Пьецух Вячеслав

Ночные бдения с Иоганном Вольфгангом Гете


   Вячеслав Пьецух
   Ночные бдения с Иоганном Вольфгангом Гете
   Не знаю, как на кого, а на меня чтение действует расслабляюще, нездорово. Стоит мне накануне углубиться в какую-нибудь злостно-художественную вещь, особенно если она относится к сокровищнице девятнадцатого столетия, как ближе к ночи я начинаю бредить. Коли это будут, предположительно, "Севастопольские рассказы", то я словно наяву наблюдаю атаку сардинцев на четвертый бастион, причем собственноручно бью по макаронникам из трофейного штуцера и до того натурально ощущаю кисло-прелый запах пороха, как будто палят у меня в сенцах. Коли это будет, предположительно, "Преступление и наказание", то меня обуревает такое чувство, точно вовсе не Раскольников, а я сам ненароком зарубил топором двух женщин, причем я доподлинно осязаю ладонью шершавое топорище и с часу на час ожидаю появления следователя Порфирия Петровича, который грозно и одновременно вкрадчиво постучит во входную дверь. Коли это будет, предположительно, Салтыков-Щедрин, то я себя явственно вижу "мальчиком без штанов".
   Таким образом, бред мой (если только это взаправду бред, а не выход в какое-то иное бытийное измерение) в высшей степени увлекателен, во всяком случае, он куда заманчивее действительности, при том что наша отечественная действительность - весьма заманчивая действительность, а кроме того, с удивительным постоянством дарит меня вроде бы посторонними мыслями насчет вящего обустройства российской жизни. Например, в результате знакомства с "Историей Рима" Моммзена в позапрошлый четверг мне пришло на ум, что хорошо было бы у нас отгородить тротуары колючей проволокой и таким образом скостить количество дорожно-транспортных происшествий. А то я в шестнадцатый раз перечел "Гамлета, принца датского" и внезапно сообразил, что в тот момент, когда электричка подходит к платформе станции, стоять надо лицом к толпе, а вовсе не к электричке, что позволяет избежать опасности (или ожидания опасности, что по сути дела одно и то же, поскольку нервный русский человек не так боится опасности, сколько опасности опасности) ...избежать опасности сгинуть ни за понюх табаку от руки завистника, наемного убийцы, тайного недоброжелателя, агента секретной службы или обманутого супруга. В свою очередь, Рабле навел меня на ту мысль, что в качестве борьбы с промискуитетом мужчины должны носить газовые юбки, а женщины - кожаные штаны.
   И вот в один прекрасный день я взял в нашей библиотеке томик лирических стихотворений Иоганна Вольфганга Гете. Как сейчас помню, это был вторник, 4 октября; в тот день я не пошел с малярами красить в подвале стены, в результате чего лишился творожного коржика на десерт, а весь день провалялся в своей постели, мусоля "Мариенбадскую элегию", которую Иоганн Вольфганг Гете написал, уже будучи стариком, - немудрено, что в среду он мне явился.
   Случилось это так... Было около двенадцати часов ночи, когда что-то дернуло меня вдруг, точно некто невидимый схватил за рукав халата, побудило подняться с постели, сунуть ноги в домашние тапочки и подойти к моему окну, - а обитаю я, давайте заметим, на пятом этаже, с которого виден шпиль гостиницы "Ленинградская", что на площади Трех вокзалов. Это замечание насущно по той причине, что, подойдя к моему окну, я увидел за ним лицо Иоганна Вольфганга Гете; оно было бледно подсвечено как-то снизу, точно к подбородку поднесли едва теплящуюся свечу, глаза смотрели внимательно и сурово. Если бы я обитал на первом этаже, то, наверное, не очень бы удивился (мало ли кто у нас шатается по ночам из любителей заглядывать в окна, включая людей известных), но мне было решительно невдомек, каким образом Гете умудрился воспарить до уровня пятого этажа. Хотя немцы - народ изобретательный и коварный, они категорический императив выдумали, на них не приходится удивляться, как на промысл высшей силы.
   И в ту среду, и во все последующие разы, когда мне являлся Иоганн Вольфганг Гете, он был одет в темно-синий фрак с золотыми пуговицами, от которого здорово припахивало чем-то затхлым: то ли гробом, то ли нафталином - не разберешь, на ногах у него были короткие панталоны, белые чулки и дамские лакированные туфли с невероятно большими подагрическими шишками с внутренней стороны стоп. Лицо у него было необыкновенное: сливовые глаза источали доброжелательность и тоску, из ушей росли волосы, а нос был предлинный, примерно в полторы нормальных величины, и оттого создавалось впечатление, будто он не совсем человек или человек, принадлежащий к какой-то четвертой расе. Я знал, что мой великий немец лет на семь старше Моцарта, но выглядел он благообразным, крепким еще стариком, подтянутым и отлично знающим себе цену.
   Беседовали мы с Гете бог весть на каком языке, вроде бы по-русски и вроде бы по-немецки, но при этом досконально понимали друг друга, не оставляя места иносказаниям и темнотам. Почему-то мне с первых же слов стало понятно, что Гете постоянно путешествует во времени и в пространстве, что он в курсе многих наших событий и обстоятельств, что ему куда больше нравится посещать прошлое, нежели будущее, считая от даты его кончины, что он ко всему потерял интерес и томится своей звездой.
   Итак, в тот памятный вторник я весь день провалялся в своей постели, мусоля "Мариенбадскую элегию", которую Иоганн Вольфганг Гете написал уже будучи стариком, - немудрено, что в среду он мне явился.
   Бдение первое
   Ну-с, отворил я окно, и Гете, на одно мгновение расщепившись на квадратики, как на атомы, перешагнул через подоконник, будто через порог. Первым делом он приятным движением оправил на себе фрак, затем осмотрелся по сторонам и уселся в мягкое кресло с овальным сальным пятном на спинке.
   - Что это вы читаете? - спросил мой великий немец и указал на книгу, которую я все еще держал в руке, заложив указательным пальцем незаконченную страницу.
   - Да вас, собственно, и читаю, - ответил я. - Если точнее, "Мариенбадскую элегию", если честно - в двадцатый раз. Вот читаю, читаю и все никак не могу понять: зачем вы ее, собственно, написали?
   - Ответить на этот вопрос несложно. Я сочинил мою "Мариенбадскую элегию" для того, чтобы возможно полно отобразить чувства зрелого человека, носителя субстанции любви, который покорен вечной юностью мира. Вообще же художник работает для того, чтобы передать непосвященным свое чувство жизни во всех ее проявлениях - от глубоко интимных переживаний до социально-экономических катастроф. Таким образом, поэта делает живое ощущение действительности и способность выразить это ощущение. Следовательно, чем дотошнее и полнее художник изобразит действительность, тем более он велик.
   - Боюсь, что в этом случае, - сказал я, - не было бы существенной разницы между изящной словесностью и "комнатой смеха", где так любит дурачиться наше простонародье. То есть, по-вашему, выходит, что литература работает исходя из принципа зеркального отражения, только немного вкривь и немного вкось, сообразно степени живости ощущения, но тогда, по мне, грош цена всемирной литературе, потому что квалифицированному читателю подавай не внешность вещей, а суть!
   - Странный вы человек... - снисходительно сказал Гете. - Да ведь искусство существует не потому, что оно кому-нибудь нужно, а потому, что оно существует. Вот возьмите два кофейника: один покрытый копотью, а другой начищенный заботливыми руками. В закоптелом кофейнике вы не увидите ничего, кроме вещи, необходимой в хозяйстве, а в начищенном - все, что ни пожелаете, от собственного носа до небесных светил. Так вот литература существует по той же причине, по какой существуют начищенные кофейники.
   - Полагаю, что если бы литература представляла собой явление, до такой отвлеченной степени довлеющее себе, то она ни в коем случае не сыграла бы в истории земной цивилизации столь грандиозной роли. Видимо, в том все и дело, что изящная словесность испокон веков открывала заинтересованному человеку перспективы иного - я подчеркиваю это прилагательное, - иного материального и надматериального бытия, в силу чего и была насущна.
   - Вы слишком высокого мнения о человечестве, - весело сказал Гете. Тысячелетиями книги пользовались успехом только потому, что нечем было заполнить унылые вечера. То же самое касается музыки: великому композитору дано слышать нескончаемую музыку мира и переносить ее на нотную бумагу, тем самым занимая досуг отборной публики, а бродячий шарманщик знай себе крутит ручку своего ящика, увеселяя наших немецких дурней, - и в результате все довольны, но не более того. Впрочем, мне бы очень хотелось разделить ваш оптимистический взгляд на вещи, и в связи с этим я предлагаю следующую аллегорию: душа поэта отражает сияние солнца в кромешной тьме, как луна ночной порой сеет свой серебряный свет на крыши, сады и пашни. Кстати заметить, теория отражения световых лучей, или учение о цветах, это мой конек. Вам, случаем, не попадалось мое "Учение о цвете"?
   - Сожалею, - ответил я.
   - Думаю, это самое дельное сочинение из тех, что я оставил немцам. Весьма поучительная книга, особенно если принять во внимание пропасть несообразностей, которые допустил Исаак Ньютон. Например, мои наблюдения за изменением цвета снега дают богатую пищу для взыскательного ума. В полдень, при наиболее ярком солнце, на расстоянии восемнадцати - двадцати миль снег выглядит желтым, даже красновато-желтым, в то время как бесснежная местность утопает в синеве. Этот феномен не удивляет, так как известно, что соответствующая масса промежуточной мутной среды придает белому снегу, отражающему полуденное солнце, темно-желтый оттенок, но решительно опровергает путаника Ньютона, который утверждал, будто воздух имеет свойство все окрашивать в синий цвет. Если бы воздух сам по себе был голубоватым, то снег на гигантском пространстве должен был бы светиться голубизной или хотя бы молочной голубизной, но не отливать желтым или красновато-желтым цветом...
   - Хорошо, - сказал я, - давайте посмотрим на проблему с оптической точки зрения. Если мы с вами договоримся, что литература не способна заинтересовать нас перспективой иной материальной или надматериальной жизни и посему она не так насущна, как инсулин для шизофреников и страдающих диабетом или как водка для горьких пьяниц, то с оптической точки зрения у нас получается чепуха!.. Ибо у каждого человека имеется совершенный оптический аппарат - глаз, который способен воспринимать свет в кромешной тьме, то есть вопреки этой прозе жизни, и, следовательно, всякий непоэт есть тот же поэт, но только он не умеет писать стихи.
   - В сущности, так оно и есть, - легко согласился Гете. - Иначе чего бы стоил венец Творенья!..
   - Однако давайте встанем на позицию читателя, - предложил я. - Ну посудите сами, зачем ему тратить время на какой-нибудь толстенный роман какого-нибудь почтенного романиста, который знаменит описаниями прекрасных восходов солнца, если читатель сам тысячу раз наблюдал утреннюю зарю, но только самостоятельно он ее не способен изобразить... Неужели единственно того ради, чтобы, закрыв книгу, провозгласить: ты погляди, как мужик похоже описывает, ай да Пушкин, ай да сукин сын?
   - Кто такой Пушкин? - спросил мой великий немец, и глаза его приобрели внимательное выражение.
   - Как?! - изумился я. - Вы про Пушкина не слыхали?! Странно, ужасно странно... У нас существует предание, будто вы ему послали свое перо.
   - Это, впрочем, не исключено, у меня было много корреспондентов, а уж сколько я своих перьев поразослал - это не сосчитать.
   - Пушкин - наш великий поэт и прозаик, даже сначала прозаик, потом поэт. Для русской культуры он был тем нее, чем вы были для немецкой, только немного круче.
   Гете сказал:
   - Я знаю только одного истинно великого прозаика - это блистательный Вальтер Скотт. Но и он был не без греха: например, в той сцене, где Айвенго встречается с королем в деревенской харчевне, Скотт в цветах описывает костюм августейшей особы, между тем отсутствие мутной среды и яркий свет пламени в камине непременно должны были смазать гамму и окрасить предметы в темно-оливковые тона...
   - Стало быть, с одной стороны, всякий непоэт есть тот же поэт, но только он не умеет писать стихи, а с другой стороны, изобразительность представляет собой генеральное направление всякой литературы, причем этим направлением ангажировано девять десятых всех писателей и поэтов. Нет, это прямо умора: сочинитель из кожи вон лезет, ночи не спит, наживает себе язвенную болезнь и все для того, чтобы в результате кельнский или тамбовский обыватель сказал: похоже...
   - Все дело в том, - с каким-то сахарным выражением молвил Гете, - что произведения изящной словесности вовсе не адресованы большинству, даже читающему большинству. Ибо всех ухищрений и красот этих произведений не способен освоить ни ремесленник, ни политик, ни бюргер, ни филистер. Кстати заметить, единственным политиком, который что-то понимал в литературе, был Наполеон. Во всяком случае, когда мы с ним беседовали в Эрфурте в тысяча восемьсот восьмом году, он высказал довольно глубокие суждения о моем "Вертере". Но, я думаю, это случай исключительный, ведь Наполеон был, в сущности, не человек, а монстр или, лучше сказать, стихия. Недаром остановить его не могла ни одна армия мира, и предел вожделениям сначала положили ледяные степи России, а затем непосредственно перст Божий, указавший маршалу Груши гибельное направление в битве при Ватерлоо. Даже глядя на бюст этого великого человека, понимаешь, что он был монстр. Правда, у меня бюст Наполеона стоял в темном углу комнаты и поэтому частенько приобретал фантастические черты. Если посмотреть на него со стороны света, то он давал все градации синевы, от молочно-голубого оттенка до темно-лилового. А если смотреть на бюст против света, то он давал все градации желтизны. Занятно, что при свечном освещении он переливался всем великолепием активных цветов вплоть до рубиново-красного. Остается только удивляться этому филистеру Ньютону, который не видел простых вещей...
   - Мы с вами застряли на том, - строго напомнил я, - что произведения изящной словесности адресованы вовсе не читающему большинству.
   - Ну да. Собственно говоря, полностью исчерпать произведение изящной словесности, принадлежащее перу одного писателя, способен только другой писатель. Только ему доступно все значение экспозиции, только он постигнет внутреннюю гармонию целого, только он оценит архитектонику сложной фразы.
   - Таким образом, писатели пишут для писателей?..
   - В общем, да. Разве что гений увлекает за собой стихию литературы, поднимает ее до своего уровня и тем самым способствует развитию посредственности, способствует качественному росту увеселительно-демократической литературы, а она-то как раз обывателю по зубам.
   - Жалкий жребий! - потухшим голосом сказал я.
   - Совершенно с вами согласен. Да еще нужно принять в расчет, что даже и гений способен на новое слово, на открытие только технического характера, но отнюдь не на новое слово по существу. И тем не менее как в государстве почти никто не хочет просто жить и радоваться жизни, а все хотят управлять, так и в искусстве почти никто не хочет наслаждаться уже созданным, а все стремятся непременно творить свое. Чудаки! Тем более чудаки, что все, что следовало написать, было написано еще до Рождества Христова. Недаром лучшее из сочиненного Шиллером - это его письма. Правда, гениальная литература может иметь еще историческое значение, ибо никакой Моммзен так достоверно не передаст дух жизни Древнего Рима, как его передаст Петроний. Но скажу откровенно: знай я в молодости, сколь много прекрасного уже существует в течение столетий, я не написал бы ни единой строки и подыскал бы себе какое-нибудь другое занятие.
   - И тем не менее после вас были написаны сотни тысяч толстенных книг.
   - Нужно же чем-то заниматься людям с воображением, - сказал Гете и сделал протяжный выдох. - Но что верно, то верно: по крайней мере, после Эразма литература - занятие бессмысленное и праздное, и мне трудно взять в толк, что заставляет одних людей писать, а других читать. Хотя, по подсчетам Шиллера, драматических положений существует около сорока, в действительности сочинители из простаков пишут о том, что жизнь есть жизнь, художники не без дарования настаивают на том, что жизнь прекрасна, а гении вещают: жизнь прекрасна, но жить нельзя. Полагаю, что если действие пьесы можно сформулировать одной фразой, то и занавеса не следует поднимать.
   - Следовательно, - сказал я, - дело обстоит так: тысячелетиями одни люди на свой лад эксплуатируют тему "жизнь прекрасна, но жить нельзя", а другие люди тысячелетиями читают про то, что жизнь прекрасна, но жить нельзя. Это что же у нас тогда получается?..
   - Получается, в сущности, ерунда. Посему не исключено, что сочинением и чтением книг занимаются люди не совсем нормальные, то есть нормальные, но не очень, у которых в крови недостает какого-то ценного элемента. Вероятно, тем и другим достаточно было бы простого общения, доброй застольной беседы, недаром говорят, что Дидро гораздо лучше рассказывал, чем писал.
   - Но, с другой стороны, - сказал я, - трудно отрицать, что каждый серьезный писатель несет с собой что-то новое, хотя бы невиданный характер или свежий поворот темы. Я уже не говорю про выдуманные миры.
   - Полноте, сударь! - весело сказал Гете. - Вот если бы какой-нибудь писатель новый знак препинания выдумал, тогда бы я еще призадумался, ибо тут дело попахивает наукой. Ведь только наука открывает новое знание, причем главным образом потому, что учеными движет объективная причина священное любопытство, а литература может быть нова и неповторима только в той степени, в какой ново и неповторимо у каждого человека расстояние между верхней губой и носом, поскольку каждый писатель воспроизводит не объективное, а себя. Уж на что велик Вальтер Скотт, а и этот на поверку не более, чем прозаическое пособие по Шекспиру. Вот, к слову сказать, был у нас в Веймаре булочник, который по субботам выпекал хлеб размером с тележное колесо, - по вкусу тот же самый хлеб, но только булка размером с тележное колесо. Так вот между поэтом-новатором и этим булочником я существенной разницы не нахожу. Разве что поэт сочиняет от страха смерти, а впрочем, и булка размером с тележное колесо - это тоже своего рода протест против бренности нашей жизни. Позвольте предложить вам еще одну аллегорию: значит ли, что на небе всякий раз появляется новое светило, когда под разным углом зрения воды моего Ильма окрашиваются то в желто-серое, то в маренго с янтарем, то в глубокую синеву...
   - Странно, - прервал я моего великого немца, - вроде бы я не сумасшедший и не круглый дурак, а между тем дня не живу без книги.
   - Сейчас видно, что вы воспитывались не при дворе.
   - Это вы к чему?
   - К тому, что вы меня все время перебиваете, хотя я вас старше на двести лет.
   - Ну, извините...
   - С удовольствием принимаю ваши извинения.
   - Разрешите мне продолжить, уж коли воспитывался я и правда не при дворе. Если я как читатель есть в некотором роде преемник писателя, то значит ли это, что я понапрасну теряю время?
   Гете сказал:
   - Я вовсе не настаиваю на том, что писать и читать суть занятия вредные. Я веду к тому, что круг эстетических и нравственных понятий, необходимых для человека, настолько узок, а сами эти понятия так давно и накрепко внедрены в нас Богом, что, в общем, можно и не читать. Иов вон вовсе ничего не читал, а был прекрасным человеком, и наш прародитель Адам катался как сыр в масле, пока не покусился на избыточное знание о добре и зле. Но художественное творчество - это особь статья. И пчела созидает, и бобер мастерит, но способность и страсть к творению как бы действительности и как бы живых людей есть, по всей вероятности, аномалия, так как эта способность и эта страсть выходят за рамки той программы, в соответствии с которой существует и развивается все живое. Вы согласны, что в биологическом отношении человек нисколько не совершеннее лошади?
   - Ну согласен.
   - Между тем это нормально, когда лошадь возит воду, и это аномалия, когда она сочиняет теологические трактаты.
   - По-вашему, выходит, - с некоторой обидой в голосе сказал я, - что норма - это когда человек пашет, жнет, ест, пьет, рожает детей и умирает от скарлатины.
   - Так оно, скорее всего, и есть. Истина в том, что человеком должно быть в меру, если ты хочешь дожить до седых волос. Если же ты берешь на себя дерзость творения - жди беды. Ну чем были, скажем, войны до изобретения доменных печей? Банальными потасовками вроде тех, что мы можем наблюдать по субботам возле портерных заведений. И вот попомните мое слово: дар творения доведет человека до катастрофы...
   - Стало быть, чтение побоку? - сказал я.
   - Это хозяин - барин.
   На какое-то время мы замолчали, каждый думая о своем. Вдруг заиграло радио у соседа - следовательно, исполнилось шесть утра. После государственного гимна передавали последние известия: алжирские фундаменталисты требовали от президента Ширака, чтобы тот принял ислам и повелел парижанкам носить чадру. Гете спросил:
   - Кто это разговаривает за стеной?
   - Радио, - сказал я.
   - Ах да... радио!.. Вот видите: вы додумались до говорящих устройств, изобрели множество других хитрых приспособлений, а между тем манеры у вас дурные, как у франкфуртских скорняков середины семнадцатого столетия, поскольку вы, милостивый государь, все время перебиваете старика.
   С этими словами Гете стал таять, таять, и через считанные секунды проступило овальное сальное пятно на спинке кресла, которое он только что занимал.
   Около восьми часов утра ко мне зашел сосед Волосков, уселся на край моей постели и закурил. Я у него спросил:
   - Что у нас сегодня в программе дня?
   - Водопровод в подвале будем чинить. Больше вроде бы ничего.
   - Что-то наш Красулин раздухарился...
   - Его тоже можно понять: начальство-то нажимает, потому что есть-пить, колоться, на прачечную, туда-сюда - от этого не уйдешь.
   Я повернулся на другой бок и впился глазами в стену. Чувство было такое, точно у меня отняли что-то насущное, без чего нельзя жить, как без зубной щетки и табаку. "Ах да! - сообразил я. - Это с чтением покончено безвозвратно и навсегда". Мне действительно было ясно, что я уже ни за что не смогу читать без того, чтобы не чувствовать себя дураком, который по бесхарактерности покоряется шарлатану гипнотизеру или по легкомыслию подыгрывает в какую-нибудь нехитрую игру вроде детского домино.
   - Ты с кем это трепался всю ночь? - спросил меня Волосков.
   - Да так... заходил один товарищ обменяться впечатлениями, а что?
   - Да ничего. Это я к тому, что сам до трех часов ночи спорил с Красулиным на предмет Куликовской битвы. Поскольку Красулин дурак, да еще отравленный патриотическими настроениями, то он, конечно, стоял на том, что Куликовская битва - величайшее событие в нашей истории, показавшее всему миру несокрушимую мощь русского человека. Я же, со своей стороны, доказывал ему то, что куликовская авантюра, организованная князем Дмитрием Ивановичем и Сергием Радонежским, была именно авантюрой! Ну как же не авантюра, если всех сил в стране хватило только на то, чтобы разгромить армию какого-то темного темника Мамая, если через два года князю Дмитрию пришлось позорно бежать из Москвы, оставив ее на разграбление Тохтамышу, если татарское иго длилось еще сто лет, наконец, если наша зависимость от Орды была чисто номинальной, как зависимость Армении от римского сената, и мы тихо-мирно существовали под сенью ордынского бунчука. Хулиган был этот князь Дмитрий, безответственный и честолюбивый мальчишка, а вовсе не национальный герой, каким его рисуют Карамзин, Соловьев, Ключевский и наш идиот Красулин!..
   Я спросил:
   - Послушай, Волосков, ты давно не мылся?
   - Да, наверно, недели с две.
   - То-то и оно! - сказал я и принялся одеваться.
   Бдение второе
   В четверг Гете явился мне самым обыкновенным способом - через дверь. Около полуночи кто-то ко мне настойчиво постучал, я подумал, что это наконец явился сантехник чинить подтекавший кран, но, отперев дверь (она у меня запирается на самодельный крючок из стали), увидел на пороге моего великого немца и обрадовался, как дитя, хотя накануне он и лишил меня счастья чтения, а впрочем, оно всегда действовало на меня расслабляюще, нездорово. Гете вошел, приятным движением оправил на себе фрак и уселся в кресло. Затем сказал:
   - Итак, молодой человек, на чем мы с вами остановились?
   - Мы остановились на том, что технические новинки и дурные манеры - это знамение наших дней. Видимо, вы хотели сказать, что в ваше время манеры были на высоте.
   - Мое время было благодатно тем, что всяк сверчок знал свой шесток. Иначе говоря, в мое время у людей не было комплекса социальной неполноценности и посему большой редкостью были смуты. Культурная часть общества мыслила и предавалась прекрасному, а некультурная часть добывала хлеб насущный в поте лица своего и шастала по шинкам. Впрочем, у нас в Веймаре на десять тысяч поэтов приходилось несколько горожан.
   - Позвольте! - воскликнул я. - А Французская революция, от которой пошел весь этот базар-вокзал?! А Наполеон Бонапарт, окультуренный Аттила восемнадцатого столетия?! А псих Занд, зарезавший Коцебу?!
   - Ну, положим, Французская революция - это эксцесс, от которого было гораздо больше шума, чем социальных новелл. И трех лет не прошло со дня взятия Бастилии, как всем, и французам в первую очередь, стало ясно, что революция - "вещь в себе", что она разгорается, потому что она разгорается, и затухает, потому что она затухает, что никакой Мирабо не может помешать производить детей известным образом, что Конвент сам по себе, а хозяйство само по себе и пересечение их силовых линий может дать только трагический результат.