Все было ясно, но я бросился бежать к своему дому, как будто наперегонки со смертью; я бежал по спящей пустынной улице и яростно ревел, чтобы освободиться от страха, воображая, что сметаю на своем пути всех врагов.
   Зимой местом наших сборов стала землянка, где было тепло и даже светло от самодельных свечей из колотого на куски, как сахар, заводского парафина. Мы построили свое жилище в стороне от людей и домов. Парафин приходилось воровать, остальное доставалось даром, со свалки... Бросовая деревянная тара, чтобы топить "буржуйку", которую сделали из найденной там же бочки. Выброшенный диван. Автомобильные кресла. Облезший полированный столик. Колченогая тумбочка. Все это принадлежало только нам. В землянке был один на всех магнитофон, который любовно называли "Электроником". Весь раздолбанный, перемотанный изолентой, он был как маленькое переносное кладбище - в одну выемку укладывали братскими трупиками батарейки, а в другую - похожую на гробик кассету. Батарейки испускали дух в магнитофоне, на последнем издыхании из черных скорбных дырочек динамика доносился один и тот же заедающий похоронный марш, в который превращалась любая музыка, записанная на кассетах, даже рок-н-ролл. Был и свой телевизор, только он уж совсем не работал, стоял в углу для красоты, отражая в своем мертвом экране огоньки самодельных свечей и наши странные лица.
   Проникали в землянку ползком, через лаз, и там, на дне ямы, тоже не разгибались, иначе можно было ушибить голову, зато она была широкой и непотопляемой - крытая в два наката досками, полотнами почти новенького рубероида, законопаченная паклей, засыпанная с холмиком землей. Постепенно все свыклись, что поселили себя на свалке. Так решил Игорек и место это выбрал сам - а ему никто не перечил. Он говорил, что оно самое спокойное. Здесь жили крысы, стая бездомных собак и слетались кормиться птицы, порой даже утки; cвалка обрывалась у берега Яузы, что ни в какие лютые морозы давно уж не замерзала, нагретая заводскими стоками, и утки оставались зимовать.
   Быть может, потому что начали хозяйничать, выбором его очень скоро оказались довольны. За свалкой никто не следил, мусорные машины опорожнялись на этом пустыре у Яузы по ночам, скрытно; наверное, не доезжая до полигона, экономили время и делали больше ходок - перевыполняли план. Мусор был унылый, серый, и редко что в сваленных кучах удивляло глаз. Каждый уносил со свалки свое, что ему понравилось. Рылись, мечтая найти, например, золотое кольцо, - а находили ничего не стоящие частицы чужих мирков, с которыми вдруг жалко становилось расставаться; уносили - и не понимали, почему же какие-то люди захотели от этого избавиться.
   Один раз я нашел в картонной коробке старые грампластинки. У меня был проигрыватель, и я принес их домой. Сквозь шум и треск звучало фортепьяно таких пластинок у меня никогда не было, и возвышенная тоскливая музыка казалась зовущей в какую-то другую жизнь. Я пытался себе ее представить, закрывая глаза и долго слушая, но не мог. Видел черноту и как бы фосфоресцирующую пыль, начиная поневоле чувствовать к себе жалость и с удивлением думать, что было б со мной, если бы я вдруг ослеп: открыл глаза, но увидел ту же самую пульсирующую черную пустоту. Вещи со свалки оказывались точно бы волшебными, заставляя переживать до этого неведомое и мучиться непонятным.
   Еще помню, как раскопал в мусоре целый чемодан, в котором кто-то выбросил письма, открытки и телефонную книжку. Все было порвано на клочки и рассыпалось в руках - кроме этой книжицы, наверное, слишком плотной, чтобы ее можно было разорвать. Казалось, она еще хранила чье-то прикосновение: пухленькая, вытянутой формы, в изящном переплете, похожая на дамский кошелек. В ней было множество телефонных номеров и фамилий, записанных ровным гладким почерком как будто в один момент - все теми же чернилами, в очередь, даже без помарок. Она понравилась мне сама по себе, у меня еще не было собственной телефонной книжки. Почему-то в ней было много фамилий с телефонами и адресами в столице Югославии Белграде. Ее страницы были исписаны не до конца, и поэтому я не задумываясь превратил ее в свою, а для этого, где оставалось место, похожими синими чернилами как можно ровнее вписал телефонные номера одноклассников и маминой работы. Я ходил с ней в школу, показывал нарочно ребятам и говорил, что у меня есть знакомые за границей - в столице Югославии Белграде, где я будто бы когда-то бывал. Чужие фамилии выучились почти наизусть. В моем сознании они принадлежали каким-то мальчикам и девочкам, с которыми когда-то подружился. Я сам в это верил, очень этого желал. Югославия стала вдруг моей самой любимой страной, я разглядывал ее на картах, но потом уж искал и не мог найти: ее нигде не было. Лишь однажды я увидел название своей любимой страны на афише кинотеатра - в "Сатурне" показывали югославский фильм. Вход на "любовную драму" был запрещен детям до шестнадцати. Никакие ухищрения не помогли пробраться на сеанс - и уже купленный в кассе кинотеатра каким-то добрым дядечкой или тетечкой билет, и серьезное взрослое выражение, которое я как мог старался придать своему лицу, и ботинки на самой толстой подошве. Возможно, я становился слишком робок прямо у порога своей мечты и к тому же успел надоесть раздраженным одинаковым старухам, дежурившим у входа, вместо того чтобы хоть раз суметь им понравиться или разжалобить.
   Дно нашей земляной ямы, казалось, кишело мечтами. Они возникали что ни день в замороченных куревом, кричащей из магнитофона музыкой и карточной игрой головах, когда лишь этого становилось мало и когда пацаны начинали бредить неисполнимыми желаниями, говорили и говорили до хрипоты, чувствуя себя заговорщиками и тут же превращая все в тайну. Главной у всех была мечта о каком-то путешествии. Игорек говорил, что если сделать весной плоты получше, то по Яузе можно уплыть из Москвы, а там добраться и до каких-нибудь больших рек; просто плыть по течению, устраивать стоянки с кострами на берегах, питаться пойманной рыбой. Его словам верили, да на словах все и было легко, как будто они переносили по воздуху даже не чувства и мысли, а время, реки, плоты. Легко было ждать и далекой весны. Но приготовления все же начались. Для побега из Москвы нужны были деньги. Кто-то додумался, что добывать их можно здесь же, на свалке, и тогда освоили муравьиный, но честный промысел: собирали в мусоре бутылки с банками, сдавали в пункт приема стеклопосуды, получая за сданное когда сколько, но всегда не меньше трех рублей.
   Работать должны были все. Деньги общие хранились в землянке, о тайнике знал каждый из нас - их прятали в пустом чреве телевизора. Сосчитали, мечтая, что к маю можем скопить рублей пятьсот. Но скопленное то прибавлялось, то таяло: Игорек безвольно уступал нашим же уговорам всего разок потратиться на кино или съездить всего разок на ВДНХ и покататься на аттракционах. К Новому году в копилке было рублей пять. Тогда на общие деньги решили купить вино, потому что праздники мы отмечали уже вместе, как будто семьей.
   Новогодняя ночь началась для меня за праздничным столом с мамой. А после двенадцати я быстро собрался и, сказав, что иду кататься с ребятами на горках, побежал в землянку. Игорек восседал там уже пьяненький, щедрый, подавая полный стакан. Я выпил, думая, что повторится все, как было в прошлый раз, но, когда пошли веселиться на горке, пил на морозе еще и еще, начиная куда-то улетучиваться и слабеть. Может, вино было другое, крепче, или все кругом - стремительней и просторней, а морозный, обжигающий дыхание воздух - свежей.
   К черной излучине Яузы издалека спускались плавные склоны, у которых выстроились последние высотные дома. В ту ночь они горели свечками в пышном снежном торте - столько его намело к этому дню. Но та первая январская ночь была полной глубины и покоя, и не стало метелей, чтобы их задуть. У берегов огромной белой реки с ее застывшими снежными волнами гуляло множество семей, подвыпивших компаний и всякий празднующий народец. С визгом и хохотом, поднимая искристые брызги, в нее бросались на санках или ныряли в чем были, скатываясь на животах и спинах до самой Яузы, а выползали наверх в новых одеждах, похожие на снеговиков. Кого-то кидались спасать глупые верные собаки, снующие всюду за хозяевами, потом начиная кружиться и лаять от восторга, что искупались в снегу. Тут же стреляли бутылки шампанского. Зажигались звездочки бенгальских огней, мерцающие и там, на голубовато-серебристых склонах, по которым рассыпались, наверное, сотни людей, - и, казалось, в небе.
   В ту ночь моя душа как будто отошла от тела. Я видел перед глазами только небо. И когда в глотку лилось вино... И когда катился с горы, а потом бездвижно лежал на снегу... И когда хотел подняться, но падал... Небо, небо, небо! Это было легко и приятно. Чудилось, что засыпаешь, лежа на мягкой перине. И когда небо вдруг исчезло, а вместе с ним и явь, что-то разверзлось подо мной и я точно бы начал падать на дно воронки, которая бешено кружила в страшной черноте. Я рвался изо всех сил наверх - но не мог пошевельнуть даже губами. Только душа легко выпорхнула из-под тяжести век, как будто и была моими глазами. Черная воронка и весь ее ужас тут же исчезли: я лежал с открытыми глазами и смотрел на небо. Я чувствовал, что живу, только пока вижу его. Я уже не помнил, что веселился с пацанами и пил вино. Я думал, что почему-то умираю один где-то на краю зимы. Только мороз. Только голые руки в снегу. Ее, зиму, я даже слышал, это была ее долгая гулкая тишина. Я мог лежать умирающим на поле какой-нибудь великой битвы в каком угодно веке и чувствовал бы, наверное, все то же самое, что и замерзая тогда на снежной перине парализованным маленьким человечком: я мучился лишь страхом, не понимая, что же со мной произошло.
   Последнее, что я мог увидеть в своей жизни, - это ночное январское небо, покрытое, чудилось, льдом, все еще темным, как вода, но уже с новой зеркальной поверхностью, в которой отражалось лишь все такое же новое, сверкающее и блестящее.
   Но обо мне вспомнили, меня нашли. Я не замерз и не захлебнулся блевотой, о существовании которой не имел никакого представления. Когда я исполнил чей-то приказ сунуть два пальца в рот, мне казалось, что это хлещут мои же несчастные внутренности вперемешку с дерьмом. Я вернулся к жизни с этим запахом во рту. Сохлая прибрежная трава выше человеческого роста понуро стояла в сугробах. За ней чернела и мерцала незамерзающая вода, что тихо и чуть заметно проползала стороной, по течению. Тогда, находя себя у берега Яузы, я поневоле увидел все наоборот. Близко - этот обретенный как будто вместе с жизнью берег, а там, далеко, где маячили высотки домов, бессмысленное чужое копошение праздника.
   Никто не помнил, когда я вдруг пропал и когда меня нашли. Я сам не понимал, сколько же пролежал без движения на морозе. Все это могло быть и одной минутой, показавшейся вечностью, и долгим временем, которое, однако, пролетело в моем сознании тогда уж как мгновенье.
   Наутро после новогодней ночи я валялся в постели, мучимый жаром легочного воспаления и страхом перед самим этим состоянием умирания, которое так легко овладевало мной и потрясло еще там, когда валялся ни живой ни мертвый у Яузы. В постели меня качало, будто в лодочке, и все еще мутило, наверное, от остатков алкоголя в крови. Я похлебывал горячее молоко, с мужественным видом принимая заботливость растерянной матери, и чувствовал себя почему-то стариком - шамкающим, дряхлым, близким к смерти. Я болел весь январь и от безделья взялся читать учебники, не желая возвращаться в класс инвалидом по всем предметам.
   Пацаны все это время не давали знать о себе. Я вернулся в их жизнь после месяца небытия, уже, наверное, чужой. И тоже почувствовал, что все стало по-другому: у Игорька появилась любовь. Малолетних шлюшек было не так уж много, и они быстро оказывались на слуху да на виду. Эту звали Галей, а на улице Галкой-цыганкой. Она пила, курила, матерно ругалась, потому что хотела быть похожей на пацанов. Обрюзгшей уже в четырнадцать лет девчонкой, похожей на старую цыганку, если и соблазнялись, то спьяну - а потом гнали от себя. Она росла с нами, у всех на глазах, мы вместе учились в школе, а кто-то и в одном с ней классе. Но я почти не помнил ее и не замечал все годы, кроме того времени, когда она вдруг стала обращать на себя внимание большой грудью. Глуповатой некрасивой девочке, наверное, это было приятно. Она, наверное, почувствовала в этом неожиданную силу, превосходство. И ее грудь лапали взглядами даже взрослые ребята. Чтобы получить власть, увлечь, Галке нужно было делать с ними то, что она потом уж делала со всеми, кого еще могла соблазнить. Но ее бы не пустили после этого в общее веселье, компанию, а уж тем более в свою жизнь. Красивые, пусть и гулящие девчонки получали за это возможность властвовать над парнями, которых все боялись, веселиться на их деньги если и переходя из рук в руки, то как будто по любви. А Галка брала деньги хоть за раз, соглашаясь делать это с кем угодно.
   Игорек боялся женщин. У него не было о них даже разговоров, обычных для парней. Женщины для него были чем-то вроде милиции, о которой он тоже молчал и которую, казалось, брезгливо, но все же боялся. Не знаю, влюблялся ли он когда-то до этого. Думаю, это произошло с ним в первый раз - и потому, что Галка-цыганка стала к тому же первой в его жизни женщиной. Внешность его и повадки могли только вызвать отвращение у обыкновенных девчонок, а шлюшки к нему тоже не липли, как и он к ним, потому что даже эти спивающиеся пропащие душонки тянулись к шику, деньгам, комфорту, которых с Игорьком не было бы: когда он воровал, то мучился, а мучаясь, все пропивал, ходил в обносках, жил где попало, прятался от людей.
   Игорек и всегда о ней знал, но злился, если видел и даже говорил не раз, что Галка - "крыса". Она как будто слышала об этом, иначе было не понять, почему же боязливо пробегала мимо, унося в своих мстительных глазках то ли обиду, то ли злость. Болтать Галке о том, что говорит о ней за глаза Игорек, мог только Вонюкин. Он крутился кобельком вокруг ее запахов и давно не одалживался, получая, когда хотел, свое. В новогоднюю ночь Галка рыскала счастья, ждала праздника, приставая то к одним, то к другим, но ей даже не наливали. Она бы и осталась в ту ночь одна, но подвернулся Вонюкин. Своего вина у него не было, поэтому повел в компанию, зная, что Игорек, уже пьяненький и добренький, стакан ей все же нальет.
   Галка-цыганка пила, смеялась, веселилась в обнимку с Вонюкиным, но приглядывала за Игорьком. Вонюкин любил подпаивать дружка, чтобы чувствовать себя потом значительней и сильней. Если Игорек выпивал в меру, то просто становился веселеньким. Если перебирал, начинал жаловаться на свою пропащую жизнь, а под конец плакал и жалобно мычал, не выговаривая слов. Но тронуть его и тогда было опасно - он тут же вспыхивал, приходя в бешенство. Вонюкин подливал ему, Игорек мычал, но что-то случилось.
   Говорили, тот просто усмехнулся - и полетел от удара в снег. Добивать Игорек не смог бы. Тут же все забыл, простил. Вонюкин затих, потом потихоньку стал усаживать Игорька поближе с Галкой - и как будто шутя, для веселья, начал их женить, играя в свадебку. Игорьку стало весело и хорошо. И она смеялась, пила теперь уж с ним в обнимку, шептала "мой цыган", "мой черныш". Когда все выпили и праздник на горке стал затухать, а пьяненькие разбредались кто куда, Вонюкин с Галкой поволокли Игорька в землянку - и там она осталась, а Вонюкин ушел. Сам он потом хвастался, что устроил их "первую брачную ночь", желая от Игорька благодарности. Но, зная его, мы понимали, что хотел он сделать что-то другое. Наутро Галка-цыганка встречала всех в землянке как атаманша. Игорек угрюмо молчал, но почему-то терпел. А стоило появиться выпивке и начаться поминкам по празднику, повторилось, что было.
   Казалось, что Игорек с Галкой притворяются влюбленными; но оба они и могли только притворяться, как будто вставляя вместо чувств протезы... Она что жалеет, он - что любит... Они притворялись, что могут быть счастливыми, иметь детей, семью... У него уже был паспорт, он отвечал как взрослый человек за все перед законом, но Галке-цыганке до совершеннолетия оставалось два года. Он cам же с удивлением и восхищением говорил, что Галка, если бы захотела, могла его посадить. Их бы расписали, если бы она вдруг забеременела, но как было похоже, это с ней почему-то уже и не могло произойти. На словах она "беременела" чуть не каждую неделю, приводя Игорька всякий раз в торжественный трепет и делая неожиданно покорным, когда чувствовала, что он выходит из подчинения. Он дрался за ее "честное имя" на улицах, но когда сам же ревновал, то нещадно бил. Игорька страшило, что она его однажды бросит. Галке же была страшной мысль уйти от него - но вела она себя почему-то еще более бесстыже, как будто бесновалась, чувствуя, что он уж не отпустит ее от себя живой.
   Так как водил ее Игорек повсюду за собой или держал без выхода к свету в землянке, то делать это Галка могла только там, в этой норе, из которой он ее не выпускал, приставляя и нас к ней как охрану. Когда его не было, она липла в землянке к пацанам. Но мы пугливо выбегали наверх и ждали там Игорька - а при нем молчали. Это Вонюкин в его отсутствие делил с Галкой-цыганкой "супружеское ложе", которым стал выброшенный кем-то когда-то диван. Но и тогда все молчали, жалея Игорька, да и почему-то Галку с Вонюкиным.
   Игорек стыдился и не давал ей делать того, что хотела, только тогда, когда Галка, как бы играя с пацанами, заголялась - а дразнила нарочно его, чтобы заставить ревновать и страдать, быть потом избитой, снова орать про свою беременность, послать покорного и поглупевшего за выпивкой, чтобы в который раз отметить это событие, напоить до жалобного плача и стонов, а потом убаюкать, как младенчика, что находился в полной ее власти... Помню, однажды напившемуся уже до бесчувствия и только жалобно мычащему Игорьку она у всех на глазах со смехом всунула в рот свою обвисшую, как у кормящей суки, бухую грудь - и он, засыпая, начал ее блаженно сосать.
   Галка-цыганка хочет споить Игорька... Он ведь сам ее крысой называл... Скорее бы его в армию забрали, пока она ничего не сделала... А нам куда... Пропал Игорек... Все, пора по домам... Хватит этого... Ему и дела больше нет до нас... Так шептались пацаны. Но бесприютность, которую чувствовали, снова и снова гнала почему-то в землянку. Мы еще верили, что придет весна, Игорек вспомнит о реках и плотах, все станет по-прежнему и он поправится. Он никого не обижал и не давал в обиду другим, но становился все равнодушней, обреченный на что-то плохое. Только и знал, что твердил сам себе под нос: приду из армии, работать буду крановщиком, женюсь на Галке... Когда у них в землянке были мир да любовь, то из трубы, что выходила наружу, чуть возвышаясь над покатым холмиком земли, валил густо дым: топили как в бане, лежали там голые. И другие заходить в землянку не смели. Стояли ждали, когда высунется уже одетый Игорек и позовет. Но могли не дождаться. Слышали противные стоны, доносившиеся как будто из-под земли, - а там, где стояли, чувствовали под ногами мерную сильную дрожь. Докуривали. Плевались. Расходились кто куда, нужные только сами себе, да еще Вонюкину. Тот незаметно становился за главного... Приказывал. Решал. Тоже возмущался, подзуживал - и нравился.
   Как-то уже весной дядя Федор нашел на свалке побитый дырявый эстрадный барабан. На него натянули полиэтиленовую кожицу - и он зазвучал так маняще, как если бы не хватало только синтезатора с гитарой, чтобы сделаться сразу же знаменитыми. Но собирать бутылки стало как-то лень. Поэтому решили обойтись без синтезатора. Будущей рок-группе тут же придумали название: "Свалка". Кто-то смог утащить из дома гитару. Она дребезжала, надрывался барабан, под этот гвалт, только и стараясь перекричать, дико вопили всего одно слово: "Свалка! Свалка!" Эту песню записали кое-как на магнитофон и трясли заедающую "Электронику", извлекая долгожданные звуки, слушая с восторгом то загробное урчание, которое делало ее, эту песню, еще таинственней и чудесней.
   Через несколько дней мне с трепетом шепнули, что Вонюкин залез ночью в какой-то павильон на ВДНХ и унес стереоколонку. О ней даже не мечтали. Но теперь она оказалась в наших руках. Ее спрятали на чердаке школы - так придумал сделать Вонюкин, опасаясь, что Игорек заставит от нее избавиться, как только узнает о краже. В сумерках по пожарной лестнице я тоже забрался на крышу пятиэтажного здания, потом проник на чердак - и увидел ее... Она была огромных размеров, новенькая, с иностранными буквами на корпусе наверное, концертная. Прошла неделя. Хоть был уговор надолго забыть о том, что прятали на чердаке школы, каждый день, не в силах утерпеть, мы лазали воровато на чердак, чтобы полюбоваться своей добычей и на всякий случай перепрятать. Но взяла с поличным на пожарке директор школы Алла Павловна: думала разогнать куряк за школой, а наткнулась на нас. Хватило часа, чтобы мы сознались, зачем лазали на крышу и что прячем на чердаке. Колонка оказалась теперь в кабинете директора школы. Только мы не смогли сказать, что не воровали ее сами, и назвать того, кто же это сделал: назвать Вонюкина - значило стать "крысой", совершить предательство, навсегда опозорить себя.
   Алла Павловна обрела равнодушный к нашим судьбам и беспощадный вид. Сказала: "Завтра сообщу в милицию".
   Мы чувствовали себя героями, думая, что не сознались в главном, и не понимая, что главное уже известно и если не Вонюкина, так нас осудят за воровство, когда Алла Павловна сообщит об этом в милицию. Уже с какой-то детской наивностью верилось, что нас ни в чем не обвинят. Поверят, что мы ее просто нашли, а если что-то произойдет и все же установят факт кражи, то Вонюкин обязательно сам же сознается, ведь это сделал он, а не кто-то из нас.
   "Я ничего не видел, поняли? Они не докажут... Говорите, что нашли... На свалке..." - шипел перепуганный Вонюкин, когда узнал обо всем. Это происходило уже в землянке, где мы собрались как будто в последний раз. Игорек, помертвевший от пьянства, валялся на диване. Он то начинал судорожно говорить вслух, то затихал... Он говорил, что нам надо бежать... Снаряжал куда-то на Север. Бросил тут же клич, чтобы нам отдавали деньги, какие у кого есть... Но казалось, это он зачем-то запугивал нас, чтобы стало страшно, - или просто бредил.
   С утра Игорек встречал нас одиноко у школы: проводил на уроки и ждал еще до полудня, сидя несколько часов на приступке, похожий на сильного зверя, которому тяжко даже двинуться из-за какой-то глубокой раны... Закончились уроки. Мы тягостно вышли - его многочасовое бездвижное пребывание у школы нас уже страшило. Он сказал: "Пошли... Что ни услышите, молчите. И своих чтобы, это... не выдавать".
   Алла Павловна нас не ждала, а Игорька встретила так живо да напористо, будто сразу поняла, зачем он появился и что задумал: "Слушать ничего не буду. Иди вон!" Игорек переборол невольную робость и молча стоял напротив нее, всем видом давая понять, что никуда не уйдет. Она сдалась - даже что-то немощное, дряблое проявилось в ее лице. "Колонку я с выставки украл. Потом сказал, чтобы спрятали на чердаке школы. А что краденая - они не знали, я им не сказал. Все. Теперь звоните ментам". Проговорив это вызывающе спокойно, он замолчал, но директор школы тоже молчала и уже сама с какой-то непонятной робостью глядела на своего бывшего ученика.
   "Звоните ментам!" - не вытерпел молчания Игорек.
   "И позвоню, позвоню... Пусть приедут... Пусть узнают, чьи же там отпечатки пальцев!" - заголосила возмущенно и вдруг умолкла, понимая, что произойдет... "Не смей!" - крикнула порывисто, испуганно. Но было поздно. Игорек, как по ее же приказу, будто еще и боясь, что не успеет, бросился оставлять свои "отпечатки", хлопая по корпусу огромной концертной стереоколонки... А через несколько минут, взяв себя в руки, директор школы сердито кивнула на главную улику преступления: "Это останется в школе. У меня".
   Мы вышли на свободу. Стали смеяться, радуясь, как все легко нам сошло с рук. Все мы думали одно и то же: Алла Павловна сделала даже очень выгодное приобретение для школы, а концертная колонка, которую никто бы и не догадался в ее стенах искать, наверное, окажется теперь в актовом зале, хотя могла бы достаться не школе, а нам, если бы не глупая случайность... Игорек, шедший впереди, вдруг развернулся - и мы успели увидеть только ужасную нечеловеческую гримасу на его лице. Как будто заключая в объятия, он ринулся на нас и начал избивать всех троих так быстро, что мы не успевали продохнуть, барахтаясь под его ударами. Он расправился с нами в несколько мгновений, а пока мы ползали по асфальту, исчез.
   На месте землянки каждый потом находил черную обугленную яму. Она еще дымилась. Никого не было кругом. Только бродили чуть в стороне голодные собаки - и не пугались, потому что давно уж знали, привыкли, а в тесном небе над свалкой галдело, как и всегда, воронье. Казалось, больше некуда было идти. Но я все же очнулся и куда-то побрел.