проходящего по лестнице или по двору за ручку с мамой или папой, и испытывал к нему в тот же миг отвращение и даже злобу, а он прятал глаза, или это так мне чудилось.