Страница:
После его выступления многим стало некого слушать - и зал поредел. Так редел он после каждого выступающего, по убывающей, покуда не остались те, кому не для чего, не с кем или вовсе некуда было уходить. Когда настал мой черед, то я зацепился за речь Битова и сказал о своем понимании правды у Толстого, но косноязычно, потому что пугался горстки застывших слушателей, глядящих на меня метров с двух. Это в крестильне бывает так, что происходит, со стороны глядя, что-то нелепое - разных возрастов люди, подростки, младенцы на руках, даже пожилые женщины, ходят в пустоте холодных стен вокруг священника, а совершается таинство. То, что называлось "первыми яснополянскими чтениями", завершилось часа через три. Но с задних рядов вдруг встал и попросился произнести речь неизвестный человек лет сорока, явившийся здесь сам собой одиночка - один из тех безмолвных истуканов, что слушали, когда выступали унылой чередой литераторы.
Это родило на мгновение замешательство, все стали оборачиваться и разглядывать искоса топорного склада мужчину. Вышел он кособоко и встал с краешка стола, стоял же, а не садился от сильного неестественного волнения, так что весь дрожал. "Тут выступали товарищи писатели, сказали много верных и точных слов, и я тоже хочу сказать..." - начал он говорить по-военному строго и грубо - верно, он и был из военнослужащих, но уж обносившийся, отставной. "Имя Льва Николаевича Толстого для меня святыня. Я прочитал все его труды и не могу говорить о нем без слез... Лев Николаевич - это... - и тут он не выдерживает, глаза его блестят от слез. - Это, товарищи... мужчина делается махоньким и горько плачет. - Это... Это... Простите, товарищи, меня душат слезы, я не могу говорить!" Он срывается и отбегает, усаживаясь в последнем ряду, где потихоньку успокаивается, каменеет в своей человеческой скорби.
Следом, в порыве того же обожания, выходит на середину загадочная молодящаяся женщина. Я пишу, что она была загадочной, вот по какой причине. Когда мы сидели прошлым вечером у Битова и подкармливал он нас копченой колбасой, то и эта женщина присутствовала в нашем кружке едоков, хоть никто, казалось, и сам Андрей Георгиевич, не знал, кто она такая и откуда взялась. Но выглядела она даже значительней Битова, которому задавала то и дело вопросы: "Расскажите о своем творчестве", "Какие у вас дальнейшие творческие планы?", принуждая, точно б учительница, отвечать, и называла сама себя поэтом. Теперь же голос ее звучал надтреснуто и просительно. Она рассказала, что впервые приехала в Ясную Поляну в семнадцать лет и дала на могиле Толстого клятву, что будет каждый год приезжать в день его рождения, сколько хватит жизни. Сама ж она проживает в Киеве, и как ни было ей трудно добираться с Украины, сдержала свою клятву и попросила разрешения "прочитать вслух стихи", которые написала здесь, в Ясной Поляне, у могилы Толстого. Стало понятно, что она просто жила в доме отдыха на свои деньги, а вся странность ее поведения, как бы самозванства, должно быть, объяснение имела такое простое: она хитрила, чтобы подольше оказаться вблизи литературных гостей, это присутствие имело для нее какой-то свой смысл, а потом она еще собирала автографы, как у киноартистов. Было нестерпимо понимать, что важней этой минуты и нет в ее-то жизни времени. Прочла же задушевную напыщенную здравицу Толстому, из тех, что шлют в газеты с просьбой опубликовать.
Вдруг комната озарилась громким, звонким голоском. У входа, так что пришлось оглядываться да выворачивать шеи, топталась запыхавшаяся, счастливая женщина в платочке, похожая на попадью, с двумя авоськами в руках. "Дорогие братья и сестры, я послана к вам из Винницы, мы толстовцы, приверженцы духовного учения, я приехала вам сказать о нашем учении, о вегетарианстве!" Людей было и вовсе жиденько, но женщину это нисколько не смущало. Она сложила дорожную свою поклажу и пошагала радостно говорить, встреченная подрастерявшимся Владимиром Ильичом, который было поднялся, но тут же и беззвучно сел, вернулся на место.
Глаза ее искрились, лучились самым ясным светом. Оказавшись в незнакомой обстановке, она все же краснела, щечки ее будто прихватывало морозцем. "Я приехала вам сказать правду о вегетарианстве, что правду о нем Лев Николаевич узнал не сам, а ему открыл эту правду пришедший с небес, чтоб спасти нас, Иван Болидуша. Есть его житие, у нас в Виннице, оно хранится в пещере, где дословно описывается, как они встречались с Львом Толстым. Иван Болидуша пришел к Толстому, к вам в Ясную Поляну, и поведал ему ту правду о вегетарианстве, которой Лев Толстой тогда не был сторонником, что нельзя есть мясо убиенных человеком зверей и птиц, что вечная жизнь наша - в пище постной, в вегетарианстве". Женщина сама радуется своим словам, набирает душевных сил, расцветает, рассказывая еще живей и спешней... Меня мучили страхи, что ей не дадут больше говорить и кончится сценой с выводом из помещения и криками. То есть сам-то я ни минуты не сомневался, что женщина эта не иначе как по-своему сумасшедшая, а как же возможно слушать всерьез или даже делать вид, что слушаешь, вытерпливая неизвестно что и неизвестно ради чего.
Я поглядывал на Владимира, но тот сидел спокойно, расслабленно, даже показаться могло, что и с интересом слушая о вегетарианстве. Женщину, и это было чудом, никто не окрикивал и не прогонял. Она уже рассказывала с задором о каких-то электронах мяса, которые нашли у ней "в одной киевской лаборатории", делавших в организме ее черную дыру, куда точились темные силы космоса. "А на Украине нас за учение притесняют власти и милиция. Говорят, что мы вредим обществу. Вот и Лев Толстой был за вегетарианство, а говорили власть и церковь, что он людям вредит".
И вдруг Анатолий Ким берет два яблочка из вазы, подносит ей на ладонях и, кланяясь, как восточные люди, не сутуля спины, произносит: "Вам спасибо за ваше интересное выступление. А вот вам, пожалуйста, яблочки..."
Теряется, светится вся: "Ой, яблочки! Ой, у вас яблочки здеся, а я и не заметила! Вот, товарищи, это самая здоровая пища!" - и она вздымает торжествующе два солнечных живых шара над головой.
В тот же миг угрюмость и тягота прошедшего времени улетучиваются.
Все радуются и разбирают яблочки в вазах, пошли они нарасхват. Я гляжу и вижу, что "попадью" уже без страха и с живым интересом обступают, расспрашивают, знакомятся с ней, а в ее тетрадку записываются уже два добровольца в вегетарианцы: деловито, чтобы успеть, хохлушка поэтическая, а за ней в очередь тот военный пенсионер, что не мог говорить и плакал, серьезно и торжественно просит "внести меня в список". А всем, кто участвовал - литераторам, приглашенным, потомкам Льва Николаевича музейщики начинают официально выносить и дарить... сумки килограммовые яснополянских яблок. Гляжу - и вот уж сам Ким принимает в подарок от музейщиков увесистую сумку; удивленными глазами взирает на пупырчатую от яблок сумку Битов, только собравшийся садиться в машину и уезжать.
За двое этих суток Владимир успел дать несколько обещаний. Журналисткам обещал устроить перед отъездом прогулку на лошадях; а еще пообещал свозить в родовую церковь Толстых, где семейное их захоронение - туда на прощанье и повезли. Битов уехал в Москву, хоть чуть не уговорили его, удивленного, побыть в Ясной последний этот вечер. Сами по себе, похожие теперь больше не на экскурсантов, а на автостопщиков, добираемся до церкви и выходим наружу из автобуса.
На рыхлом, уезженном перед церковью дворике светло и пусто. Подворье крепкостоящего дома, амбарного на вид, где живет батюшка, будто мельник, а по двору возлежит и сушится, что пуховая перина, густая мучнистая пыль. Пробежала через двор послушница - соскочила с крыльца поповского дома и молчком юркнула в храм, озираясь на автобус и приехавших людей, верно, узнавая молодых Толстых, братьев.
Храм красуется как новехонький. Кругом зеленеет, шерстится ровная густая трава, а на траве стоит до свечения белый храм; а на белом покоятся опять же густо-зеленые холмы куполов, где светятся золотом на солнце два креста. Попадаешь за ограду, в особую тишину намоленного местечка, и долго обходишь кругом церковь, что глядит зарешеченными оконцами на теснящиеся метрах в трех от ее стен могилы, состроившиеся за двести лет в такой ряд, что лежит плита к плите, оградка теснится к оградке, а воздух залатан крестами. Да мы и ходили по солнцу, как в крестный ход, и вышли на то же место перед церковью. Юркнула послушница, сказала, что батюшка о нас знает, и нам открыли. Пусто в церкви. Она встала за свечной столик, спряталась там, а я и подумал с надеждой о зубе, подошел как раз и купил на оставшиеся четыре тысячи две свечки. Спрашивал у Варламова, какому святому надо ставить за зуб, отыскал икону, и замерцали мои две свечки.
После церкви воротились на картонажную фабрику - заключительный давал Владимир Ильич банкет. Столы были сдвинуты. Против меня сидел похожий на подрядчика крепкий безмолвный мужчина, пивший водку сам по себе, будто у себя в дому. Я видел мельком его в Ясной Поляне, где он ходил тенью за Владимиром и всегда стоял в сторонке, не влезая ни в какие разговоры. Заговорил же он со мной охотно, но и с усмешкой, чуть уважая во мне того другого человека, которым сам он не был. По этой усмешке я и почуял очень знакомое, даже книжное - это сидел работник госбезопасности. Да, он служил в органах, получил я довольный ответ, здесь же, в тульском управлении, был майором, но это уже для него далекое прошлое, теперь иначе - "теперь ничего нету". "Могу в бизнес в любую минуту уйти, но за державу, так сказать, обидно. Владимир Ильич, он молодой, честный, да только здесь бы его заживо съели, честного. Здесь как на войне у нас, ну, опять же, криминал, ну как везде. Ходы надо знать. Уметь противодействовать".
Оказалось, он был заместитель Владимира по хозяйственной части. По-старому - как управляющий имением, или, по-иному, яснополянский завхоз, и рассуждал-то без конца, что не хотят мужички работать. Вот уехал в командировку на неделю, так приезжает, а бричка доходная никого уж неделю не катает, доходов не приносит. Мужички, рабочие, сидят в конюшне да покуривают, поломка у них. Рассказывал, с усмешкой, что приходит в ремонтку, а там все разбросано, мастеровые не следят. Я тогда ему говорю, напиши, мол, на них докладную, пусть штрафанут или уволят, сразу мужички за ум возьмутся. Однако он и осадил: так c людьми нельзя, словом он их вразумляет. А как же это словом, говорю, глотки не хватит орать. А он опять же всерьез, что это как орать, он-то на них поорал, поорал - и поняли. Но что еще в смысле хозяйства - долго добивались и добились, чтобы "Лев Толстой" и барельеф зарегистрировать как товарный знак. Я приумолк от неожиданности, когда услышал это: если где-то в Швеции или в Германии запустят водку "Лев Толстой", то вот и надо будет свои отстоять права.
Еще диковинку узнал: Владимир Ильич Толстой, чтобы поставили директором музея, в тульской думе городской перед депутатами выступал, они его, депутаты, утвердили. А сын у него родился - так не хочет местная власть новорожденного Толстого в Ясной Поляне прописывать!
Разговор оборвал цыганский хор - запели и заплясали цыгане. Только были это не цыгане, а энтузиасты, однако ж в глазах от них засверкало и закружило. Владимир Ильич расправился со своей стопкой и сорвался с ними плясать. Потом стали им заказывать, что петь, и они отказались вдруг исполнять "песни московские", будто натуральные тульские цыгане из гордости; "про Москву не заказывайте". Потом с гитарой один провозгласил: "А теперь выходит Варя...", имя могу я спутать, но вышла худая и чернявая, потомственная - ну и затянула, так что воздуху захотелось глотнуть. На крыльце, куда я вывалился, оказываясь в черном космосе фабричной окраины, одиноко прятался от шума и тоже терзался тоской Антон Уткин. Пошел разговор у нас, что надо артистам этим цветов - и всем цветов надо!
Мысль эта родилась у него в голове, и он цеплялся за нее, точно обреченный человек, а уже на крыльце выяснилось, что сдружился он здесь, покуда тосковал, с водителем автобуса. Этот автобус уж третий час банкета нашего стоял на приколе у столовой. Николай, водитель, был здоровый деревенский детина, но с простодушием музейного работника. Он так любил все относящееся к музею, и Владимира Ильича, и музейных цыган, что и стал душой этой затеи - ехать ночью за цветами для артистов. Мы еще не купили с Уткиным цветов, а чуть уж не рыдали, какие ж здесь все "прекрасные люди". Всякий раз, когда Уткин произносил "прекрасные люди", а Николай, стоявший за его спиной, безъязыко одобрительно гудел и гыкал, все рвалось у меня внутри, и мы никуда не ехали, оттого что уж необходимо было пережить минутку этого торжества. Я же тут узнал от Уткина еще одну правду, которую он в свой черед узнал от Николая, - что женщина, разносившая три этих дня тарелки, была вовсе не кухаркой и прочее, а завотделом кадров музея.
Она же бывший прокурор - была большой начальницей в Киргизии, но вот стала беженкой, скиталась долго без работы и жилья. Уткина это потрясло, эта "прекрасная женщина", а мне вспомнилось в тот же миг, как ей здесь всучивали чаевые.
Было близко к полуночи. Сто тысяч денег сохранил Уткин и пять оставалось долларов у меня. Николай брался свезти до какой-то Клавы, у которой можно купить цветов, которая выращивает их и торгует в Туле. И мы едем в совершенной темноте, только он знает куда. Едва проступают уступы домов, вспыхивает по окошку, где не спят, а потом меркнет, сливаясь со звездочками одинокими и мглой неба. Вдруг он оборачивается и сообщает криком: "Вот она тут, Клавдия, приехали!" Распахиваются дверки автобуса будто выпорхнуло что-то в ночь - и мы шагаем по земле за Николаем.
Калитка вовсе не заперта, и мы уже взбираемся вверх к дому по узкой тропке, окруженные цветочной благоухающей тишью. Окошко чуть теплится голубоватым светом - смотрят телевизор. Николай подкрадывается по скользкому уступчику и стучит, тотчас скатываясь, соскальзывая и вставая безмолвно с нами, будто б дожидаясь теперь с интересом, что ж мы станем говорить. В оконце сунулся старик, приставил руку, как под козырек, и выглядывает, верно, не без расстройства углядывая троих дюжих мужиков. Слышно сердитое: "Чего надо?" Уткин где-то еще блуждает в своем уме. Понимаю так, что надо докрикиваться, а как верней - вот я опять надрываюсь: "Здрасте, мы писатели, нам цветов у вас купить, цветов!" Дед кряхтит с пониманием: "Ааа, писатели..." И слышно уж, как они в дому ожили: "Клав, писатели за цветами приехали!"
Громыхает в предбаннике, отпирают нам дверь, стоят мать и дочь, старушка крепенькая, а при ней, на подхвате, молодуха. "Здрасте, здрасте... Цветочков потребовалось, это верно, это к нам - слыхали, слыхали, что писатели, очень рады. А сколько цветочков будете брать?" - выспрашивает с личным интересом, чего ради нагрянули посреди ночи и стоит ли хлопот. Уткин начинает вдумываться, обретая в потемках самый серьезный и бережливый вид, хоть бабке-то лица его не видно, слышны только навстречу голоса. "А сколько стоят ваши цветы и какие у вас есть цветы?" - "Розы есть с астрами. Но цена такая, сколько смотря возьмете", - задирается с недоверием бабка. "Мы много возьмем, бабушка, вы не волнуйтесь". - "Ну, я как в Туле цветы отдаю, то по три тыщи штука, ну вам, так как вы сами приехали, я по две отдам!" - "Мы, бабушка, берем сорок штук".
Николай важно пыхтит - гордится собой, что таких им покупателей сосватал, да заводит уж нас обождать в дом. Дом из одной комнаты, где полированная мебель старая, койки да телевизор: у телевизора жмется мальчонка, ну а отца, мужика тут и следа нет. Гляжу в телевизор - там Шварценеггера оковалок. Спрашиваю, что смотришь, Шварценеггера? Он кивает, а головы и не повернет, даже не удивляется, что пришли к ним в дом. Бабка поспевает, с кувшином: "Вот попейте, угощайтесь, молочко козье..." Уткин спрашивает: "Это козье молоко? Свое?" Я чувствую, что если он спрашивает, то потому, что ему очень хочется, чтобы эта прекрасная женщина ответила, а мне тоже этого хотелось, потому как щемило теперь сердце от говорков слаще молока. Выпили молоко, похмелились, а потом пошли на огород, где цветы, и там уж я был обузой; а Уткин бродил за женщинами, выискивая стебли с распустившимися бутонами при свете фонарей, выбирая тщательно по цветочку, так что и они его зауважали, ждали, на какой покажет, а если срывали сами, то советовались, будто в цветах он больше ихнего понимал. Дом они делили по-родственному или иначе, но в другой его половине жила другая семья. На шум, устроенный нами, выглянула соседка, бабка, и послышался ее жалобный, просительный голос: "Клавдия, писатели приехали, слыхала, за цветочками, это что - на могилку, что ль, ко Льву Николаевичу? А может, и у меня на десяточку-то подберут?" - "Подберут, подберут, Егоровна, у нас тай штук тридцать распустившихся, добавишь на десяточку". - "Тридцать-то! Ой! Так они у вас тридцать берут!" - дитем обмирает. "Мы у всех возьмем, бабушки", - cлышу я Уткина, на которого они чуть не молятся. И та, соседка, скорее собирается, выбегает с фонарем, видно уж, как шарит по замершим красным, желтым, белым головкам цветов и окликивает: "Я вам лучших нарежу, самых лучших! Клавдия, а почем они берут?" - не может угомониться. "Да по две, по две, умолкни ты..." - "Как по две? Это ж как?" - "Да за штуку по две!" "Ой! Так я им десяточек, Клавдия, а можно я им розочек своих, ты вон на шестьдесят торгуешь, ну маленько-тося поделись!"
Цветы в ночи казались живыми - о них и говорили, будто о живых. Я чувствовал себя ребенком, когда бывает, что человек счастлив без всякой на то корысти, оттого просто, что есть у него жизнь. Цветы, отобранные Уткиным, толпились в жестяном, блестящем при свете фонариков ведре, а потом их стало так густо, что сбились со счета. Потом, уже в ведре, после всех хлопот, еще минут с пять пересчитывали их по штуке, и мне чудилось, будто б, сосчитывая каждый цветок, давали ему свою жизнь, чуть не имя.
Я взялся нести ведро. "Коля, а ведро завези назад". - "Да завезу завтра. Ничего с твоим ведром не сделается". - "Спасибо тебе, Коля, ну удружил, на целую пенсию". - "А то! Я чего, деньгам, что ль, счета не знаю". Бабка не пошла в темень провожать, даже до калитки, только поохала, чтоб глядели под ноги, а то крыс у ней развелось полно, чтобы не поскользнулся, кто с ведром, на крысе. Мы пошагали гуськом по тропинке, в середке я с ведром, только и думая о крысах, хоть под ногами было видно одну черноту. Доехали - и наспех собрали астры по букетам. Вошли, начали одаривать - женщину прекрасную, розы были для нее, да прекрасных людей, цыганок, которые сами теперь оробели и жались друг к дружке, пугаясь такого нашего размаха чувств.
Под конец у нас было братание с музейщиками. И я побратался с менеджером по туризму, молодым пареньком, жителем Петербурга, отчего он и почудился мне чуть не земляком. Его сманили из турфирмы, где зарабатывал он какие-то деньжищи, но стало и ему обидно за державу, и приехал он энтузиастом, будто на целину, устраивать в Ясной культурный туризм на европейский лад; и тоже жаловался на мужичков, что не хотят работать, но я удивляться уж про себя стал - за три дня не видел я в Ясной и близко ни одного мужика, ну разве Николая, и еще того браконьера у пруда, а все про мужичков этих загадочных только и говорили. Доканчивали же мы вечер в номере уехавшего Битова, от которого, от "люкса", он оставил, почти подарил, ненужные ему больше ключи. В "люксе", помню, заплакал у нас на глазах пожилой итальянец, потомок: заговорил он вдруг по-русски, будто сабелькой воздух кромсал, а потом расплакался, что остался на земле один-одинешенек, что ни "папы" у него нет, ни "мамы" и только здесь, в Ясной Поляне, обретает смысл свой, семью свою, становится кому-то родным человеком.
Утром вскочил я от грохочущих стуков в дверь - это пришел за мной Басинский. Он стоял бодрый с ног до головы и громко голосил, не давая опомниться: "Подъем! Подъем!"; теперь началась, как всегда, новая жизнь, и это есть род похмелья, вскакивать солдатиком в седьмом часу утра, бежать в сортир, потом бежать обливаться холодной водой и всех на свете будить. Оказывалось, что он уж завел машину и все в ней сидят, чуть не сейчас же, без завтраков, уезжая в Москву. Я начал метаться по так и не обжитому номеру, одеваясь, хватая вещи. Тут выскочила на шум кастелянша, сообразив, что кто-то из номеров съезжает, начиная тоже с меня требовать, чтоб я сдал белье, да проверять, чего не хватает в номере, который должен я был сдать ей весь в сохранности. Не хватало двух стаканов, и я бросился их искать в номер к Яковлеву. Тот был пуст и не заперт - верно, Яковлев номер свой уж сдал кастелянше, а на столике полированном стояли два стакана. Я схватил эти стаканы и побежал в свой номер; так, я думаю, по очереди все и сдали этой замороченной женщине одну и ту же пару стаканов. Она еще с минуту не отпускала меня из номера, рыская стремительно глазами и все на скаку сосчитывая. Наконец обреченно-боязливо произнесла: "Ну, ехайте, что ль..." А в машине, уже по дороге в Москву, обнаружилось, что утащил-таки я в кармане, не сдал ключи от номера.
От бега этого кромешного очнулся только в своей квартире, где встречали меня, ошалевшего да невесомого от выпитой прошлой ночью водки, родные родные жена и дочь. Следующую неделю, куда бы ни пошел, брал я с собой десяточек яснополянских яблок и раздаривал знакомым литераторам да в редакциях, рассказывая, что это яблоки из самой Ясной Поляны, где их выращивают и везут на продажу "во Францию". Присочинил я про Францию как-то поневоле; хотелось подчеркнуть их редкость, но и въелись в меня все эти идеи про культурный туризм, связь с Европой и прочее, отчего так само вот взялось и сочинилось. Яблоки брали бережно, точно б фарфоровые, и боялись есть после "французских" моих рассказов. А один человек не удивился и не испугался, а очень разумно рассудил, радуясь такому подарку: "Еще бы французы не расхватали! Если б из сада Флобера яблоки привезли, и то бы расхватали. Или из сада Бальзака... А тут - и подумать страшно - сам Толстой!"
Это родило на мгновение замешательство, все стали оборачиваться и разглядывать искоса топорного склада мужчину. Вышел он кособоко и встал с краешка стола, стоял же, а не садился от сильного неестественного волнения, так что весь дрожал. "Тут выступали товарищи писатели, сказали много верных и точных слов, и я тоже хочу сказать..." - начал он говорить по-военному строго и грубо - верно, он и был из военнослужащих, но уж обносившийся, отставной. "Имя Льва Николаевича Толстого для меня святыня. Я прочитал все его труды и не могу говорить о нем без слез... Лев Николаевич - это... - и тут он не выдерживает, глаза его блестят от слез. - Это, товарищи... мужчина делается махоньким и горько плачет. - Это... Это... Простите, товарищи, меня душат слезы, я не могу говорить!" Он срывается и отбегает, усаживаясь в последнем ряду, где потихоньку успокаивается, каменеет в своей человеческой скорби.
Следом, в порыве того же обожания, выходит на середину загадочная молодящаяся женщина. Я пишу, что она была загадочной, вот по какой причине. Когда мы сидели прошлым вечером у Битова и подкармливал он нас копченой колбасой, то и эта женщина присутствовала в нашем кружке едоков, хоть никто, казалось, и сам Андрей Георгиевич, не знал, кто она такая и откуда взялась. Но выглядела она даже значительней Битова, которому задавала то и дело вопросы: "Расскажите о своем творчестве", "Какие у вас дальнейшие творческие планы?", принуждая, точно б учительница, отвечать, и называла сама себя поэтом. Теперь же голос ее звучал надтреснуто и просительно. Она рассказала, что впервые приехала в Ясную Поляну в семнадцать лет и дала на могиле Толстого клятву, что будет каждый год приезжать в день его рождения, сколько хватит жизни. Сама ж она проживает в Киеве, и как ни было ей трудно добираться с Украины, сдержала свою клятву и попросила разрешения "прочитать вслух стихи", которые написала здесь, в Ясной Поляне, у могилы Толстого. Стало понятно, что она просто жила в доме отдыха на свои деньги, а вся странность ее поведения, как бы самозванства, должно быть, объяснение имела такое простое: она хитрила, чтобы подольше оказаться вблизи литературных гостей, это присутствие имело для нее какой-то свой смысл, а потом она еще собирала автографы, как у киноартистов. Было нестерпимо понимать, что важней этой минуты и нет в ее-то жизни времени. Прочла же задушевную напыщенную здравицу Толстому, из тех, что шлют в газеты с просьбой опубликовать.
Вдруг комната озарилась громким, звонким голоском. У входа, так что пришлось оглядываться да выворачивать шеи, топталась запыхавшаяся, счастливая женщина в платочке, похожая на попадью, с двумя авоськами в руках. "Дорогие братья и сестры, я послана к вам из Винницы, мы толстовцы, приверженцы духовного учения, я приехала вам сказать о нашем учении, о вегетарианстве!" Людей было и вовсе жиденько, но женщину это нисколько не смущало. Она сложила дорожную свою поклажу и пошагала радостно говорить, встреченная подрастерявшимся Владимиром Ильичом, который было поднялся, но тут же и беззвучно сел, вернулся на место.
Глаза ее искрились, лучились самым ясным светом. Оказавшись в незнакомой обстановке, она все же краснела, щечки ее будто прихватывало морозцем. "Я приехала вам сказать правду о вегетарианстве, что правду о нем Лев Николаевич узнал не сам, а ему открыл эту правду пришедший с небес, чтоб спасти нас, Иван Болидуша. Есть его житие, у нас в Виннице, оно хранится в пещере, где дословно описывается, как они встречались с Львом Толстым. Иван Болидуша пришел к Толстому, к вам в Ясную Поляну, и поведал ему ту правду о вегетарианстве, которой Лев Толстой тогда не был сторонником, что нельзя есть мясо убиенных человеком зверей и птиц, что вечная жизнь наша - в пище постной, в вегетарианстве". Женщина сама радуется своим словам, набирает душевных сил, расцветает, рассказывая еще живей и спешней... Меня мучили страхи, что ей не дадут больше говорить и кончится сценой с выводом из помещения и криками. То есть сам-то я ни минуты не сомневался, что женщина эта не иначе как по-своему сумасшедшая, а как же возможно слушать всерьез или даже делать вид, что слушаешь, вытерпливая неизвестно что и неизвестно ради чего.
Я поглядывал на Владимира, но тот сидел спокойно, расслабленно, даже показаться могло, что и с интересом слушая о вегетарианстве. Женщину, и это было чудом, никто не окрикивал и не прогонял. Она уже рассказывала с задором о каких-то электронах мяса, которые нашли у ней "в одной киевской лаборатории", делавших в организме ее черную дыру, куда точились темные силы космоса. "А на Украине нас за учение притесняют власти и милиция. Говорят, что мы вредим обществу. Вот и Лев Толстой был за вегетарианство, а говорили власть и церковь, что он людям вредит".
И вдруг Анатолий Ким берет два яблочка из вазы, подносит ей на ладонях и, кланяясь, как восточные люди, не сутуля спины, произносит: "Вам спасибо за ваше интересное выступление. А вот вам, пожалуйста, яблочки..."
Теряется, светится вся: "Ой, яблочки! Ой, у вас яблочки здеся, а я и не заметила! Вот, товарищи, это самая здоровая пища!" - и она вздымает торжествующе два солнечных живых шара над головой.
В тот же миг угрюмость и тягота прошедшего времени улетучиваются.
Все радуются и разбирают яблочки в вазах, пошли они нарасхват. Я гляжу и вижу, что "попадью" уже без страха и с живым интересом обступают, расспрашивают, знакомятся с ней, а в ее тетрадку записываются уже два добровольца в вегетарианцы: деловито, чтобы успеть, хохлушка поэтическая, а за ней в очередь тот военный пенсионер, что не мог говорить и плакал, серьезно и торжественно просит "внести меня в список". А всем, кто участвовал - литераторам, приглашенным, потомкам Льва Николаевича музейщики начинают официально выносить и дарить... сумки килограммовые яснополянских яблок. Гляжу - и вот уж сам Ким принимает в подарок от музейщиков увесистую сумку; удивленными глазами взирает на пупырчатую от яблок сумку Битов, только собравшийся садиться в машину и уезжать.
За двое этих суток Владимир успел дать несколько обещаний. Журналисткам обещал устроить перед отъездом прогулку на лошадях; а еще пообещал свозить в родовую церковь Толстых, где семейное их захоронение - туда на прощанье и повезли. Битов уехал в Москву, хоть чуть не уговорили его, удивленного, побыть в Ясной последний этот вечер. Сами по себе, похожие теперь больше не на экскурсантов, а на автостопщиков, добираемся до церкви и выходим наружу из автобуса.
На рыхлом, уезженном перед церковью дворике светло и пусто. Подворье крепкостоящего дома, амбарного на вид, где живет батюшка, будто мельник, а по двору возлежит и сушится, что пуховая перина, густая мучнистая пыль. Пробежала через двор послушница - соскочила с крыльца поповского дома и молчком юркнула в храм, озираясь на автобус и приехавших людей, верно, узнавая молодых Толстых, братьев.
Храм красуется как новехонький. Кругом зеленеет, шерстится ровная густая трава, а на траве стоит до свечения белый храм; а на белом покоятся опять же густо-зеленые холмы куполов, где светятся золотом на солнце два креста. Попадаешь за ограду, в особую тишину намоленного местечка, и долго обходишь кругом церковь, что глядит зарешеченными оконцами на теснящиеся метрах в трех от ее стен могилы, состроившиеся за двести лет в такой ряд, что лежит плита к плите, оградка теснится к оградке, а воздух залатан крестами. Да мы и ходили по солнцу, как в крестный ход, и вышли на то же место перед церковью. Юркнула послушница, сказала, что батюшка о нас знает, и нам открыли. Пусто в церкви. Она встала за свечной столик, спряталась там, а я и подумал с надеждой о зубе, подошел как раз и купил на оставшиеся четыре тысячи две свечки. Спрашивал у Варламова, какому святому надо ставить за зуб, отыскал икону, и замерцали мои две свечки.
После церкви воротились на картонажную фабрику - заключительный давал Владимир Ильич банкет. Столы были сдвинуты. Против меня сидел похожий на подрядчика крепкий безмолвный мужчина, пивший водку сам по себе, будто у себя в дому. Я видел мельком его в Ясной Поляне, где он ходил тенью за Владимиром и всегда стоял в сторонке, не влезая ни в какие разговоры. Заговорил же он со мной охотно, но и с усмешкой, чуть уважая во мне того другого человека, которым сам он не был. По этой усмешке я и почуял очень знакомое, даже книжное - это сидел работник госбезопасности. Да, он служил в органах, получил я довольный ответ, здесь же, в тульском управлении, был майором, но это уже для него далекое прошлое, теперь иначе - "теперь ничего нету". "Могу в бизнес в любую минуту уйти, но за державу, так сказать, обидно. Владимир Ильич, он молодой, честный, да только здесь бы его заживо съели, честного. Здесь как на войне у нас, ну, опять же, криминал, ну как везде. Ходы надо знать. Уметь противодействовать".
Оказалось, он был заместитель Владимира по хозяйственной части. По-старому - как управляющий имением, или, по-иному, яснополянский завхоз, и рассуждал-то без конца, что не хотят мужички работать. Вот уехал в командировку на неделю, так приезжает, а бричка доходная никого уж неделю не катает, доходов не приносит. Мужички, рабочие, сидят в конюшне да покуривают, поломка у них. Рассказывал, с усмешкой, что приходит в ремонтку, а там все разбросано, мастеровые не следят. Я тогда ему говорю, напиши, мол, на них докладную, пусть штрафанут или уволят, сразу мужички за ум возьмутся. Однако он и осадил: так c людьми нельзя, словом он их вразумляет. А как же это словом, говорю, глотки не хватит орать. А он опять же всерьез, что это как орать, он-то на них поорал, поорал - и поняли. Но что еще в смысле хозяйства - долго добивались и добились, чтобы "Лев Толстой" и барельеф зарегистрировать как товарный знак. Я приумолк от неожиданности, когда услышал это: если где-то в Швеции или в Германии запустят водку "Лев Толстой", то вот и надо будет свои отстоять права.
Еще диковинку узнал: Владимир Ильич Толстой, чтобы поставили директором музея, в тульской думе городской перед депутатами выступал, они его, депутаты, утвердили. А сын у него родился - так не хочет местная власть новорожденного Толстого в Ясной Поляне прописывать!
Разговор оборвал цыганский хор - запели и заплясали цыгане. Только были это не цыгане, а энтузиасты, однако ж в глазах от них засверкало и закружило. Владимир Ильич расправился со своей стопкой и сорвался с ними плясать. Потом стали им заказывать, что петь, и они отказались вдруг исполнять "песни московские", будто натуральные тульские цыгане из гордости; "про Москву не заказывайте". Потом с гитарой один провозгласил: "А теперь выходит Варя...", имя могу я спутать, но вышла худая и чернявая, потомственная - ну и затянула, так что воздуху захотелось глотнуть. На крыльце, куда я вывалился, оказываясь в черном космосе фабричной окраины, одиноко прятался от шума и тоже терзался тоской Антон Уткин. Пошел разговор у нас, что надо артистам этим цветов - и всем цветов надо!
Мысль эта родилась у него в голове, и он цеплялся за нее, точно обреченный человек, а уже на крыльце выяснилось, что сдружился он здесь, покуда тосковал, с водителем автобуса. Этот автобус уж третий час банкета нашего стоял на приколе у столовой. Николай, водитель, был здоровый деревенский детина, но с простодушием музейного работника. Он так любил все относящееся к музею, и Владимира Ильича, и музейных цыган, что и стал душой этой затеи - ехать ночью за цветами для артистов. Мы еще не купили с Уткиным цветов, а чуть уж не рыдали, какие ж здесь все "прекрасные люди". Всякий раз, когда Уткин произносил "прекрасные люди", а Николай, стоявший за его спиной, безъязыко одобрительно гудел и гыкал, все рвалось у меня внутри, и мы никуда не ехали, оттого что уж необходимо было пережить минутку этого торжества. Я же тут узнал от Уткина еще одну правду, которую он в свой черед узнал от Николая, - что женщина, разносившая три этих дня тарелки, была вовсе не кухаркой и прочее, а завотделом кадров музея.
Она же бывший прокурор - была большой начальницей в Киргизии, но вот стала беженкой, скиталась долго без работы и жилья. Уткина это потрясло, эта "прекрасная женщина", а мне вспомнилось в тот же миг, как ей здесь всучивали чаевые.
Было близко к полуночи. Сто тысяч денег сохранил Уткин и пять оставалось долларов у меня. Николай брался свезти до какой-то Клавы, у которой можно купить цветов, которая выращивает их и торгует в Туле. И мы едем в совершенной темноте, только он знает куда. Едва проступают уступы домов, вспыхивает по окошку, где не спят, а потом меркнет, сливаясь со звездочками одинокими и мглой неба. Вдруг он оборачивается и сообщает криком: "Вот она тут, Клавдия, приехали!" Распахиваются дверки автобуса будто выпорхнуло что-то в ночь - и мы шагаем по земле за Николаем.
Калитка вовсе не заперта, и мы уже взбираемся вверх к дому по узкой тропке, окруженные цветочной благоухающей тишью. Окошко чуть теплится голубоватым светом - смотрят телевизор. Николай подкрадывается по скользкому уступчику и стучит, тотчас скатываясь, соскальзывая и вставая безмолвно с нами, будто б дожидаясь теперь с интересом, что ж мы станем говорить. В оконце сунулся старик, приставил руку, как под козырек, и выглядывает, верно, не без расстройства углядывая троих дюжих мужиков. Слышно сердитое: "Чего надо?" Уткин где-то еще блуждает в своем уме. Понимаю так, что надо докрикиваться, а как верней - вот я опять надрываюсь: "Здрасте, мы писатели, нам цветов у вас купить, цветов!" Дед кряхтит с пониманием: "Ааа, писатели..." И слышно уж, как они в дому ожили: "Клав, писатели за цветами приехали!"
Громыхает в предбаннике, отпирают нам дверь, стоят мать и дочь, старушка крепенькая, а при ней, на подхвате, молодуха. "Здрасте, здрасте... Цветочков потребовалось, это верно, это к нам - слыхали, слыхали, что писатели, очень рады. А сколько цветочков будете брать?" - выспрашивает с личным интересом, чего ради нагрянули посреди ночи и стоит ли хлопот. Уткин начинает вдумываться, обретая в потемках самый серьезный и бережливый вид, хоть бабке-то лица его не видно, слышны только навстречу голоса. "А сколько стоят ваши цветы и какие у вас есть цветы?" - "Розы есть с астрами. Но цена такая, сколько смотря возьмете", - задирается с недоверием бабка. "Мы много возьмем, бабушка, вы не волнуйтесь". - "Ну, я как в Туле цветы отдаю, то по три тыщи штука, ну вам, так как вы сами приехали, я по две отдам!" - "Мы, бабушка, берем сорок штук".
Николай важно пыхтит - гордится собой, что таких им покупателей сосватал, да заводит уж нас обождать в дом. Дом из одной комнаты, где полированная мебель старая, койки да телевизор: у телевизора жмется мальчонка, ну а отца, мужика тут и следа нет. Гляжу в телевизор - там Шварценеггера оковалок. Спрашиваю, что смотришь, Шварценеггера? Он кивает, а головы и не повернет, даже не удивляется, что пришли к ним в дом. Бабка поспевает, с кувшином: "Вот попейте, угощайтесь, молочко козье..." Уткин спрашивает: "Это козье молоко? Свое?" Я чувствую, что если он спрашивает, то потому, что ему очень хочется, чтобы эта прекрасная женщина ответила, а мне тоже этого хотелось, потому как щемило теперь сердце от говорков слаще молока. Выпили молоко, похмелились, а потом пошли на огород, где цветы, и там уж я был обузой; а Уткин бродил за женщинами, выискивая стебли с распустившимися бутонами при свете фонарей, выбирая тщательно по цветочку, так что и они его зауважали, ждали, на какой покажет, а если срывали сами, то советовались, будто в цветах он больше ихнего понимал. Дом они делили по-родственному или иначе, но в другой его половине жила другая семья. На шум, устроенный нами, выглянула соседка, бабка, и послышался ее жалобный, просительный голос: "Клавдия, писатели приехали, слыхала, за цветочками, это что - на могилку, что ль, ко Льву Николаевичу? А может, и у меня на десяточку-то подберут?" - "Подберут, подберут, Егоровна, у нас тай штук тридцать распустившихся, добавишь на десяточку". - "Тридцать-то! Ой! Так они у вас тридцать берут!" - дитем обмирает. "Мы у всех возьмем, бабушки", - cлышу я Уткина, на которого они чуть не молятся. И та, соседка, скорее собирается, выбегает с фонарем, видно уж, как шарит по замершим красным, желтым, белым головкам цветов и окликивает: "Я вам лучших нарежу, самых лучших! Клавдия, а почем они берут?" - не может угомониться. "Да по две, по две, умолкни ты..." - "Как по две? Это ж как?" - "Да за штуку по две!" "Ой! Так я им десяточек, Клавдия, а можно я им розочек своих, ты вон на шестьдесят торгуешь, ну маленько-тося поделись!"
Цветы в ночи казались живыми - о них и говорили, будто о живых. Я чувствовал себя ребенком, когда бывает, что человек счастлив без всякой на то корысти, оттого просто, что есть у него жизнь. Цветы, отобранные Уткиным, толпились в жестяном, блестящем при свете фонариков ведре, а потом их стало так густо, что сбились со счета. Потом, уже в ведре, после всех хлопот, еще минут с пять пересчитывали их по штуке, и мне чудилось, будто б, сосчитывая каждый цветок, давали ему свою жизнь, чуть не имя.
Я взялся нести ведро. "Коля, а ведро завези назад". - "Да завезу завтра. Ничего с твоим ведром не сделается". - "Спасибо тебе, Коля, ну удружил, на целую пенсию". - "А то! Я чего, деньгам, что ль, счета не знаю". Бабка не пошла в темень провожать, даже до калитки, только поохала, чтоб глядели под ноги, а то крыс у ней развелось полно, чтобы не поскользнулся, кто с ведром, на крысе. Мы пошагали гуськом по тропинке, в середке я с ведром, только и думая о крысах, хоть под ногами было видно одну черноту. Доехали - и наспех собрали астры по букетам. Вошли, начали одаривать - женщину прекрасную, розы были для нее, да прекрасных людей, цыганок, которые сами теперь оробели и жались друг к дружке, пугаясь такого нашего размаха чувств.
Под конец у нас было братание с музейщиками. И я побратался с менеджером по туризму, молодым пареньком, жителем Петербурга, отчего он и почудился мне чуть не земляком. Его сманили из турфирмы, где зарабатывал он какие-то деньжищи, но стало и ему обидно за державу, и приехал он энтузиастом, будто на целину, устраивать в Ясной культурный туризм на европейский лад; и тоже жаловался на мужичков, что не хотят работать, но я удивляться уж про себя стал - за три дня не видел я в Ясной и близко ни одного мужика, ну разве Николая, и еще того браконьера у пруда, а все про мужичков этих загадочных только и говорили. Доканчивали же мы вечер в номере уехавшего Битова, от которого, от "люкса", он оставил, почти подарил, ненужные ему больше ключи. В "люксе", помню, заплакал у нас на глазах пожилой итальянец, потомок: заговорил он вдруг по-русски, будто сабелькой воздух кромсал, а потом расплакался, что остался на земле один-одинешенек, что ни "папы" у него нет, ни "мамы" и только здесь, в Ясной Поляне, обретает смысл свой, семью свою, становится кому-то родным человеком.
Утром вскочил я от грохочущих стуков в дверь - это пришел за мной Басинский. Он стоял бодрый с ног до головы и громко голосил, не давая опомниться: "Подъем! Подъем!"; теперь началась, как всегда, новая жизнь, и это есть род похмелья, вскакивать солдатиком в седьмом часу утра, бежать в сортир, потом бежать обливаться холодной водой и всех на свете будить. Оказывалось, что он уж завел машину и все в ней сидят, чуть не сейчас же, без завтраков, уезжая в Москву. Я начал метаться по так и не обжитому номеру, одеваясь, хватая вещи. Тут выскочила на шум кастелянша, сообразив, что кто-то из номеров съезжает, начиная тоже с меня требовать, чтоб я сдал белье, да проверять, чего не хватает в номере, который должен я был сдать ей весь в сохранности. Не хватало двух стаканов, и я бросился их искать в номер к Яковлеву. Тот был пуст и не заперт - верно, Яковлев номер свой уж сдал кастелянше, а на столике полированном стояли два стакана. Я схватил эти стаканы и побежал в свой номер; так, я думаю, по очереди все и сдали этой замороченной женщине одну и ту же пару стаканов. Она еще с минуту не отпускала меня из номера, рыская стремительно глазами и все на скаку сосчитывая. Наконец обреченно-боязливо произнесла: "Ну, ехайте, что ль..." А в машине, уже по дороге в Москву, обнаружилось, что утащил-таки я в кармане, не сдал ключи от номера.
От бега этого кромешного очнулся только в своей квартире, где встречали меня, ошалевшего да невесомого от выпитой прошлой ночью водки, родные родные жена и дочь. Следующую неделю, куда бы ни пошел, брал я с собой десяточек яснополянских яблок и раздаривал знакомым литераторам да в редакциях, рассказывая, что это яблоки из самой Ясной Поляны, где их выращивают и везут на продажу "во Францию". Присочинил я про Францию как-то поневоле; хотелось подчеркнуть их редкость, но и въелись в меня все эти идеи про культурный туризм, связь с Европой и прочее, отчего так само вот взялось и сочинилось. Яблоки брали бережно, точно б фарфоровые, и боялись есть после "французских" моих рассказов. А один человек не удивился и не испугался, а очень разумно рассудил, радуясь такому подарку: "Еще бы французы не расхватали! Если б из сада Флобера яблоки привезли, и то бы расхватали. Или из сада Бальзака... А тут - и подумать страшно - сам Толстой!"