За окнами потемнело, вероятно, настал вечер, а то и ночь; вообще последние дни представлялись Аркаше Чистову одной сплошной ночью, в которую время от времени врываются не ночные, бодрые голоса: то трамваи тренькают, то стреляют, то зазвонит в прихожей телефон и доктор Пехотский с кем-то поговорит. Мало-помалу на него напало какое-то отупение и отпустило чаянье смерти, похожее на глухую зубную боль; он даже сравнительно хладнокровно наблюдал, как лицо Риты Мук вдруг побагровело, потом сделалось лиловым, страшно похожим на физиономию фокусника-негра из частного цирка Арона Фунта, который съедал живьем до пяти цыплят. После оно стало бледнеть, бледнеть, точно негативное изображение в проявителе, пока не приобрело пасмурно-белый цвет.

– Кончено, – сказал доктор Пехотский и подавил нервную зевоту. – Впрочем, еще неизвестно, кому лучше, может быть, и не нам.

Аркаша Чистов вышел на чужих ногах из комнаты, где лежала покойница, попутно посмотрел на часы, висевшие на стене, которые показывали, видимо, четыре часа утра, сел за свой стол и пододвинул к себе большую бухгалтерскую тетрадь. Некоторое время он смотрел в нее глупо, непонимающе, думая о другом: «Вот умер единственный человек в мире, и, кажется, ничего особенного не случилось, по-прежнему ходят часы и за окном сыплет снег вперемежку с дождем, только такое чувство, словно из квартиры выкачали воздух и ты дышишь чем-то живительным, но другим…» Он потянулся за пером, поерзал в кресле, устраиваясь поудобней, и стал писать.

«Такая динамика наводит на размышления, выходящие далеко за рамки чисто статического исследования. Существующая пенитенциарная система, как известно, основывается на принципе возмездия за совершенное преступление и одновременно на принципе перевоспитания преступного элемента. Между тем данные статистики нам говорят о том, что на путь исправления становится не более 2 % уголовных преступников, главным образом, совершивших противоправное деяние в силу случайно сложившихся обстоятельств. С другой стороны, необходимо признать, что принцип возмездия недалеко ушел от обычая кровной мести первобытных народов, что он недопустим в обществе, которое считает себя культурным, что, наконец, эффективность его приближается к математическому нулю…»

Вошел доктор Пехотский, кашлянул и сказал:

– Черт знает что творится у нас в России!..

– Что именно? – спросил Аркаша Чистов, не отрывая глаз от полуисписанного листа.

– Да вот сейчас звонили из Обуховской больницы, сказали, чтобы я на дежурство сегодня не приезжал. Говорят, повсюду идет стрельба. Будто власть в столице захватили какие-то мастеровые, дворники и почтальоны, которые палят на улицах почем зря.

Аркаша протяжно вздохнул, потом под ним едва слышно пискнуло кресло, потом заскрипело его перо.

От любимой к любимой

Семен Бычков в первой молодости был забубенный коммунист. Видимо, это с ним случилось по той причине, что он был человеком сильных чувств, и уж если ненавидел, так ненавидел, а уж если любил, то любил до нервного истощения, не любил даже, а, что называется, обожал. Недаром принцип социального равенства и распределения по труду, хотя бы исполнимый вопреки закону всемирного тяготения, настолько въелся ему в мозги, что он питал неприязнь к владельцам автомобилей и не мог без горловых спазмов читать еженедельник «За рубежом». Его богом был Че Гевара, библией – «Государство и революция», он даже по некоторым пунктам пикировался с факультетской партийной организацией и чуть было не вылетел из своего станко-инструментального института за сектантство и левизну.

Как раз в ту пору, когда понемногу стал рассасываться конфликт с факультетской партийной организацией, он влюбился в свою сокурсницу Лену Кулебякину, и она скоро стала его женой. Жили они чудесно: небогато, но в достатке, не то чтобы весело, хотя оба были жизнерадостными людьми, но довольно разнообразно, не без мелких распрей, правда, но все же на тот манер, который у нас называется – душа в душу. За Кулебякину ничего определенного не сказать, поскольку вообще женщины народ хитрый, а Бычков до такой степени любил свою избранницу, что она ему постоянно снилась. Детей у них не было, почему – опять же ничего определенного не сказать.

По утрам они не виделись, так как поднимались в разное время, потому что у Бычкова рабочий день начинался в половине девятого, а у Кулебякиной равно в семь. Собственно семейная жизнь у них налаживалась что-то около шести часов вечера, когда Семен встречался с Еленой у главпочтамта и они тащили домой авоськи с провизией, или отправлялись в гости, а то на какое-нибудь зрелищное мероприятие, а то попросту погулять. В том случае, если супруги сразу ехали восвояси, дома Кулебякина принималась за мытье посуды, а Бычков со вкусом готовил ужин. Самое позднее около половины восьмого вечера они сидели на кухне за миниатюрным столом, уминали еду и говорили о том о сем.

– А вот интересно, – например, заводил Бычков, – как ты относишься к бойне в Индокитае?

Кулебякина в ответ:

– Я к ней, Сеня, отрицательно отношусь.

– Нет, я серьезно, Лен! Ты пойми, что каждый человек должен определиться в вопросе агрессии против свободолюбивых народов Индокитая. Какие тут могут быть шутки, когда империализм всеми средствами стремится распространить свою жлобскую философию среди народов, только-только сбросивших колониальное иго и еще не вставших на твердый путь?! Ладно бы эти хапуги, у которых душа находится в кармане, пропагандировали волчью идеологию при помощи жевательной резинки и журнала «Плейбой», а то ведь они просто-напросто с ножом к горлу лезут: живи по-нашему, не то мы тебя порежем! Это Молдаванка какая-то, а не курс!..

– Наши, положим, – говорила ему Елена, – тоже везде свой нос суют, где надо и где не надо.

– Это, конечно, есть! Разница только в том, что мы несем человечеству идею освобождения труда и отмены частной собственности на землю, реки, горы и облака! А они сеют законы джунглей, – скажешь, не так?

– Да так, так!..

– То-то и оно, Елена Владимировна, что так! А то ты рассуждаешь, как пережиточная старушка в очереди за яйцами, – стыд и срам!

– Я вот только не пойму, чего наши коммунисты не потому коммунисты, что у нас хорошо, а потому коммунисты, что у них плохо?

– Сейчас объясню… Видишь ли, дело в том, что мы – как первопроходцы путей в грядущее, – конечно же, испытываем многие тяготы и неудобства, неизбежные по дороге к новой, прекрасной жизни. Поэтому у нас и не может быть хорошо, но зато мы знаем цель, осознаем всю грандиозность нашей исторической миссии и оттого уверены и тверды. Западный же мир существует по инерции, которую сообщила ему Великая французская революция, точно какой-нибудь таракан, и существование его бессмысленно, по крайней мере, бесперспективно. Мы смело смотрим вперед, потому что работаем на великую идею, а буржуазный мир в тупике, и люди там могут быть счастливы только тем, что в состоянии купить на килограмм больше свиных сосисок. Ты согласна, что оснований для радости маловато?

Кулебякина равнодушно кивает ему в ответ.

– Стало быть, разница между ними и нами огромна, ну как, скажем, разница между стихотворением и объявлением о дровах. И мы горды этой разницей, мы в ней видим реальное превосходство социалистического образа жизни над идеологией обывателя и рвача. Поэтому нам хорошо, даже когда нам вовсе не хорошо…

Уже кончен ужин, уже за окном дотлели остатки дня, а Семен Бычков все говорит, говорит, и в глазах его светятся огоньки, веселые такие, как зеленые фонарики у такси.

Прошло много лет, бесцветных, удручающе некрасивых, словно череда сараев за станцией Москва-3, когда в России, разумеется, что-то происходило, но не случалось решительно ничего; где-то противоборствовали и страдали, воевали и замирялись, а у нас ничего, ни синь пороху, только что-то все время вводили в строй.

Но вот в конце восемьдесят шестого года, на конференции по электронному анализу в Костроме, Семен Бычков познакомился с москвичкой же Верой Замутенковой, и в его жизни случился переворот. Вера была женщина уже немолодая, полноватая и, что называется, сырая, но тем не менее она произвела на Бычкова такое сильное впечатление, что он почувствовал: даром эта симпатия не пройдет. И действительно – вспыхнул роман, который мало-помалу перетек в стойкую житейскую связь, и скоро стало ясно, что прежней семье – каюк. Решиться на развод с Кулебякиной ему было безмерно тяжело, во-первых, потому что это просто тяжело, а во-вторых, потому что он ее по-прежнему обожал. И Кулебякину он обожал, и Замутенкову обожал, – вот такой выдался дуализм, что, впрочем, у нас бывает, подобно тому, как русский человек может одновременно страдать стяжательством и возвышенным строем чувств. Трудно сказать, какие именно организационные формы приняло бы его бытование как мужчины и гражданина, кабы с ним не случился еще один переворот: он вдруг разочаровался в коммунистической вере и решительно отошел от платформы КПСС.

В ту пору, когда остаткам московской интеллигенции позволили высказаться напрямик, наши говоруны сначала захлебнулись от восторга, а потом понесли такое, что на новом Новодевичьем кладбище земля зашевелилась, по образному замечанию тамошних сторожей. И как-то вдруг стало яснее ясного, что так называемый социалистический путь развития неизбежно ведет общество к бледной немочи, поскольку, оказывается, в табеле о рангах он обеспечил нашей красной империи самые жалостные места. Вот как ананас, – рассуждал сам с собой Бычков, – в оранжерейных условиях растет, а морковка не растет, так и общество, организованное искусственно, без учета низменной природы человека, существует на самый монстрезный лад. И ананасом сыт не будешь, и благими намерениями сыт не будешь, а морковка, гадина, не растет. То есть современное человечество таково, что развиваться оно способно только в условиях простого и жестокого общественного устройства, а если наладить ему благотворительное питание и сориентировать на высшие идеалы, то почему-то резко падает отдача физического труда. Но главное, вот какое дело: уж если былая вера пошла прахом, то прежнему браку сам бог велел.

Поднимались молодожены в одно и то же время, поскольку работали в смежных учреждениях, вместе ехали муниципальным транспортом к месту службы, расставаясь только на станции «Павелецкая», вечером встречались у памятника первопечатнику Федорову, в случае нужды делали покупки в гастрономе на углу площади Дзержинского и улицы 25 Октября и ехали на Палиху, где у них была однокомнатная квартира. Замутенкова принималась за мытье посуды, Бычков со вкусом готовил ужин, потом они устраивались на кухне и за едой говорили о том о сем.

– Сдал сегодня Никифорову партбилет, – например, заводил Бычков.

– Ну и что Никифоров? – отзывалась Замутенкова, делая остро заинтересованные глаза.

– Да, собственно, ничего. Вздохнул так и говорит: конечно, говорит, быть в наше время коммунистом – непростительное ребячество, как, предположим, тратить зарплату на леденцы. Но вот как без идеологии жить, – этого я вообразить себе не могу.

– Ничего не поделаешь, – говорила Замутенкова, – все течет, все изменяется, Лев Толстой даже настаивает, что не меняются только крокодилы и дураки. И все-таки, Семен, есть в этом что-то неприятное, что все вдруг расплевались с КПСС…

– А что ты хочешь? Чтобы я по-прежнему держался установок Ульянова-Ленина семидесятилетней давности, чтобы я, как заводной, славил социалистическое соревнование и несгибаемых молодцев из ЧК?! Нет, дорогая, этот поезд уже ушел, сейчас последнему олигофрену ясно, что так называемый социализм есть не что иное, как законсервированная мечта. И консервы не хранятся вечно, и голой мечтой долго не будешь сыт.

– А все-таки, Семен, жили мы прежде весело, даже несмотря на молодцев из ЧК. Потом, ты же не станешь отрицать, что благодаря ордену коммунистов бедняцкая Россия превратилась в мощную индустриальную державу, которой боялись все?..

– Этого я отрицать не стану. Действительно, за счет неимоверных народных жертв удалось построить могущественное военное государство, да только это было искусственное создание, которому долго не протянуть. Ведь что его питало: баллады, рабский труд, распределение по минимуму, животный страх и слепая вера в грядущий день. На такой пище далеко не уедешь, а если и уедешь, то не туда. В результате до такой степени мы заехали не туда, что даже самые умные из вождей вели себя как последние дураки: ну зачем Сталину потребовалось дело врачей, если страна и так была насмерть запугана? зачем Андропов устраивал облавы в кинотеатрах? или вот Бухарин занимался литературной критикой – а зачем?!

– И все-таки мне не совсем понятно, почему дала сбой довольно простая логическая цепочка: за точку отсчета берем учение Маркса-Ленина, из которого вытекает социалистическая революция, из которой вытекает общественная собственность на средства производства, из которой вытекает радостный труд во имя общественного блага, из которого вытекает процветание и вообще…

– Я тебе предлагаю другую логическую цепочку: немцы выдумали теорию о перерастании капиталистической формации в социалистическую, но отнюдь не имели в виду Россию; русская несусветная молодежь решила во что бы то ни стало перевести эту теорию в область практики и добилась-таки своего, потому что у нас можно добиться чего угодно; впрочем, сразу стало ясно, что новый строй нежизнеспособен, потому что ориентирован на заурядность и слабака; поэтому пришлось запугать население бессмысленными репрессиями, поработить крестьянство и ввести распределение по минимуму в городах; однако напуганный человек пороха не выдумает, порабощенное крестьянство только для вида будет ковыряться в земле, распределение по минимуму превращает производителя в паразита; итого, мы имеем инвалидную государственность, которая может существовать исключительно на спирту.

– Все это, может быть, и так, только при социализме трудящимся аккуратно платили деньги, а при рыночных отношениях Клавдия Ивановна из четвертой квартиры пенсии не видела с ноября.

– Платили, но не деньги, а такие квиточки, как бы фантики на обмен. Причем с этими фантиками еще намучаешься по очередям, да еще у тебя перед самым носом кончится туалетная бумага, или кошачья колбаса, или обувка на чугуне! Это уму непостижимо, какая должна быть экономика, чтобы граждане с фантиками в кармане, в рабочее время, несколько часов торчали в очереди за обувкой на чугуне!

– Как ты хочешь, а мне все-таки не нравится этот демократический, жлобский строй.

– И мне не нравится! Только лучше жлобская демократия, чем мертвое царство первых секретарей…

Уже кончен ужин, уже за окном дотлели остатки дня, а Бычков с Замутенковой все говорят, говорят, и в глазах у них светятся огоньки, веселые такие, как зеленые фонарики у такси.

На этот манер они прожили много лет, тревожных, переменчивых, но явного праздничного оттенка, и все бы хорошо, если бы с Бычковым опять не случился идейный переворот. Он вообще был человек жалостливый и не мог без горловых спазмов видеть бездомных собак, побродяжек, инвалидов на костылях, а тут проходу не стало от нищих старушек, пошли взаимные неплатежи и шахтерские голодовки, уже начали постреливать среди бела дня, – одним словом, Бычков скоро разочаровался в рыночной экономике и примате гражданских прав. Его, разумеется, угнетали и вопросы личного порядка, например, почему меняются жены и Бог не дает детей, однако взаимные неплатежи почему-то неизменно выходили на первый план.

Как нарочно, в эту переломную пору случай свел его с известной московской кактусисткой Ириной Вавич, женщиной совсем еще молодой, и между ними возникло чувство, похожее на остро развивающуюся болезнь, так что и двух месяцев не прошло, как они навострились идти к венцу. Невообразимо тяжело было расставаться с Замутенковой, которую Семен по-прежнему обожал, но привязанность новая оказалась намного сильнее старой, и Бычков решился на третий брак.

Весь день они проводили вместе, так как Ирина была человеком свободной профессии и сам собой рассосался научно-исследовательский институт, в котором служил Бычков. Семен обычно поднимался с третьими петухами, мыл посуду, готовил завтрак, и когда его новая половина вылезала из ванной комнаты, на кухонном столе уже дымились пельмени под горчичным соусом, или омлет по-итальянски, или тушеная капуста с колбасками, или еще что-нибудь, приготовленное с душой. После завтрака Ирина приводила себя в порядок и садилась за телефон, а Бычков день-деньской читал, лежа на диване, если не смотрел телевизор и не таскался по магазинам, причем ему настолько понравилось такое времяпрепровождение, что он решил: настали лучшие годы жизни. По вечерам они садились на кухне пить чай, и Бычков по своему обыкновению заводил:

– Сегодня назначили нового министра по электричеству. Интересно, чего-то он новенького начудит?..

– А я думала, Бычков, что ты человек культурный.

– Это ты к чему?

– К тому, что надо знать родную литературу. Дедушка Крылов еще когда написал про то, что сколько бы наши лабухи ни менялись местами, музыки от них все равно не жди.

– Ну почему, – говорит Бычков, – очень даже многое может измениться по той причине, что у нас кадры решают все. Ведь в России испокон веку так повелось, что ход государственного строительства зависит от человека; не от практической выгоды, заметь, не от идеологии, а от Ивана Петровича Сидорова, который может быть или обормот, или беззаветный труженик, или вор…

– А по-моему, в том-то и беда, что у нас кадры решают все. В нормальных странах существуют какие-то непреходящие ценности, какие-то политические традиции, а в России вчера грудь в крестах, сегодня голова в кустах, завтра тебя морочит царь, послезавтра – псарь!..

– Ну, положим, заграница нам не указ! У них родовая дисциплина от двенадцатого колена, жены домашнюю бухгалтерию ведут, в то время как у нас в каждом милиционере сидит Стенька Разин, который только и мечтает, как бы перерезать коммерсантов и наветчиков из газет! Я вот, Ирина, даже теперь думаю, что единственно органичный для России государственный строй – это социализм… Ну не по мерке нам демократические свободы, не по нутру, и, значит, на дух нам не надо никакой презумпции невиновности, а нужны соцсоревнование и надзор! Потом, какие еще могут быть рыночные отношения в районе Марьиной Рощи, если там на одного продавца два рэкетира, на одного производителя шесть воров?! И никаких гражданских прав у нас быть не может, потому что свобода манифестаций, как правило, дает кровавые потасовки, а свобода слова – матерную печать! Нет уж, видно, нам так написано на судьбе, чтобы восемь часов ковыряться на своем рабочем месте, помалкивать в тряпочку и жить от аванса до получки, которая еще называется «под расчет».

– Обидно, конечно, – говорит Вавич, – но, видимо, так и есть.

– Но самое обидное – это то, что кто сейчас хозяин жизни? Кто у нас в школе списывал контрольные работы и воровал мелочь на завтраки из пальто! Вот этого я ну никак не могу стерпеть! Одним словом, я теперь обратно за реальный социализм.

– Ты еще в компартию запишись…

– И запишусь!

– И запишись.

– И запишусь! Вот пойду завтра и запишусь!

В компартию Бычков так, впрочем, и не вступил, чему были две существенные причины. С одной стороны, он насмотрелся на первомайское кровопролитие, которое учинил столичный пролетариат, и это зрелище его сильно насторожило, с другой стороны, он случайно познакомился на Москворецком оптовом рынке с прелестной женщиной лет тридцати пяти, и в нем стало набухать что-то похожее на любовь…